После полудня

Итак, моя любимая Фелиция, я снова с Тобой. Вчера вечером, когда я вернулся со своей большой прогулки, которую хотел совершить в одиночку, но по пути к вокзалу повстречался со всем своим семейством, оно как раз возвращалось от моей замужней сестры, и моя младшая сестра вместе с кузиной не отставали от меня до тех пор, пока я их с собой не взял, – так вот, когда я вернулся домой с прогулки, мне вот что пришло в голову и долго не давало покоя: не сердишься ли Ты на меня, часом, из-за моего донельзя нервного второго субботнего письма, ну, или не то чтобы сердишься (потому что ничего неправильного я не написал), но разочарована, что вот и я тоже оказался не тем человеком, которому можно безоглядно – а это и есть самая прекрасная, самая облегчительная возможность поплакаться, – без оглядки на мир и себя излить душу. И в своих тревогах я оказался не так уж не прав, по-моему, Твое срочное письмо их подтверждает. Там, например, говорится: «Когда сегодня с десятичасовой почтой пришло Твое письмо, мне стало еще грустнее, еще тягостней, чем прежде». Это каким же надо быть бесподобным возлюбленным, чтобы писать любимой такие письма, усугубляя ее страдания! Нет, любимая, послушай, Ты не оставишь меня, Ты ведь сама не раз мне это говорила, но я хочу во всем, во всем быть близок Тебе, – так, значит, не оставляй меня и во всем, что с Тобой делается, не оставляй меня и во всех Твоих печалях. Оставайся со мной всецело, любимая, оставайся такой, как есть, ни единого волоска на Твоей головке я не хотел бы завить иначе, чем сам он вьется. Не пытайся быть веселой, когда Тебе невесело. Для жизнерадостности мало решить радоваться, нужно, чтобы было чему. И Ты не станешь мне больше нравиться оттого, что будешь лучше выглядеть, Ты будешь мне нравиться всего лишь точно так же, как сейчас. Близость, которую я к Тебе чувствую, слишком велика, чтобы какие-то перемены в Твоих настроениях и внешнем виде смогли повлиять на мое отношение к Тебе. Просто я буду несчастлив, если несчастлива Ты, и поэтому из любви к Тебе, но и из самого обычного эгоизма буду стараться устранить несчастье – как-то иначе это не может на нас сказаться. Разве что кроме как в поспешных, в суматохе дня грязными каракулями начерканных письмах, в которых пытаешься и не можешь избавиться от дурацкого сиюминутного волнения. Кстати, еще один повод остеречься двух писем в день.

Вот я – разве я Тебе не жалуюсь? Да это же почти завывания! Вчера, например, в конторе я просто разваливался. Голова сама никла от сонливости (при том что я уже много ночей ничего не писал, кроме как Тебе), где я ни прислонялся, там и норовил притулиться, в кресло свое не решался сесть из страха больше не встать, от авторучки пользовался только колпачком, чтобы при чтении бумаг буравить им висок и благодаря этому не засыпать, – во второй половине дня даже поспал немного, но и к вечеру мне не полегчало, почему я потом и гулять пошел, но и после этого спал вполглаза, как часовой на посту. Если уж не руками, любимая, так обнимемся хотя бы жалобами и мечтами.

Франц.

23.12.1912

Любимая, я в каком-то разброде, не обижайся на невнятность того, о чем я пытаюсь написать. Я пишу Тебе, потому что переполнен Тобою всецело и должен как-то сообщать об этом внешнему миру. Все воскресенье в скверном состоянии я где-то слонялся, по большей части среди людей, совсем не спал, нежданно заявлялся в гости и негаданно уходил, со мной такого

уже много месяцев не было. Просто я уже очень давно не писал и чувствую себя отторгнутым от писательства, то есть полным ничтожеством. Усугубляется это тем, что вожделенный рождественский отпуск взят, а я, по-моему, склонен совершенно беспутно его промотать. И уж совсем подспудно меня, конечно, гнетет мысль, что мне надо бы сейчас быть в Берлине, у Тебя, самой надежной моей защиты, а я вместо этого цепляюсь за свою Прагу, словно боюсь потерять последнюю опору, словно на самом деле Ты именно здесь, в Праге, а не где-то вдалеке.

Любимая, когда вчера вечером в таком вот замечательном настроении я вернулся домой и обнаружил на столе Твою телеграмму, – щедрое Ты мое, сострадательное Ты мое сердце, – я даже не испугался почти, сразу почему-то понял, что ничего, кроме утешения, в ней быть не может, и когда предчувствие подтвердилось, я долго целовал эту чужую, шершавую бумагу, пока даже этого мне не показалось мало и я не прижал ее всю, целиком, к лицу.

В какое время написано все предыдущее, Ты, любимая, наверняка не угадаешь. Наверно, это было около четырех. Под впечатлением от телеграммы я очень рано отправился спать, еще до девяти (я сейчас немного взбалмошно с собой обращаюсь), в два часа пробудился и наяву, с открытыми глазами, но все еще под воздействием сна, а потому в череде нескончаемых и почти волшебных видений грезил о Тебе и о возможной своей берлинской поездке. При этом возникали удивительные сплетения картин, легкие, прекрасные, без малейших помех: автомобили пролетали, словно влюбленные, телефонные разговоры текли сами собой, будто мы держимся за руки, об остальном сейчас лучше даже не вспоминать, – но чем больше я просыпался, тем беспокойнее мне становилось, так что в четыре я вылез из постели, сделал гимнастику, умылся, потом написал для себя две страницы, но от беспокойства их оставил и написал две вот эти, Тобой уже прочитанные, потом оставил и их и с раскалывающейся головой рухнул обратно в постель, где забылся до девяти утра тяжелым сном, в котором, между прочим, явилась и Ты, дабы поучаствовать в недолгой беседе с приятным мне семейством. – Весь этот странный строй моей нынешней жизни обусловлен, разумеется, только тем, что я, во-первых, давно ничего не писал, а во-вторых, почти свободен, не успев к этой свободе толком подготовиться.

Фелиция, любимая!

Твои Франц.

23.12.1912

Любимая, что же это будет, если я больше не смогу писать? И час этот, похоже, пробил – уже неделю, а то и больше, я не могу создать ничего путного, в течение последних десяти ночей (правда, при очень урывочной работе) меня только один раз повело, и это все. Усталость постоянная, в голове только неодолимая сонливость. Давящие боли в затылке справа и слева. Вчера начал одну маленькую историю, она давно у меня на душе и, казалось, раскрылась сразу же и вся, так сегодня она снова замкнулась от меня напрочь. Когда я спрашиваю, что же это будет, то думаю не о себе, мне-то случалось и худшие времена переживать, я их, в общем-то, всю жизнь переживаю, и если не смогу писать для себя, значит, у меня будет больше времени писать Тебе, вкушать Твою измышленную, письмами добытую, всеми силами души отвоеванную мною близость – но Ты, Ты не сможешь меня такого любить. И не потому, что я не смогу больше писать для себя, а потому, что из-за этого стану еще более тяжелым, сумрачным, еще менее надежным человеком, который просто не в состоянии Тебе понравиться. Любимая, если уж Ты способна осчастливить бедных детей на дороге, осчастливь и меня, я ничуть не менее несчастлив, Ты и понятия не имеешь, насколько недалеко я ушел от старика, что возвращается вечерами домой со своим нераспроданным товаром, – так будь же и со мной такой, какой Ты была со всеми, даже если Твоя мать, как когда-то из-за других, так теперь из-за меня, будет на Тебя злиться (каждый обречен нести свою муку, вот и родители обречены сердиться на невинные души своих детей) – простейший смысл пространной этой просьбы вот какой: скажи мне, будешь ли Ты любить меня, каким бы я ни был, сохранишь ли любовь ко мне любой ценой, сколь бы низко ни упал я в Твоих глазах, – впрочем, куда это меня занесло?

Вот они, плутни пребывающего в отгуле разума! При таких-то фортелях разве нет у меня более чем весомых оснований из последних сил держаться за свою контору, вихрем наверстывать все свои отставания и становиться добросовестным, внимательным служащим, преданным делу всем своим непутевым умом. В виде возражения остается только довод, что, быть может, просто свобода этих двух дней привела меня в смятение и я в спешке не знаю, за что хвататься, в конце концов, не припомню, чтобы у меня когда-нибудь было Рождество лучше этого (завтра ради Тебя пороюсь в старых дневниках), – но и этот довод не так уж сложно опровергнуть. В конечном счете остается всегда одно: либо – либо. Либо я что-то могу, либо нет, и на сей раз, боюсь, я останусь при втором «либо». И только если на вопрос: «Любишь ли Ты меня, Фелиция?», ответом потянется цепочка крупных, в вечность убегающих «Да» – только тогда это второе «либо» можно будет преодолеть.

Франц.

24.12.1912

Вчера, в понедельник, я получил только Твое субботнее письмо, сегодня, во вторник, вообще ничего. Как мне прикажешь теперь с этим жить? Как радовался бы я самому маленькому привету на открытке! Любимая, только не услышь здесь упреки, их тут нет, но услышь любовь и тревогу любви, вот ими действительно исполнено все, что здесь написано. (Вчера вечером у себя в конторе я тоже ничего от Тебя не обнаружил.)

Франц. 24.12.1912

Поскольку я наконец-то снова немного написал для себя, то, собравшись с духом, в приливе вновь обретенного мужества я беру Тебя за плечи (никого еще не брал я за плечи нежнее, чем Тебя при этом, предстоящем сейчас допросе) и спрашиваю, глядя в Твои любимые глаза: «Скажи, Фелиция, был ли хоть день за последнюю четверть года, чтобы Ты не получила от меня известия? Смотри-ка, неужто не было? Меня же и сегодня, во вторник, Ты оставила совсем без вестей, с четырех часов воскресенья я ничего о Тебе не знаю, ко времени первой завтрашней почты это означает ни больше и ни меньше 66 часов, наполненных для меня нескончаемым перебором всевозможных добрых и недобрых предположений». Любимая, не сердись на меня из-за этой дурацкой тирады, но 66 часов – это и правда долгий срок. Я вполне осознаю, что у Тебя могут быть неотложные дела, я понимаю, Рождество, у вас, возможно, гости, почта работает с перебоями (может, даже и мое письмо не пришло вовремя) – но 66 часов! Однако, несмотря на это – одно только еще хочу Тебе сказать, прежде чем пойти ложиться: в свободные дни отсутствие Твоих писем я еще как-то, с грехом пополам, переношу – хотя от Тебя нет весточки, но я свободен, ничто не мешает мне постоянно о Тебе думать, и пусть это соединение одностороннее, его почти достаточно, оно досягает почти до Твоей комнаты, настолько сильны, неодолимы и безраздельны образующие его токи. Так что, любимая, если Ты еще когда-нибудь решишь оставить меня без вестей и я ничего о Тебе не буду знать, пусть это будет в воскресенье или в праздник. Вот почему и сегодня это оказалось переносимо, совсем не так скверно, как Ты, наверно, решила по патетическому зачину моего письма. Это только в будние дни отсутствие ожидаемой вести ужасно. Потому что мне ведь заказано в такие дни постоянно о Тебе думать, ко мне со всех сторон пристают с докучливыми вопросами и требованиями, письмо от Тебя, открытка от Тебя даруют уверенность, мне тогда уже не нужно думать о Тебе, достаточно руку в карман сунуть, нащупать исписанный Тобой лист – и я знаю, Ты думаешь обо мне, Ты живешь в моем счастье. Но когда карман пуст, а голова, в которой мысли о Тебе так и роятся, должна быть занята конторской работой, возникает очень скверное противоречие, которое, поверь мне, любимая, крайне тяжко преодолеть. – Раньше, в прежние времена, когда письмо не приходило, я писал сам – мол, ответа больше и не жду, отныне все кончено. А сегодня я говорю: да, писание писем должно прекратиться, но лишь когда мы станем настолько близки друг другу, что не только не нужно будет писем писать, но – при такой невероятной, исключительной близости – даже разговаривать не понадобится. Только сейчас сообразил: сегодня же Святая ночь. У меня она прошла совсем не свято, за исключением этого прощального поцелуя.

Франц.

С пятницы я снова на службе.

25.12.1912

Не ради сообщений, любимая, пишу Тебе эти несколько слов, все равно Ты получишь их одновременно с более поздним, подробным письмом, – но чтобы вновь ощутить единение с Тобой, чтобы ради этого единения совершить что-то действенное, вот для чего я пишу. Вне себя от ярости, я чуть не вытряс у почтальона всю рождественскую почту, требуя от него своих писем; я уже был на лестнице, я уже собирался уходить, всякая надежда была потеряна, было уже четверть первого! И наконец, наконец-то, и какая дивная почта, два письма, открытка, карточка, цветы! Любимая, моя до смерти зацелованная любимая, как мне Тебя отблагодарить вот этой немощной рукой!

Так, а теперь я отправляюсь гулять с другом, о котором, по-моему, я Тебе еще не писал, – с Вельчем. Мне и нужно уйти, только что заявились жутко крикливые родственники, квартира ходуном ходит, так что я тихой сапой, через прихожую от них улизну. Была бы Ты со мной! Ради Тебя я бы даже умерил свой бег по лестницам. Дело в том, что у меня привычка – это, кстати, единственный, собственного изобретения, вид спорта, которым я занимаюсь, – стремглав лететь вниз по лестницам, наводя ужас на всех поднимающихся навстречу. Погода какая дивная, не хочешь ли и Ты, любимая, хорошенько отдохнуть, каждое мгновение этих рождественских дней радует меня вдвойне, как подумаю, что и Ты сможешь отдохнуть и успокоиться. Так что не пиши, но, по возможности, телеграфируй. Ежевечернее выключение света, практикуемое Твоей матерью, полностью соответствует и моим желаниям, знай она это, она бы, наверно, тут же перестала его выключать, но моим желаниями полностью соответствовало бы и это.

Франц.

Надеюсь, оба письма, что я послал Тебе на квартиру, Ты получила прямо в руки? Сдается мне, эти письма были как раз из тех, что менее всего предназначены для посторонних глаз.

25.12.1912

Роман опять немного продвинулся, держусь его, раз уж история меня не подпускает. Да я и начал ее, положив себе непомерные задачи: четыре персонажа с самого начала наперебой говорят и рьяно во всем участвуют. Но столько людей я могу увидеть в полный рост, лишь когда они поднимаются и развиваются в потоке повествования, из его течения. С ходу же, в начале, я, к сожалению, осилил только двоих, но когда перед тобой толкутся и просят слова четверо, а ты видишь только двоих, возникает прискорбная и в буквальном смысле публичная неловкость. Эти двое ну ни в какую не хотят раскрываться. Оттого, что взгляд мой блуждает, он, возможно, даже улавливает тени этих двоих, но тогда два других, более четких образа, оставшись без присмотра, начинают терять очертания, и в итоге рассыпается все. Жаль!

А сейчас я и вправду слишком устал, в течение дня из-за всевозможных помех вообще не спал, в будние дни я сплю гораздо больше. Мне так много надо Тебе сказать, а тут усталость перекрывает мне головной кран. Надо было, чем над романом корпеть, Тебе написать, чего мне больше всего и хотелось. Было такое сильное желание начать письмо, вернее, приготовить почву для него, сплошь покрыв поцелуями эту бумагу, ибо она придет в Твои руки. Но сейчас я слишком устал и одурел, и мне самому даже больше поцелуев нужен Твой живой взгляд, каким я угадываю его на сегодняшней фотографии. Сегодня скажу только, что меня в этой фотографии не устраивает: взгляд Твой не хочет на меня смотреть, он ускользает, сколько ни крутил я карточку так и этак, Ты все равно находила возможность отвести глаза – спокойно и даже как будто с заранее продуманным намерением. Зато у меня есть возможность прижать к себе все Твое лицо и расцеловать его, что я и делаю, и сделаю еще раз, перед тем как заснуть, и потом снова, когда проснусь. Может, это и не достойно упоминания, но мои губы всецело принадлежат одной Тебе; и ни родителям, ни сестрам, ни даже неотступным тетушкам нет места на моей отпрядывающей щеке.

28.12.1912

Любимое мое дитя, в романе моем происходят весьма познавательные вещи. Случалось ли Тебе видеть демонстрации в американских городах накануне выборов окружного судьи? Разумеется, нет, как и мне, а вот в романе моем такая демонстрация как раз сейчас в самом разгаре.

Пока что всего пару слов, любимая, скоро уже два, а голова моя вот уже неделю регулярно трещит, когда я ложусь позже двух. Выходит, вместо того чтобы привыкать к ночным бдениям, я переношу их все хуже? Моя зевота на службе давно уже перешла грани всех приличий, я зеваю прямо в лицо директорам, начальнику, посетителям, короче, всем, кто ни попадется на пути. Но, надеюсь, заведя твердое обыкновение ложиться в два, я вскоре поборю эту позорную слабость.

Любимая, сказать Тебе, какой я жалкий, никудышный человек? Или лучше умолчать, чтобы не ронять себя в Твоих глазах? Но как же не сказать, когда мы так душевно близки, настолько близки, насколько это вообще возможно, раз уж даже для враждебности находим время и место? Нет, я должен это сказать.

Твое сегодняшнее второе письмо пробудило во мне ревность. Ты удивляешься и, не веря глазам, перечитываешь написанное? Да-да, ревность. Все письма с упоминанием стольких людей, сколько их, например, в Твоем сегодняшнем письме, пробуждают во мне приступы ревности, перед которыми я беззащитен. Сейчас вспоминаю, что как раз одно из таких писем мало-помалу привело меня в полное бешенство и повлекло за собой то мое отвратительное послание, из-за которого я по гроб жизни буду перед Тобой виноват. Я ревную Тебя ко всем людям в Твоих письмах, названным и неназванным, мужчинам и девушкам, предпринимателям и писателям (а уж к этим последним в особенности!). Я ревную к вашему варшавскому представителю (хотя «ревную» тут не вполне точное слово, я ему только «завидую»), я ревную к благодетелям, которые предлагают Тебе местечко получше, я ревную из-за госпожи Линднер (Брюль и Гросман малютки, этих я как-то еще терплю), я ревную из-за Верфеля, Софокла, из-за Рикарды Хух, Лагерлеф и Якобсена. Моя ревность по-детски ликует, когда Ты Ойленберга вместо Херберта называешь Херманом, поскольку уж Франц-то, несомненно, врезан в Твою память навсегда. (Тебе нравятся «Блики и тени»? Это их-то Ты находишь лаконичными и ясными?) Целиком я знаю только его «Моцарта», Ойленберг (нет, он не пражанин, рейнландец) тут у нас его читал, я с трудом досидел, какая-то одышливая, нечистая проза. Драмы у него вроде бы недурны, но их я не знаю. Ах да, припоминаю, в «Пане» я читал одну его работу, во многом хорошую, «Письмо отца своему сыну», кажется, так она называется. Разумеется, в своем теперешнем состоянии я к нему крайне несправедлив, это несомненно. Но ты не должна читать «Блики и тени»! А тут я еще вижу, что Ты, оказывается, от него «в полном восторге». (Вы слышите, Фелиция от него в восторге, она от него в полном восторге, а я тут буйствую среди ночи!) Однако в Твоем письме упоминаются и другие люди, и со всеми, со всеми я готов кинуться в драку – не ради того, чтобы причинить им зло, но ради того, чтобы их от Тебя отринуть, чтобы Тебя вызволить, чтобы читать от Тебя письма, в которых речь будет только о Тебе, Твоих домашних, о двух малютках-барышнях на службе, ну и конечно, конечно же, обо мне! Но, любимая, я же не сумасшедший и хочу слышать обо всем, я слишком проникнут распирающей любовью к Тебе, чтобы всерьез и взаправду ревновать (и когда Ты читаешь «Блики и тени», я уверен, что в конце концов неприязнь с моей стороны и восторги с Твоей мы поделим поровну, то бишь экземпляр книги, которую Ты держишь в руках, будет приводить меня в восторг, а остальные нет), однако, чтобы Ты уж до конца меня знала, я хотел всего лишь описать впечатление, которое сегодня, правда, после обеда, то есть в самое худшее мое время, произвело на меня Твое письмо…

Между прочим, все эти каверзы, вызванные только отдаленностью от Тебя да еще, возможно, какими-то изъянами моей душевной организации, на этом не закончились, а нашли достойное завершение в послеполуденном сне, о котором я расскажу Тебе завтра (правда, к тому времени многое уже успев позабыть). А теперь спокойной ночи, любимая, и долгий, нежный, верный поцелуй.

Франц.

29.12.1912

Любимая, это было скверное воскресенье. Будто заранее предчувствуя свои треволнения, я с утра до бесконечности валялся в постели, хотя давно бы уже должен был отправиться по делам фабрики, которая причиняет мне (правда, незримо для всего остального мира) одни заботы и угрызения совести. Из-за этого бестолкового лежания (письмо от Тебя пришло лишь около 11) в итоге сдвинулось все остальное, и когда я после обеда, начавшегося лишь в полтретьего, сел писать Тебе письмо, радуясь возможности немного побыть с Тобой наедине в тихой (ввиду всеобщего послеобеденного сна) квартире, снизу по телефону мне позвонил тот самый доктор Вельч, который вовсе не какой-то случайный знакомый, а настоящий мой друг. Кстати, его зовут Феликс, и я счастлив столь долго состоять с этим именем в дружбе; оно, правда, в недавнее время несколько обогатилось в последних буквах и обрело новое, невероятно глубокое содержание. Так вот, этот Феликс позвонил мне, как раз когда я писал Фелиции, и напомнил, что мы условились с ним, а также с его сестрой и подругой (сестры, разумеется) пойти погулять, как и в четверг… На этом рассказ о воскресенье прекращаю, ибо он устремился к своему концу, печальному в том смысле, что я сегодня ничего писать не смогу, ибо одиннадцать давно миновало, а в голове у меня опять странное подергивание и тяжесть, как всю последнюю неделю, Вот ведь как: не писать – и изнемогать от неистового, вопиющего желания писать!

Я, кстати, теперь яснее понял, почему вчерашнее письмо возбудило во мне такую ревность: Тебе не нравится моя книжка – точно так же, как не понравилась тогда моя фотография. Само по себе это было бы не так страшно, ведь там по большей части старые вещи, хотя все-таки это какая-то часть меня – и, выходит, чуждая Тебе часть. Но все это было бы не так скверно, я столь сильно чувствую Твою близость во всем остальном, что готов, когда Ты со мною совсем рядом, первым, сам и собственной ногой эту книжонку отбросить. Если Ты любишь меня в настоящем, пусть прошлое остается где угодно, пусть даже, если уж иначе нельзя, оно остается столь же далеко, как и страх перед будущим. Но то, что Ты мне об этом не скажешь, что Ты двух слов не можешь найти, чтобы сказать, что она Тебе не нравится… – Тебе и не нужно было бы говорить, что она Тебе не нравится (это, вероятно, было бы и не совсем правдой), – скорее, что Ты не можешь в ней разобраться. А в ней и вправду несусветный беспорядок, больше того – это проблески света, устремленные в бесконечную сумятицу, и тут, конечно, нужно некоторое приближение и привычка, чтобы что-то разглядеть. Так что это было бы только понятно, что Ты не знаешь, как к книге отнестись, и оставалась бы еще надежда, что когда-нибудь, в добрый или грустный час, она Тебя все-таки увлечет. Да и никто не будет знать, как к ней относиться, мне это с самого начала было ясно, ясно и сейчас, – зряшный расход труда и денег, потраченных на меня транжиром-издателем, до сих пор меня мучит, – издание ведь состоялось случайно, может, когда-нибудь я Тебе об этом расскажу при случае, всерьез я ничего такого не замышлял. Говорю Тебе все это лишь для того, чтобы объяснить, сколь естественным и само собой разумеющимся показалось бы мне неуверенное суждение о книге с Твоей стороны. Но Ты же ничего не говоришь, один раз, правда, пообещала, но и после этого молчишь. Это точно так же, как с этим Нэбле, про которого мне так долго не дозволено было знать. Любимая, пойми, всегда и во всем я хочу видеть Тебя обращенной ко мне, ничто, никакая мелочь не должна произноситься в сторону, мы же – я-то думал – все-таки вместе, блузка, которую Ты особенно любишь, возможно, сама по себе мне и не понравится, но поскольку ее носишь Ты, она мне уже дорога, книга моя сама по себе Тебе не нравится, но поскольку она написана мной, она Тебе, безусловно, интересна – тогда так и надо говорить, причем и то и другое.

Любимая, надеюсь, Ты не рассердишься на меня за эту пространную тираду, из нас двоих именно Ты излучаешь ясность, мне кажется, всему, что во мне есть ясного, я в тот августовский вечер научился от Тебя…

Как раз слышу, как за стенкой отец могуче ворочается в своей постели. Он крупный и сильный мужчина, в последнее время, к счастью, ему вроде бы лучше, но угроза, которой чреват его недуг, все еще не отступила. По сути, согласие в семье нарушается только мною, причем год от года все более злостно, зачастую я и сам не знаю, как быть, только чувствую себя ужасно виноватым и глубоко в долгу перед родителями и перед всеми. Поэтому и я, любимая, далекая моя девочка, достаточно страдаю в семье и от нее, просто я больше, чем Ты, этого заслуживаю. В прежние годы я не однажды стоял ночью у окна и теребил ручку, мне казалось большой доблестью распахнуть створки и выброситься. Но времена эти давно позади, и таким надежным человеком, каким я стал сегодня благодаря Твоей любви и верности, я никогда еще не был.

Спокойной ночи, любимая, и печальные поцелуи услада для сердца, печальные уста сливаются с другими устами бесконечно долго – и все не могут от них оторваться.

Франц.

30.12.1912

Наконец-то, любимая, я слышу о Твоей прогулке и счастлив. Уж не первый ли это час за много месяцев, проведенный Тобой на свежем воздухе? Ты уверена, что и вправду так хорошо себя чувствуешь при Твоей-то жизни, изматывающей все нервы? А вот я сейчас странно спокоен, и похоже, даже не от одной только усталости. Зато сегодня утром, когда пришло от Тебя письмо, я был сам не свой. Без видимой причины, я знаю. Это все то же: когда пишешь, кажется, что мы вместе, что держим друг друга в объятьях, а на самом деле только паришь, хватая руками воздух, вот иногда поневоле и срываешься вниз. Но ведь мы не оставим друг друга, любимая, не так ли, и если один упадет, другой обязательно его подхватит, верно?.. Любимая, Ты уже доказала мне свою любовь длинными письмами, теперь выкажи ее в коротких. Не надо писать мне чуть не при лучине, когда выключено электричество, как представлю себе эту картину, у меня дыхание перехватывает от нежности и заботы о Тебе. Ты и по хозяйству хлопочешь, и от родителей Тебе достается, и из-за своей сестры в Будапеште Ты плачешь – будь я всецело с Тобой, будь все эти горести и тревоги ежесекундно нашими общими бедами, мне было бы гораздо легче. А так я сижу тут один (часы, хоть и в кармане пиджака, мне все равно слышно, я их оттого и прячу, что они так громко тикают) и ломаю голову над тем, как придумать средство нам с Тобой помочь.

Почему, собственно, письмо Твоей сестры вызывает у Тебя слезы? Что ей не так? Тоскует по дому? Только ли из-за этого? Но у нее ведь есть муж и ребенок. К тому же в Будапеште несколько сотен тысяч человек говорят по-немецки, да и она за два-то года могла, да и смогла, наверно, хоть немного выучить венгерский? Разве муж не при ней? Или он много бывает в поездках? В чем главная причина ее горестей и Твоего сострадания? Кстати, сейчас сообразил, что она уже даже больше двух лет в Будапеште, и все еще не обжилась? Но у нее ведь как-никак есть ребенок, чему же тут сострадать?

Ты ведь сама в вашем машинописном бюро то же самое внушаешь некоторым вашим странным дамам. Да и я – прекрасно осознавая, что тем самым осуждаю и себя, – не сказал бы иначе, потому что это как раз те слова, которые сами на язык просятся и которые я повторяю даже чаще, чем следовало бы. Не далее как в воскресенье пополудни Макс мне по схожему поводу заметил: «Ты рассуждаешь, как девчонка». Но это в корне неверно, в собрании изречений Наполеона, куда я с некоторых пор при малейшей возможности заглядываю, вот какая встречается мысль: «Поистине страшно умереть бездетным» – а уж он-то особой сентиментальностью не отличался; без друзей, например, по своей воле или по воле обстоятельств, он вполне мог обходиться, однажды он сказал: «Кроме Дарю, у меня друзей нет: он бесчувствен и холоден, и меня это устраивает». А в какие глубины мысли способен был заглядывать этот человек, суди сама по такому его замечанию: «Недалеко пойдет тот, кто с самого начала знает, куда идти». Так что насчет ужасов бездетности ему, наверно, все-таки можно верить. И мне надо быть готовым взять на себя эти ужасы, помимо всего прочего хотя бы потому, что подвергнуть себя риску отцовства я бы никогда в жизни не отважился.

Сам не знаю почему, но вот уже несколько дней все мои письма заводят меня в подобную меланхолию. Такое со мной бывает и потом проходит, на коленях молю Тебя, не сердись на меня за это. К тому же только сейчас я сообразил, что письмо это придет в новогоднее утро и откроет собой Новый год, который должен стать нашим с Тобой всецело…

Что Ты делаешь на Новый год? Будешь танцевать? Пить шампанское?.. Я хотел остаться за столом и продолжить роман (который и сегодня от вчерашнего перерыва весьма страдает), но приглашен, причем к людям, которые мне симпатичны (в дом дяди того самого доктора Вельча), вот и пребываю в сомнениях, как поступить… Однако запускать роман было бы нехорошо, да и жалко, к тому же прежняя непривычная тяжесть и подергивание в голове остерегают меня от слишком долгих ночных бдений.

А теперь, любимая, прощай, желаю моей любимой девочке счастливого Нового года. Новый год потому и новый, что другой, и если старый держал нас врозь, то новый, быть может, бросит нас друг к другу с неистовой и волшебной силой. Неси, неси нас, Новый год!

Франц.

Январь

31.12.1912 – 1.01.1913

Когда сегодня вечером я еще лежал в постели, ни усталый, ни бодрый, но не в силах подняться, удрученный всеобщей новогодней кутерьмой, вокруг меня закручивающейся, когда я так лежал, брошенный всеми, как собака, и выбор из двух возможностей – либо остаться дома, либо провести вечер с добрыми знакомыми (только что грянула полуночная пушка, радостные крики с моста и с улицы, хотя на ней вроде бы ни души, бой часов и колоколов отовсюду), – в то время как выбор этот только усугублял мою безутешную печаль и горькую замкнутость, а единственным делом моих глаз, казалось, остается только бесцельное блуждание по потолку, – я вдруг подумал, как же сильно должен радоваться, что волею злосчастья не могу сейчас быть с Тобой. Счастье Твоего взгляда, счастье первого разговора, счастье спрятать лицо у Тебя на коленях – мне пришлось бы оплатить все это слишком дорогой ценой, оплатить тем, что Ты убежала бы от меня, убежала бы непременно и в слезах, потому что Ты сама доброта, но чем бы мне помогли Твои слезы? И посмел бы я, вправе ли был бы я побежать за Тобой – я, преданный Тебе, как никто на свете? (Как же они там, за окном, горланят в нашем тихом, удаленном от главных улиц районе!) Но на все это сам я не должен отвечать, ответь, любимая, Ты, но ответь после строгих и точных раздумий, не оставляющих места для сомнений. Я начну с самых мелких, незначительных вопросов, которые со временем буду усложнять.

Предположим, благодаря особенно счастливому случаю нам представилась возможность несколько дней пробыть вместе в каком-нибудь городе, допустим, во Франкфурте. Мы договорились на второй вечер пойти в театр, я должен забрать Тебя с выставки. Ты наспех и лишь с большим трудом закончила все свои важные дела, лишь бы успеть вовремя, и теперь меня ждешь. Но ждешь напрасно, я не прихожу, и о простом случайном опоздании уже не может быть речи, все сроки, допустимые в подобных ситуациях даже самым доброжелательным человеком, давно прошли. Нет от меня и никакого известия, чтобы рассеять Твои недоумения; за это время Ты могла бы, не торопясь и с толком, уладить все свои служебные надобности, спокойно переодеться, ибо в театр мы уже все равно опоздали. Обыкновенного упущения с моей стороны Ты даже предположить не можешь, Ты, возможно, даже слегка встревожена, уж не случилось ли что со мной, и, наконец, внезапно решившись, – так и слышу Твой голос, отдающий приказание извозчику, – едешь ко мне в отель и просишь проводить Тебя ко мне в номер. И что же Ты застаешь? В восемь вечера (теперь я переписываю первую страницу своего письма) я все еще лежу в постели, ни усталый, ни бодрый, уверяю, что не в силах подняться, жалуюсь на все на свете и даю основания предполагать, что главные жалобы еще впереди, пытаюсь, поглаживая Твою руку и заискивающе ловя в темноте Твой блуждающий взгляд, исправить свой ужасный промах, всем своим поведением и видом, однако, свидетельствуя, что на самом деле готов сию же секунду и в полном объеме повторить сей промах еще раз. При этом я даже не особенно утруждаю себя объяснениями. Зато несовместимость наша видна мне столь отчетливо и в каждой мелочи, что на Твоем месте я ни секунды бы возле моей кровати не мешкал, а в порыве досады и отчаяния вскинул бы зонтик и со всею силой его об меня обломал.

Не забудь, любимая, что событие, мною описанное, на самом деле скорее совершенно невозможно. Во Франкфурте, например, если мне не дозволят находиться в выставочных павильонах безотлучно, я, вероятней всего, буду, дожидаясь Тебя, целый день торчать у дверей; судя по всему, я и в театре поведу себя не иначе, то есть буду скорее назойлив, чем невнимателен. И при этом я хочу сверхчеткого ответа на свой вопрос, ответа беспристрастного со всех сторон, то есть и со стороны действительности, – потому я и вопрос свой ставлю сверхчетко. Итак, ответь, любимейшая ученица, ответь учителю, который в безграничности своей любви и своего злосчастья хотел бы иной раз исчезнуть с лица земли до неправдоподобия бесследно.

В Твоем последнем письме встречается предложение, Ты однажды его уже писала, я, по-моему, тоже: «Нам друг без друга никак нельзя». Это так, любимая, тысячу раз так, у меня, например, сейчас, в первые часы Нового года, нет более сильного и более дурацкого желания, чем то, чтобы запястья наши, Твой левой и моей правой руки, были связаны неразрывно. Не знаю даже толком, почему мне именно это пришло в голову, может, потому, что передо мной сейчас книга о французской революции со свидетельствами современников, а еще, быть может, потому, что, наверно, все-таки возможно – хоть я нигде об этом не читал и не слышал – вот так, нерасторжимой парой, взойти на эшафот. – Да что же это такое лезет мне в голову, которая, кстати, бедному моему роману ничего сегодня сообщить не пожелала. Это все число 13 в дате Нового года. Но даже самая злостная цифра 13 не помешает мне, любимая моя, привлечь Тебя к себе все ближе, ближе, ближе. Только где Ты сейчас? Из какой новогодней компании я Тебя выхватываю?

Франц.

2.01.1913

Уже очень поздно, моя бедная, измученная любимая. После не слишком даже плохой, но слишком короткой работы я опять просидел без дела, откинувшись в кресле, и вот уже снова поздно.

Все еще не могу всерьез поверить в задержку моих писем, хоть передо мной и лежит Твоя телеграмма, и я бы предпочел самыми длиннющими своими шагами до Берлина добежать, лишь бы на месте и как можно скорей прояснить все недоразумения. Как это вообще возможно, чтобы два, вне всякого сомнения, правильно надписанных, да еще и с указанием обратного адреса отосланных письма в один и тот же день, но даже с разной почтой, то есть в разных почтовых мешках, – и вдруг затерялись? Я даже представить себе этого не могу. Если это и впрямь случилось, тогда на что вообще можно положиться, этак все письма начнут пропадать, в том числе и это, и только телеграмма еще как-то дойдет. У нас один выход – побросать перья и бежать друг другу навстречу.

Любимая, только прошу Тебя, воздев руки прошу, не надо ревновать к моему роману. Если обитатели романа заметят Твою ревность, они разбегутся, я и так из последних сил, за края платья, их удерживаю. И учти, если они от меня убегут, мне же придется поспешить за ними вдогонку, пусть даже в преисподнюю, откуда они вообще-то все и вышли. Роман – это я, и мои истории – это я, умоляю Тебя, где же тут хоть крохотный зазор для ревности? Все мои люди, если все у меня в порядке, и так рука об руку прямиком бегут к Тебе, чтобы в конечном счете Тебе услужить. Разумеется, и в Твоем присутствии я тоже не смогу от романа оторваться, а если б смог, было бы совсем худо, потому что только благодаря писательству я еще как-то держусь за жизнь, держусь за ту лодку, в которой Ты, Фелиция, стоишь. Достаточно грустно только, что мне не удается как следует с ним совладать. Но одно пойми, любимая Фелиция: я потеряю Тебя, я все потеряю, если когда-нибудь останусь без писательства.

Из-за книжки моей не переживай, моя болтовня по этому поводу – всего лишь следствие дурного настроения в тягостный вечер. Я тогда почему-то решил, что лучшее средство скрасить Тебе мою книгу – это осыпать Тебя вздорными упреками. При случае, на досуге прочтешь. Да и как, в конце концов, она может остаться Тебе чужой! Даже если Ты будешь противиться, она сама привлечет Тебя к себе, если только она действительно надежный мой посланник.

Франц.

Горе Тебе, любимая, если Ты хоть раз поднимешься ночью с намерением мне писать! Горе тебе!.. Ревнивый вопрос: что Твой отец говорит про «Арнольда Беера»?[1]

3.01.1913

Конечно, любимая, не надо было мне прекращать писать, конечно, я слишком рано сегодня закончил, еще только начало второго, но отвращение уже слегка перевешивало охоту, хоть и сильную, хоть это и было скорее не отвращение, а слабость, – вот я и остановился. Пожалуйста, любимая, когда прочтешь эти строки, кивни мне в знак того, что я правильно сделал, тогда оно и в самом деле будет правильно.

Сдается мне, мы обмениваемся друг с другом тревогами. Сегодня в беспокойстве был я. Мне бы очень хотелось знать, получила Ты все-таки мои письма или нет? Сегодня в течение дня были секунды, когда казалось, что следующего мгновения, если меня сейчас же не перенесет к Тебе, я просто не переживу. Еще вчера ночью, написав и заклеив предыдущее письмо, уже лежа в постели, я вдруг подумал, что вся история с моими недошедшими письмами объясняется, быть может, кознями какой-нибудь из дамочек в вашем бюро, которая из похотливой зловредности их припрятала, дабы вручить их Тебе лишь к вечеру. Любопытно, подтвердятся ли мои догадки.

Твоему пари на бутылку шампанского я немало удивился. Дело в том, что и сам я, правда много лет назад, но, по-моему, на десятилетний срок, заключил схожее пари со своим добрым знакомым касательно своей свадьбы. Я даже выписал ему письменное обязательство, которое все еще у него на руках. И забыл бы напрочь, если бы как раз на днях, по прошествии многих лет, сам знакомый вдруг как бы невзначай мне об этом не напомнил. Причем на кону тоже шампанское, правда, если не ошибаюсь, целых десять бутылок, причем самого дорогого. Вероятно, я тогда надумал закатить через десять лет знатную холостяцкую пирушку, надеясь, что и по части шампанского за это время войду во вкус, чего, увы, до сих пор так и не произошло. Как Ты, наверно, догадываешься, пари было заключено в ту давно прошедшую и якобы разгульную пору, когда я много ночей просиживал в кабаках, но ничего при этом не пил. Судя по названиям, шикарные были заведения: «Трокадеро», «Эльдорадо» и все в том же духе. А теперь что? А теперь среди ночи я стою на улице американского города и, словно в бочку, закачиваю в себя неведомые мне напитки.[2]

Тот давний сон Тебе рассказать? Почему же именно тот давний, когда я почти каждую ночь Тебя во сне вижу? Представь себе, не далее как сегодня ночью мы с Тобой праздновали помолвку. Выглядело все ужасно, ужасно невероятно, да я и не запомнил почти ничего. Все сидели в полутемной комнате за длинным деревянным столом, черная столешница которого ничем не была покрыта. Я сидел в дальнем конце среди совершенно незнакомых мне людей, а Ты, в торце стола, достаточно далеко и наискосок от меня, почему-то стояла. От тоски по Тебе я даже голову положил на стол и так, лежа, снизу вверх, не отрываясь, на Тебя смотрел. Взгляд Твоих глаз, направленный на меня, был черен, но в центре каждого зрачка, отливая золотом и огнем, поблескивали искорки. Тут эта картина стала рассеиваться, но я успел заметить, как за спинами гостей обслуживающая нас подавальщица тайком попробовала какое-то густое кушанье в коричневом горшочке и воровато сунула ложку обратно. Увидев это, я ужасно разъярился и повел девицу – тут только выяснилось, что все происходит в каком-то отеле, к которому она и приписана, – в нескончаемые недра служебных коридоров и комнат, где перед большим начальством долго высказывал свои жалобы на ее поведение, ничего путного, впрочем, так и не добившись. Ну, что Ты на это скажешь? Прежний же сон я, пожалуй, помню даже яснее, чем этот, но сегодня рассказывать не стану.

Безмерно опасаясь испортить Тебе воскресенье, тем не менее высылаю Тебе свою последнюю фотографию, причем сразу в трех экземплярах, потому что, как мне показалась, в размноженном виде она несколько теряет в страхолюдности. Не знаю, что с собой поделать, эта вспышка придает мне вид совершенно очумелый, лицо перекошено, глаза выпучены и косят. Не пугайся, любимая, я выгляжу совсем не так, эта карточка не в счет, не вздумай носить ее с собой, вскоре я пришлю другую. В жизни я по крайней мере вдвое красивей, чем на этом снимке. Если, впрочем, Тебе и этого покажется мало, тогда дела мои плохи. Как мне тогда быть? А вообще-то одна вполне похожая моя фотография у Тебя есть; как я запечатлен в своей маленькой книжонке, так я на самом деле и выгляжу, или, по крайней мере, выглядел недавно. И таким, хочешь Ты того или нет, я Тебе принадлежу.

Франц.

4.01.1913

И опять плохо, совсем плохо работал, любимая! Каждый раз одно и то же – ну не дает себя удержать, ускользает из рук, словно что-то живое!

Подумай только, теперь уже и на письма экспрессом полагаться нельзя, Твое срочное письмо пришло вчера мне на работу вечером, и я, следовательно, получил его только сегодня утром. Как же такое письмо ускоряет подъем по лестнице, как заставляет жаться к окну (без четверти девять еще довольно темно), с какой легкостью побуждает на согласные, рассеянно-беззаботные кивки в ответ на все, в том числе и самые сомнительные, вопросы, с каковыми, увидев в чтении письма удобный предлог для обсуждения рабочих надобностей, со всех сторон спешат к тебе сослуживцы!

А потом пришло второе письмо, и мы были вместе во Франкфурте, и обнимали уже не пустоту комнаты, как прежде, а друг друга. Но в вопросе моем, любимая, Ты самую острую часть все-таки обошла. Если уж играть, то по-честному, Ты должна видеть меня таким, как есть, и в дурном, и в хорошем, мне-то легче, Ты у меня неизменно добрая и любимая!

Но именно сейчас, по правде сказать, я в самом несносном расположении духа, и единственное, что есть во мне хорошего, так это злость на самого себя. Я плохо писал, следствием чего становится оцепенение, постепенно меня охватывающее. Ни усталый, ни сонный, ни грустный, ни веселый, я просто не ощущаю в себе сил одним порывом желаний перенести Тебя ко мне, хотя, как назло, именно сейчас справа от меня стоит пустующее кресло, а я как в цепях и не могу высвободиться.

Так же примерно было бы и в нашей франкфуртской истории. Вопреки Твоим предположениям, со мною ничего бы не стряслось, ровным счетом ничего, просто я тихо лежал бы в своей постели, глядя, как стрелки часов, оставленных на кресле возле кровати, приближают, отмеряют и благополучно минуют время нашего свидания. У меня не было бы ни извинений, ни оправданий, ничего, кроме чувства вины. Впечатление, которое я производил бы на Тебя в таком состоянии, похоже на впечатление от иных моих писем, ответы на которые Ты начинаешь словами: «Франц, ну что мне с Тобой делать?»

Я замучил Тебя своим упрямством? Но чем же еще, как не упрямством, способен упрямец убедить себя в том, что ему и вправду досталось невероятное, небом дарованное, одним прекрасным августовским вечером явленное ему счастье?

Франц.

5.01.1913

Бедная, бедная любимая, избави Тебя Бог от повинности когда-нибудь читать этот разнесчастный роман, над которым я тупо корплю. Ужасно, как меняются его обличья; покуда поклажа на тарантасе (вон как я расписался – кляксы так и летят!), мне на облучке хорошо, я с упоением щелкаю хлыстом, и сам черт мне не брат; но как только поклажа сваливается (а этого ни предусмотреть, ни предотвратить, ни скрыть невозможно), как это было вчера и сегодня, она тут же становится непосильной ношей для моих тщедушных плеч, – ну просто хоть все бросай и тут же, не сходя с места, рой себе могилу. В конце концов, для смерти от столь безысходного отчаяния нет поприща достойнее и краше, чем собственный роман. У меня тут как раз в три часа ночи с соседних балконов восьмого этажа переговариваются двое персонажей,[3]со вчерашнего дня изрядно поблекших. А что если я снизу, с улицы, крикну им «адье!» и покину их раз и навсегда. И они враз безжизненно поникнут каждый на своем балконе, уставившись друг на друга через решетки перил своими застывшими, мертвыми лицами. Но я только грожусь, любимая, а на самом деле, конечно, ничего такого не сделаю. Если – впрочем, никаких «если», а то опять зарапортуюсь.

Сегодня днем я действительно пытался поспать, но вышло не слишком удачно, потому что за стенкой – я как-то этого не учел – надписывали 600–700 приглашений на свадьбу моей сестры, назначенную на следующее воскресенье, а мой будущий зять, руководивший этой работой, помимо всех прочих своих приятных достоинств, обладает столь пронзительным и столь охотно используемым голосом, что человеку, который в соседней комнате пытается заснуть, при звуках этого голоса то и дело чудится, будто к горлу его приставляют пилу. Словом, спится под такой аккомпанемент не слишком хорошо – ты то испуганно вскидываешься, то снова проваливаешься в сон. И это при том, что я отказался от дивной прогулки, лишь бы выспаться. Впрочем, в конечном счете поспал я все-таки вполне сносно и оправданием для плохой работы все это послужить не может…

С этим «довольно симпатичным» детским врачом мы тоже, Фелиция, еще не покончили. На нем я еще немного задержусь, ведь он как бы небольшой противовес к франкфуртской истории и, по сути, являет собой, пусть и неосознанно, адресованный мне вопрос. И я должен на него ответить. Если бы, любимая, я Тебя только ревновал, ревновал, и больше ничего, я бы после Твоего рассказа взревновал еще больше. Потому что если этот детский врач был для Тебя так важен, что Тебе даже пришлось солгать, лишь бы от него отделаться, тогда… Но, любимая, это ход мыслей ревнивца, но не моих, хоть я и способен их воспроизвести. Ход же моих мыслей вот какой: Ты с этим врачом интересно побеседовала, Тебе приятно было провести вечер в его обществе, он искал продолжения знакомства, которое само по себе, по крайней мере в пределах той недолгой утренней беседы, не было бы неприятно ни Тебе, ни Твоей матери, и похоже, что вследствие отклонения Тобой этих искательств дальнейшие попытки продолжить знакомство с его стороны либо исключены, либо маловероятны, чему виной, судя по Твоему, Фелиция, рассказу, только я и должен нести эту вину подобающим образом. Только как мне ее нести? Может, с гордостью? Или с удовольствием? Или всем видом предлагая взвалить на меня и следующие подобные провинности? Но нет, я сетую, я сожалею, мне бы хотелось, чтобы этот детский врач приходил к вам в гости, чтобы он и в дальнейшем зарекомендовал себя тем же милым человеком, каким был на Новый год, чтобы он оказался весельчак и чтобы вы весело его принимали. Кто я такой, чтобы ложиться ему поперек пути? Всего лишь тень, которая, правда, бесконечно Тебя любит, но которую невозможно извлечь на свет божий. Ну и черт со мной! – Однако теперь, конечно, самое время всю эту карусель раскрутить в обратном направлении. Меня бы просто раздирало от ревности, услышь я из своей дали, что этому детскому врачу и впрямь удалось все то, чего я ему на предыдущей странице так настоятельно желал, а неправда, которую Ты ему сказала, вырвалась не из Твоей чистой души, а из меня, и я почти готов поверить, что в словах Твоих в ту секунду слышался легкий призвук моего голоса. – Однако как это суждение согласуется с предыдущим? (Вот мой ответ и вернулся к Тебе вопросом.) Только как бесконечная карусель. Думаешь, из этой карусели меня можно вытянуть? Да ни за что не поверю!

Кстати, еще из своего природного целительства я твердо усвоил, что все напасти от медицины, не важно, в чьем лице она представлена – глазным ли врачом, зубным или, на худой конец, детским… Дурацкое перо! Каких только глупостей не напишет, нет бы хоть раз написать что-то разумное, например «Ты моя любимая!», а потом еще раз «Ты моя любимая», а потом опять «Ты моя любимая» – и ничего кроме этого.

Мои мысли о Тебе куда разумней моих писаний Тебе. Вчера ночью я долго не мог и не хотел заснуть, два часа лежал в полудреме и непрестанно вел с Тобой самый проникновенный разговор. Разговор ни о чем, без каких либо сообщений, скорее это была сама форма откровенного разговора – и чувство необыкновенной близости и преданности.

Франц.

6.01.1913

Не смейся, любимая, только не смейся, желание, чтобы Ты сейчас была рядом со мной, накатило на меня до ужаса всерьез! Иногда, забавы ради, я высчитываю, за сколько часов при самых благоприятных обстоятельствах я бы смог до Тебя добраться и за сколько Ты до меня. Получается всегда долго, слишком долго, так отчаянно долго, что, даже отрешившись мыслью от иных препятствий, ввиду одного только этого срока на попытку не отваживаешься. Сегодня вечером, выйдя из дома, я прямиком направился к зданию на Фердинандштрассе, где помещается бюро вашего представителя. Со стороны могло показаться, что я чуть ли не на свидание с Тобой иду. Но я обошел дом в одиночестве и в одиночестве удалился. Даже упоминания о фирме Линдстрём ни на одной табличке не обнаружил. Этот человек именует себя всего лишь генеральным представителем компании по производству граммофонов. Почему? Иногда я искренне сожалею, что в Праге так мало мест, имеющих, по крайней мере по моим сведениям, к Тебе отношение. Квартира Бродов, Шаленгассе, Коленмаркт, Перлгассе, Обстгассе, Грабен… Потом еще кафе в Доме представительств, зал для завтраков в «Голубой звезде» и вестибюль. Как этого мало, любимая, но как же это малое выделяется для меня на карте города!

Мне столько всего надо Тебе ответить на оба Твоих сегодняшних письма, что Твоя мать, будь у нее возможность обозреть все это, удивлялась бы примерно в такой последовательности: как можно вообще писать, когда хочешь сказать так много и если знаешь, что перо ввиду всей этой уймы сказуемого только проведет по бумаге неуверенную и невразумительную черту?

Так, значит, мою фотографию Ты поместила в свое сердечко (какое «сердечко», забирай выше!), то бишь в свой медальон, где она неприятным соседством потеснила Твою малютку-племянницу, и намерена – верить ли мне своим глазам? – носить его день и ночь, не снимая? Да неужто Тебе не захотелось выбросить эту ужасную фотографию прочь? И она не пугает Тебя выпученным взглядом? Заслуживает ли она чести, которую Ты ей оказываешь? Подумать только, моя фотография хранится у Тебя в медальоне, а сам я торчу тут один в своей промороженной комнате (где я, как кажется, к величайшему своему позору, на днях еще и простудился). Но погоди, скверная фотография, благословен будет миг, когда я приду и собственной рукой изыму Тебя из медальона! И если не выброшу, то только из-за взоров, которые, возможно, Фелиция на Тебя расточила.

Прекращаю, уже поздно, а закончить я бы все равно никогда не смог, да и что это за дело для рук – письма писать, когда они предназначены держать Тебя в объятьях и ничего иного не желают.

Франц.

7.01.1913

Любимая моя Фелиция, пишу Тебе сегодня пополудни, потому что не знаю, поднимусь ли вообще вечером с постели. Может, лучше будет проспать до утра. Я, очевидно, простужен, причем насквозь. А если это не простуда, то что-то дьявольски на нее похожее. Буду пить сегодня горячий лимонад, заворачиваться в горячую простыню и, удалившись от всего мира, грезить о Фелиции. Пусть жара изгоняет из меня и из моей комнаты все простуды и всех призраков, дабы обеспечить чистое вместилище для мыслей о Тебе, любимое мое дитя.

Это мне-то не хулить больше почту? Но послушай, Твое воскресное вечернее письмо я получил в понедельник утром, тогда как Твое воскресное утреннее тоже утром, но только сегодня, во вторник. (На службу письма вообще приходят аккуратнее, живем-то мы на отшибе.) Наверно, все из-за Твоей фотографии, которую почта просто не хотела мне отдавать. Милая, какой же замечательный снимок! Может, не в частностях, но этот взгляд, эта улыбка, эта поза! Что-то нездоровое буравит изнутри мне голову, но стоит мне посмотреть на Твою фотографию, и боли как не бывало. Теперь наконец я иногда вижу Тебя так, как увидел тогда, в первый раз. Этого характерного движения руки я уже совсем не помнил, но теперь, по-моему, оно снова оживает в памяти. Приветливость Твоего взгляда относится ко всему на свете (так же, как мой на все на свете таращится), но я принимаю ее на свой счет и счастлив.

Любимая, о моей простуде, пожалуйста, и думать забудь. Я и упомянул-то о ней лишь потому, что люблю поболтать с Тобой о всякой всячине, это само собой получается, когда лица так близко друг к другу, как они должны быть в жизни, а бывают только в мечтах. Легкое, недолговременное заболевание – с детства моя вечно чаемая, но редко вкушаемая отрада. Оно прерывает неумолимый ход времени и помогает траченному, буквально измочаленному жизнью человеку, каким становишься с годами, хоть в самой малости пережить второе рождение, по которому я и правда уже истомился. Пусть хотя бы ради того, чтобы Ты, Фелиция, имела дело с более приятным корреспондентом, который наконец-то научится понимать, что Ты ему слишком дорога, чтобы непрестанно изводить Тебя жалобами.

Франц.

8.01.1913

По различным причинам я сегодня, вместо того чтобы писать, отправился на прогулку все с тем же д-ром Вельчем, после того как полтора часа провел в его семействе, слушая его отца, мелкого торговца сукном, умного, всем интересующегося человека, который рассказывал множество дивных стародавних историй о прежней жизни пражских евреев, еще из времен его деда – тот был крупным торговцем сукном. Хоть и в дружеском кругу, но я был среди чужих людей и в их обществе чувствовал себя неуютно. Это несоответствие всегда выражается у меня в том, что я, когда мне что-либо рассказывают, не могу спокойно смотреть рассказчику в глаза, и взгляд мой, если дать ему волю, норовит соскользнуть с лица собеседника, либо, если я силой стараюсь его задержать, перестает быть спокойным, а делается именно что застывшим. Но разве я собрался описывать Тебе весь нынешний вечер? Вовсе нет, но из неимоверной толкучки всего, что хочешь сказать, в изрядно отупевшую к вечеру голову лезет только самая своевольная и второсортная чушь. Мне вообще кажется, будто в последние дни я рассказал и ответил Тебе так мало, даже из самого насущного, что иногда у меня бывает чувство, что я вот-вот впаду в немилость у Твоих ушей. Не истолковывай мои не-ответы на некоторые Твои вопросы превратно и к моей невыгоде, волны, что несут меня, это волны темных, мутных, тяжелых вод, в которых я плыву вперед лишь с трудом, иногда и вовсе не продвигаюсь, но потом вдруг меня снова подхватывает, и тогда дело идет гораздо лучше. Ты и сама должна была это заметить за нашу первую четверть года.

Я и смеяться могу, Фелиция, можешь не сомневаться, я даже известен как большой хохотун, просто раньше я в этом отношении был куда более дурашлив, чем теперь. Меня однажды даже угораздило смеяться во время торжественной беседы с нашим президентом – правда, это уже много лет назад было, но в качестве легенды нашего агентства, думаю, надолго меня переживет, – да еще как смеяться! Было бы слишком скучно описывать Тебе значительность этого человека, просто уж поверь, что она очень велика и что среднему служащему нашего агентства он видится не простым смертным, а небожителем. Поскольку в обычной жизни нашему брату не часто выпадает случай побеседовать с императором, этот человек изредка дарит среднему служащему – так уж оно заведено во всех почти наших крупных учреждениях – некое подобие такой возможности. И разумеется, в этом человеке, как и в любом другом, чей высокий пост не вполне соответствует его заслугам, скрывается достаточно много комичного, если смотреть на него спокойным и беспристрастным взглядом стороннего наблюдателя, но впасть по этому естественнейшему поводу, при виде, так сказать, самого этого природного феномена, да еще в его сановном присутствии, в буйство столь неудержимого смеха – для этого поистине нужно быть у богов в особой немилости. Нас – двоих сотрудников и меня – тогда только что повысили в должности, в связи с чем нам и надлежало в парадных черных костюмах предстать пред очи президента, дабы изъявить ему нашу благодарность, причем не следует забывать, что именно я по особым причинам заранее был обязан президенту особой благодарностью.[4]Самый достойный из нас – я-то был самый молодой – произнес благодарственную речь, краткую, складную, напористую, вполне в своем духе. Президент благосклонно внимал ему в обычной своей, излюбленной по подобным торжественным случаям, слегка напоминающей императорскую во время аудиенций, и действительно – если, конечно, хочешь видеть или не можешь не видеть – донельзя уморительной позе. Ноги скрещены, левая сжатая в кулак рука опирается на самый угол стола, голова опущена, так что седая пышная борода перекатом ниспадает на грудь, и вдобавок ко всему животик, не слишком большой, но все же заметно выступающий, плавно колышется. Должно быть, я был тогда в совсем уж необузданном настроении, потому что позу эту вообще-то давно изучил вдоль и поперек, и не было никакой необходимости издавать по такому случаю, хоть и с перерывами, легкие смешки, которые, впрочем, пока что удавалось выдать за позывы кашля, тем более что президент сидел, не поднимая глаз. Да и ясный голос коллеги, который, заметив мое состояние и не желая ему поддаваться, застывшим от напряжения взором пялился прямо перед собой, еще как-то держал меня в узде. Но тут, по окончании его речи, президент поднял голову, и при виде его лица меня, уже без всякого смеха, на миг обуял ужас, потому что теперь-то он мог увидеть мои гримасы и без труда понять, что звуки, к моему глубокому прискорбию, из меня исходящие, вовсе даже не кашель. Когда же он начал свою речь – эту обычную, давно заранее всем известную, по-императорски разбитую на тезисы, хрипами и одышкой сопровождаемую, совершенно бессмысленную и беспредметную речь, – когда мой коллега грозными косыми взглядами попытался меня, и так изо всех сил старающегося овладеть собой, предостеречь и одернуть и тем самым только живо напомнил мне о недавних радостях моего с трудом подавленного смеха, – тут уж я больше сдерживаться не мог, да и всякую надежду когда-либо сдержаться потерял окончательно. Сперва я смеялся только безобидным дежурным шуточкам нашего президента, привычно рассеянным тут и там по тексту речи; в то время как негласным этикетом предписывалось отзываться на подобные шуточки вежливо-уважительным подобием • улыбки, я смеялся уже просто во все горло, хотя и видел, в каком ужасе, из боязни заразиться, отшатываются от меня мои коллеги, и мне было жаль их больше, чем себя, но ничего поделать с собой я не мог, – при этом я даже не пытался, к примеру, отвернуться или прикрыть рот рукой, а только в полной беспомощности таращился на президента выпученными глазами, не в силах даже взгляд отвести, в смутном, хотя, вероятно, и справедливом предположении, что исправить ничего уже не смогу, только усугубить, а коли так, то лучше уж не предпринимать ничего вовсе. Разумеется, войдя во вкус, я смеялся не только свежеоброненным шуточкам нашего президента, но и оброненным недавно, и в прошлом, и в будущем, и вообще всем его шуткам, так что вскоре уже никто вокруг не понимал, что, собственно, меня так рассмешило;. всеобщее замешательство до некоторой степени не затронуло пока одного президента – крупный чин, к тому же светский человек, он многое повидал на своем веку, да и мысль о возможности столь неуважительного отношения к собственной персоне просто не приходила ему в голову. Если бы нам в эту минуту незаметно улизнуть из залы, глядишь, и президент подсократил бы немного свою речь, и все обошлось бы относительно безобидно, то есть поведение мое, конечно же, все равно было бы сочтено неприличным, но никто не стал бы открыто о нем распространяться, и вся история, как это часто бывает с самыми, на первый взгляд, невозможными вещами, была бы улажена дружным молчанием всех четверых непосредственных ее участников. Однако тут, по несчастью, еще один, пока что не упомянутый мною коллега (уже почти сорокалетний мужчина, с по-детски круглым, хотя и бородатым лицом, при этом большой любитель пива) начал свое, пусть и краткое, но совершенно неожиданное ответное выступление. Этот его порыв остался для меня полной загадкой, только что он, и так выведенный из равновесия моим смехом, стоял рядом с надутыми от натуги щеками – и вдруг начинает говорить серьезную речь. Однако как раз в его случае это вполне объяснимо. Человек скорее пустой, но с пылким темпераментом, он имеет обыкновение бесконечно долго и горячо отстаивать вещи общепринятые и никем не оспариваемые, причем речи его были бы скучны до умопомрачения, если бы не их страстность, совершенно неуместная, смешная и потому симпатичная. А президент в простоте душевной что-то такое сказал, что моего коллегу не вполне устроило, к тому же он, очевидно, под влиянием моего теперь уже беспрерывного смеха, несколько позабыл, где находится, короче, он решил, что именно сейчас самая подходящая минута выступить со своим особым мнением и убедить в нем нашего (к любому мнению подчиненных, разумеется, до смерти равнодушного) президента. И вот когда он, вдохновенно размахивая руками, понес какую-то совсем уж невообразимую (и вообще-то, а в данном случае особенно) околесину, мне стало вконец невмоготу, свет, прежде еще как-то различимый, померк у меня перед глазами, и я разразился таким громовым и безудержным хохотом, какой в столь бесхитростно-чистосердечной откровенности позволителен разве что первоклашкам на их школьных скамьях. Все разом умолкли, и теперь уже только я со своим хохотом был безусловным центром всеобщего внимания. Надо ли говорить, что колени мои, хоть я и смеялся, подламывались от страха, – мои сослуживцы, кстати, теперь тоже смеялись, причем безнаказанно, ибо до отвратительности моего столь явного и злоумышленного хохота им было далеко, в его тени их смешки оставались относительно незаметными. Правой рукой неистово колотя себя в грудь, отчасти в знак раскаяния (и напоминания о дне примирения), отчасти же силясь выбить из себя как можно больше столь долго сдерживаемого смеха, я бормотал какие-то извинения, которые, каждое по отдельности и все вместе, возможно, были даже весьма убедительны, но, перемежаемые и заглушаемые все новыми приступами хохота, оставались для присутствующих совершенно невнятными. Теперь, конечно, и сам президент несколько смешался, и только призвав на помощь все свойственное людям подобного ранга умение сглаживать любую неловкость, выстроил наконец какую-то фразу, давшую моему нечеловеческому вою сколько-нибудь человеческое объяснение, по-моему, отнеся его к какой-то очень давней, уже всеми забытой собственной шутке. После чего поспешно нас отпустил. Так и не укрощенный, все с тем же безумным смехом на устах, я, пошатываясь, первым вышел из залы. – Письмом, которое я немедленно после этого написал президенту, посредничеством президентского сына, с которым я хорошо знаком, наконец, просто течением времени дело по большей части удалось замять и загладить, однако полного прощения я, конечно, удостоен не был и не удостоюсь никогда. Но оно не так уж много для меня значит, быть может, я для того только тогда все это натворил, чтобы когда-нибудь доказать Тебе, что тоже умею смеяться.

Ну вот, опять я написал так много и совсем ничего – не иначе, давняя вина перед президентом мне отливается… Нет, уже и впрямь слишком поздно, чтобы продолжать. Вкладываю вот только геллер,[5]найденный мной сегодня во время вечерней прогулки. Я как раз сетовал на что-то (нет вещи, по поводу которой я не смог бы посетовать), от недовольства несколько сильнее обычного притопнул ногой – и кончиком ботинка поддел на мостовой монетку. Такие монеты приносят счастье, но счастье, которого нет у Тебя, мне не нужно, поэтому посылаю его Тебе. То, что я его нашел


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: