Февраль. Никакой весточки, любимая моя, в конторе я распорядился, если что-нибудь придет, тут же прислать, но ничего не пришло

1.02.1913

Никакой весточки, любимая моя, в конторе я распорядился, если что-нибудь придет, тут же прислать, но ничего не пришло. Вчера было два письма, нет бы им распределиться на вчера и сегодня! Но я не беспокоюсь; когда Ты так убиваешься, как в последнее время, можешь спокойно один день пропустить, я крепко храню Тебя в своей душе и по-прежнему Тебя помню.

Я все еще простужен – вернее, даже не простужен толком, но чувствую все время, возможно по большей части только от ипохондрии, какой-то неприятный холод по всей спине, словно на меня, куда бы я ни повернулся и где бы ни стоял, направлена струйка холодной воды. Вот и сейчас, когда пишу, тоже – просто чертовщина какая-то.

В подобном состоянии ничто не способно позабавить человека сильнее, нежели письмо со столь непомерными притязаниями, какое я получил сегодня от Штёссля.[25]Он и о книге моей отзывается, но настолько мимо сути, что на какой-то миг я даже подумал, может, книга моя и впрямь хороша, раз уж она столь проницательного и многоопытного литератора способна подбить на заблуждения, какие по отношению к книгам я считал вообще немыслимыми, разве что по отношению к живым людям – живым и потому переменчиво-неоднозначным. Единственным объяснением остается, что книгу он прочел бегло или местами или (что, впрочем, при том ощущении правдивости и надежности, какое в любом слове и жесте внушает весь его облик, маловероятно) не читал вовсе. Переписываю для Тебя соответствующее место, потому что почерк у него совершенно неудобочитаемый, и даже если Ты после многих трудов решишь, что все разобрала, наверняка многое прочтешь неверно. «Вашу книгу, равно удавшуюся как внутренне, так и внешне, я прочел сразу же и залпом, весьма порадовавшись легкой и проникновенной выверенности этих маленьких памятников кратким, но великим мгновениям. За всем чувствуется какой-то особенно уместный, так сказать, растворенный в глубине души юмор – в точности, как если бы всласть выспавшись ночью, приняв освежающую ванну и одевшись во все чистое, вы встретили ясный солнечный день в радостном ожидании и с чувством неизъяснимой бодрости во всем теле. Юмор прекрасного внутреннего самочувствия. Нет лучшей предпосылки для автора, нет более прекрасной за него поруки, чем этот чистейший душевный настрой его первых вещей». К этому суждению остается только присовокупить – я упустил сделать это с самого начала, – что в целом книга ему не нравится, что при его душевном складе легко было предвидеть. Кстати, письмо это как нельзя лучше сочетается с вышедшей сегодня преувеличенно хвалебной рецензией, где сказано, что в книге безраздельно властвует скорбь…

Чтобы не оставлять Тебя одну с Твоими судебными тяжбами, я в понедельник тоже еду на суд, опять в Лейтмериц. До чего же неохота! Но на сей раз хоть никакой моей истории эта поездка не помешает. Но я бы предпочел, дав небольшого крюка через Берлин, отправиться на настоящий юг, куда в воскресенье пополудни уезжают Макс с женой. Только как такое устроить?

Франц.

2.02.1913

Только что – впервые после давешнего послеполуденного письма[26]– сел за стол. Который час? (Ответ напишу на следующей странице, как это делают в дешевых романах, припрятывая там для читателя очередной ужас.[27]) Всю вторую половину дня провел с Верфелем, вечер с Максом, измотанный усталостью и давящими болями в голове, которые сегодня подбираются к затылку, спать улегся только в восемь. Разумеется, в соседней комнате уже был привычный развеселый шум, который, едва мне удавалось окунуть в сон свою усталость, с тем большим азартом меня оттуда выдергивал. Тем не менее в такой дивно-переменчивой мути между дремой, сном, грезами и несомненным бодрствованием я провалялся в кровати до сих пор и поднялся только затем, чтобы написать, любимая, Тебе и еще набросать кое-что для романа, что со страшной силой накатило на меня, пока я лежал в постели, хоть я подобных отрывочных озарений будущих событий скорее боюсь, нежели им доверяю. Ужин, подобранный в порядке исключения безупречно (что при его сложности сделать отнюдь не легко), ждал меня на столе, но есть я его не стал, убрал. Вот уже несколько дней желудок мой, как и весь организм, пошаливает, и я пытаюсь образумить его голоданием. Сегодня, к примеру, я ел только в обед. Упоминаю об этом лишь для того, чтобы всякую мелочь, от которой я ожидаю успеха, предъявить свету Твоих любимых очей.

Верфель читал мне свои новые стихи, по-прежнему, несомненно, идущие из самых глубин его неимоверного дарования. Как же вздымается такое вот стихотворение, неся и зарождая свой финал уже в самом своем начале, в непрерывном внутреннем развитии, что низвергается на тебя потоком, – а ты, скорчившись на кушетке, только глазами хлопаешь! Этот мальчик еще похорошел, а читает с невероятным, неистовым напором (против однообразия которого я, впрочем, имею некоторые возражения)! Все, что он когда-либо написал, он помнит наизусть и при чтении, похоже, готов себя в клочья рвать, так воспламеняет огонь вдохновения это тяжелое тело, эту массивную грудь, эти пухлые щеки. В феврале он будет читать в Берлине, Ты обязательно сходи. Разумеется, и о Тебе (хоть и без упоминания имени) была речь, да и как я могу без Тебя прожить хоть полдня, он подарил мне «Друг человечества»[28]с маленьким посвящением «незнакомке»… Вышлю Тебе книгу в самое ближайшее время – если бы еще не морока с особой упаковкой и отсылкой. Из-за этого и «Вершины чувства» столько у меня пролежали, разумеется, это Твоя книга, я давно Тебе ее обещал. Точно так же и предназначенный для Тебя французский Флобер неделями у меня валяется, а я все витаю в мечтаниях о возможных способах его упаковки и отсылки.

Смогла ли Ты вообще прочесть письмо Лёви, которое я Тебе отослал на воскресенье? Они в воскресенье в Берлине играли, так, по крайней мере, я тщусь полагать по его письму, и даже имел хитрость специально подчеркнуть для Тебя соответствующее место. Позже я себя за эту хитрость попрекал и рад, что Ты подчеркнутого пассажа либо не заметила, либо по каким-то другим причинам в театр не пошла. Я и так достаточно злоупотребляю Твоим скудным свободным временем, более чем достаточно! Как мне рассказывал Верфель, который тоже с Лёви встречался, труппа настолько понравилась лейпцигскому корреспонденту «Берлинер Тагеблатт», некоему д-ру Пинтусу, которого я, кстати, тоже знаю, что он даже собрался в «БТ»[29]специально о них писать. Вышли мне, пожалуйста, статью, я этих актеров до сих пор с удовольствием вспоминаю.

Твоими предложениями, любимая, относительно иного распорядка дня я воспользоваться не смогу. Единственно возможное – оставить все как есть; если не выдержу – тем хуже; но я уж как-нибудь выдержу. Одного-двух часов для писания недостаточно (не говоря уж о том, что Ты и для моих писем Тебе времени не предусмотрела), десять часов было бы в самый раз, но поскольку это недостижимо, надо к недостижимому хотя бы стремиться, а не печься о себе. Я и так безбожно плохо использовал последние дни для работы, надо это переломить, меня это просто убивает, сегодня вот опять ничего не написал и, когда вечером лег, из-за собственной усталости на какое-то время впал в такое отчаяние, что в полусне молился, пусть мне дадут в руки все устои мира, уж я бы их встряхнул! Ох ты, господи! Ах, любимая…

Франц.

5.02.1913

Любимая, какая невероятная, какая восхитительная шутка – найти дома еще одно письмо от Тебя. Если бы еще ее не омрачала мысль, что вместе с письмом я беру в руки загубленное время Твоей прогулки, что, далее, если уж нам дозволено писать дважды, то нет особой причины, почему бы нам не писать друг другу беспрерывно, чтобы письма сближали и сближали нас до тех пор, покуда совсем не сблизят и не бросят одного в руки другому. Но этого не случится, вот и остается саднящая боль. Наконец, добавляется еще и страх, что на следующий день, быть может, письма не будет, во всяком случае с самого утра. А именно это, раннее, избавляющее от мук ожидания, прямо с утра на стол ложащееся письмо – какая это утешительная отрада!

В понедельник, когда Ты писала мне, я уже был не в поезде, а у Бродов, может, как раз в это время было названо Твое имя, и я погрузился в тихое молчание и в мысли о Тебе.

Эта командировка[30]прошла еще терпимо. Сперва мне настолько все претило – вставать в такую же рань, как и в прошлый раз, в половине пятого, потом поезд, потом опять в колымаге сквозь сырую и стылую безнадежность, снова к родственникам, потом в суд, потом тоскливое, безмолвное возвращение вечерним поездом, – что я решил уехать с вечера и в Лейтмерице заночевать, так и для моей простуды, которая, кстати, сейчас уже полностью прошла, было бы лучше. Кроме того, заснуть в гостиничном номере, посидеть в воскресенье вечером в незнакомом, переполненном ресторане – мне все это по душе, в такой обстановке я люблю побыть молча. Но в тот вечер семейство Вельч неожиданно и неумолимо, почти силой затащило меня в театр, где в «Барышне Жозетте» дебютировала их знакомая, разумеется в пустячной роли, ей в первой сцене надлежало неожиданно рассмеяться, восхититься и жеманно заломить руки, что она, по большей части спиной к публике, застенчиво прижимаясь к стенке комнатной декорации, несколько утрированно и проделала, хотя в жизни это надменная, злобная, прожженная и весьма пронырливая особа, которой я всегда боюсь. Отправлять ее на сцену в подобной роли было несколько опрометчиво.

После второго акта пьесы – а даже в плохих пьесах бывают пассажи, которые задевают за живое, и в другой вечер я, быть может, досидел бы до конца – никакие уговоры уже не помогли и я, не прощаясь, сбежал домой, благодаря чему лишился еще одного, а то и двух актов «Жозетты» и еще шванка «В штатском» в придачу, но зато пораньше вышел на воздух и пораньше лег в постель. Дома, беседуя с сестрой, я снова принялся на чем свет стоит клясть свою командировку, а поскольку сестра очень хотела со мной поехать (и не только из желания доказать мне, что ничего ужасного в поездке моей нет), я с радостью пообещал взять ее с собой. Отец, невзирая на то что решение наше созрело только в половине одиннадцатого вечера, вопреки ожиданиям, ничего против не имел, что объяснимо лишь тем, что в Лейтмерице у нас родственники, поддержанию же родственных отношений отец всегда придает очень большое значение, а сестру мою считает гораздо более пригодной для этих целей, нежели меня. В итоге мы вместе выехали спозаранку, погода была еще хорошая, но по прибытии, когда мы тряслись в колымаге, дождь уже моросил нам в лицо и потом шел не переставая. До двух я безвылазно сидел в суде (решение так и не принято, слушание снова отложено, но я лучше дам себя высечь, чем еще раз туда поеду), сестра безвылазно у родственников. Она не слишком горазда в чистописании (по сути, как и я), поэтому ограничилась одной подписью. Но она вовсе не лентяйка, как Ты полагаешь; лентяйками были две другие мои сестрицы, а вернее даже, старшая из них. Уж ее-то всегда можно было найти на ближайшей кушетке. Тогда как Оттла работает в нашем магазине: спозаранку, без четверти восемь она уже там (отец отправляется туда только в половине девятого) и, по сути, проводит там весь день – обед ей приносят, домой она приходит в четыре, если не в пять, а в сезон вообще остается до самого закрытия.

Впрочем, не такая уж тяжкая это работа, да и вообще из всех девушек, кого я знаю, ни одна так не убивается, как Ты, и ни одной я бы так не хотел облегчить ее непосильные труды, как Тебе. Но на что я вообще гожусь! Лишь на поцелуи, да и то издалека! Напиши мне, любимая, в следующем же письме напиши, что Ты ответишь барышне Линднер, если та, вместо обычных своих праздных глупостей, вдруг возьмет да и спросит напрямик: «А что, этот человек за последние три месяца ни разу в Берлине не был? Нет? А почему? В субботу днем он выезжает из Праги, ну, если у него не выходит днем, так вечером, воскресенье он проводит в Берлине, а вечером снова отправляется в свою Прагу. Немножко утомительно, но в общем-то пустяк. Почему бы ему этого не сделать?» Что ты ей ответишь, бедная моя любимая?

Франц.

6.02.1913

Любимая, уже поздно, и я устал. После обеда был на службе, не спал, выполнял дурацкую работу, статистика несчастных случаев (просто чтобы Ты и это понятие знала и всякую мелочь, с которой я имею дело, наполняла своим дыханием мне на радость), да и потом время провел бездарно. (Представляешь, у меня даже щеки горят от усталости.) Не без удовлетворения вышел я со службы и отправился погулять, проходил мимо дома Вельча, увидел в его комнате свет, значит, он работает, и я решил, что это самая подходящая оказия ему помешать, ведь мы с ним давно уже не беседовали. (Ах да, Ты же совсем не знаешь, чем он занимается. Он доктор юриспруденции и философии, служит в университетской библиотеке, где ему можно сколько угодно бездельничать, и вместе с Максом, возможно, уже в этом месяце выпустит их общий философский труд под названием «Созерцание и понятие».) Так вот, я поднялся, застал его, как всегда, в перетопленной, нестерпимо душной комнате – у него слабые легкие и вечные нелады с горлом, – счастливого оттого, что его оторвали от чтения неимоверно трудной книги Когена[31]– «Логика чистого познания», если не ошибаюсь, – но поначалу оказался не в силах вытащить его на прогулку из этого спертого, почти непригодного для дыхания воздуха. Говори мы с ним на более общие темы, мне бы это уже вскоре удалось, однако он находит странное и совершенно непостижимое для меня удовольствие в чтении мне вслух – при малейшей выпадающей для этого возможности – как давних, так и совсем свежих интимных писем. И как раз такая возможность сегодня представилась, вот он и выдвинул свой потайной ящичек, где все связано стопками и разложено в безупречном порядке. Там у него все, что можно сохранить в письменном виде на память о самом сокровенном и личном: письма, которые получал он, конспективные записи всех писем, которые отправил сам, точнейшие датировки всех событий и поворотных моментов, стенограммы объяснений, стенограммы его собственных рассуждений обо всем этом – от давних до очень давних времен. Обо всем этом, разумеется, кроме Макса и меня, вряд ли кто-нибудь что-либо узнает, Ты не должна думать, будто В. болтлив, скорее напротив. Но сегодня ему приспичило рассказывать, и чем непостижимей для меня удовольствие и особый смак, которые он себе этим доставляет, тем более безгранично мое терпение в выслушивании подобной читки и подобных рассказов. А уж когда он, лишь бы меня удержать, превозмогая себя, отворил дверь соседней холодной комнаты, я окончательно сдался, улегся прямо в пальтишке на кушетку и слушал. Я люблю его – но не в такие часы. – Ни слова больше! Только усталый – но не только от усталости нескончаемый поцелуй.

Франц.

7.02.1913

В некотором замешательстве сажусь за письменный стол, до этого я что-то читал, вперемешку, одно на другое, но если надеешься в таком беспорядочном чтении найти для себя выход, то это зря – только упрешься в стенку, и дальше ни шагу. Насколько же совсем другая жизнь у Тебя, любимая. Знала ли Ты хоть когда-нибудь – разве что это касалось Твоих отношений с другими людьми – чувство неуверенности, видела ли, как для Тебя одной, независимо от других, тут и там открываются различные возможности и именно поэтому возникает запрет, невозможность вообще сдвинуться с места? Случалось ли Тебе хоть раз – не имея даже тени помысла о ком-либо еще, не видя ни в ком ни малейшей тому причины – отчаиваться исключительно из-за себя самой? Отчаиваться настолько, что впору упасть наземь и оставаться так лежать хоть до страшного суда, а то и дольше? Как у Тебя с набожностью? В храм Ты ходишь, но в последнее время, наверно, не была? И что Тебя поддерживает – мысль об иудействе или о Боге? Чувствуешь ли Ты – а это главное – непрерывную соотнесенность между Тобой и некоей успокоительно далекой, возможно даже бесконечной, глубиной или высью? Кто чувствует такое постоянно, тому не приходится, как бездомному псу, бегать и рыскать, безмолвно и просительно озираясь, тому неведомо желание поскорее юркнуть в собственную могилу, словно это его теплый спальный халат, а жизнь – студеная зимняя ночь; ему не будет мерещиться, когда он поднимается по лестнице к себе в контору, что это он же, мерцая в бликах неверного света, закладывая размашистые виражи на поворотах, покачивая головой от нетерпения, опрометью летит себе навстречу с самого верхнего этажа.

Иногда, любимая, я и вправду думаю, что окончательно потерян для общения с людьми… Любимая, просто лежать у Тебя в ногах и молчать – это было бы самое лучшее.-

Франц.

9.02.1913

Любимая, уже опять так поздно, и на сей раз, по сути, опять я сам в этом виноват (резвое перо! Ну же, скорее приблизь меня к Фелиции, моей Фелиции, после столь долгого перерыва!), но я не мог иначе. С прогулки вернулся разбитый, просто мешок с костями, если бы кто вздумал меня перетряхнуть, я совсем бы в этом мешке потерялся. Потом почитал сестре (родители были у родственников в Колине, вернулись лишь недавно, еще и обстоятельные взаимные приветствия меня задержали) кое-что из моей хорошей поры, возможно, лучшее из всего, мною сделанного, она этого еще не знала, это написано, по-моему, во время ожидания Твоего второго письма.[32]Чтение страшно меня разгорячило, и если бы я весь день не шатался по проселкам, как знать, может, сел бы за стол и написал что-то стоящее, что одним махом вытащило бы меня на самый верх из той ямы, в которой я все заметнее погрязаю. Теперь же я ничего подобного не сделаю, а бесславно отправлюсь спать в нынешнем своем виде и наверняка еще долго писать не смогу и буду сущим наказанием себе, Тебе и всему свету.

Вчера вечером не написал Тебе, потому что засиделся над «Михаэлем Кольхаасом»[33](ты его читала? Если нет, не читай! Я Тебе его прочту!), которого, за исключением сущей малости, прочитанной для затравки позавчера, проглотил залпом. По-моему, уже в десятый раз. Это история, которую я читаю буквально богобоязненно, то и дело цепенея от изумления, – если бы еще слегка не подводил финал, дописанный отчасти грубовато и наспех, то это было бы нечто совершенное, просто само совершенство, про которое я люблю говорить, что такого не бывает. (Я имею в виду только, что даже безупречный, высший литературный шедевр прячет в себе хвостик человечности, который – если хотеть его разглядеть, да и глаз иметь наметанный – начинает потихоньку вилять, подрывая величественность и богоподобие целого.)

Любимая, скажи, чего ради Ты любишь такого горемыку, несчастьями которого и заразиться недолго? Сегодня я был на прогулке с одной весьма благоразумной барышней, очень милой, мы давно с ней знакомы и хорошо друг с другом ладим. Но как же она мне плакалась (мы с ней встречаемся раза четыре в году), как сетовала на свою жизнь – мне совсем невмоготу стало. Зато потом, когда мы все сели за стол и один бодрый молодой человек начал над ней подтрунивать, она с таким задором, так находчиво ему отвечала, что просто любо-дорого было смотреть, и в итоге разбила его наголову. Я влачу за собой мглистый шлейф несчастья. Только Ты не бойся, любимая, и останься со мной! Совсем рядом, совсем близко!

Франц.

11.02.1913

Любимая, уже опять так поздно; ничего не создавая, я все еще по старой привычке бодрствую, словно в ожидании благодатного дождя, который непременно должен пролиться с небес.

Только Ты мне описала нашу встречу в Берлине, как я тут же увидел ее во сне. Много всего приснилось, но ничего отчетливого я уже не помню, только некое чувство, смесь скорби и счастья, во мне от этого сна до сих пор живет. Мы гуляли по улице, местность странно напоминала пражский старый город, было шесть вечера или чуть позже (возможно, кстати, это действительное время сна), мы шли не под руку, но при этом ближе друг к другу, чем даже когда под руку идешь. Бог Ты мой, как же тяжело описать на бумаге изобретение, которое я придумал, чтобы идти не под руку, не бросаясь всем в глаза, и вместе с тем совсем рядом; когда мы с Тобой шли по Грабену, помнишь, я мог бы Тебе показать, но мы тогда об этом не думали. Ты торопилась в отель, а я плелся в двух шагах от Тебя по краю тротуара. Ну как же мне Тебе описать, как мы во сне с Тобой гуляли! Короче, когда люди идут под руку, руки их соприкасаются только в двух местах и каждая сохраняет самостоятельность, наши же руки соприкасались от плеч до запястий по всей длине. Но погоди, я сейчас Тебе нарисую.[34]Под руку – это вот так. А мы шли вот так. Ну, как Тебе нравятся мои рисунки? Знаешь, когда-то я был великим рисовальщиком, но потом в школе нас обучала рисованию очень плохая художница и начисто загубила мой талант. Но погоди, я скоро вышлю Тебе несколько своих старых рисунков, чтобы Тебе было над чем посмеяться. Рисунки эти в свое время, уже много лет назад, доставляли мне удовлетворение, как мало что в жизни.

Любимая, Ты начисто не доверяешь моей деловой сметке? И не сулишь Твоим диктографам от моих усилий никакого проку? Сколько я Тебе на эту тему ни писал, Ты ни разу мне по существу дела не ответила. Разве Ты не видишь, как Ты меня этим посрамляешь? Это почти как если бы, едва указав мне местечко в Твоем бюро, Ты тут же решила снова выставить меня вон…

Франц.

12.02.1913

Когда письмо Твое приходит с утра, как сегодня, то весь день с самого начала принадлежит Тебе. Но ежели письмо приходит позже или вообще ко мне домой, тогда эта разнесчастная первая половина дня вовсе не знает, куда деваться, и мыкается так, что у меня начинаются головные боли. Впрочем, для головных болей есть, судя по всему, и другие причины, потому что донимают они меня сейчас почти беспрестанно. Просто я слишком мало гуляю, слишком мало – и к тому же плохо – сплю, короче, живу так, будто я все это время и впрямь пишу что-то хорошее, что, будь оно и вправду так, давно бы одарило меня излечением от всех хворей, а сверх того еще и счастьем. Но в том-то и дело, что я ничего не пишу, а всего лишь торчу здесь, как старая, запертая в своем стойле кляча.

Смотри-ка, опять мы успеваем ответить друг другу за одну ночь или одновременно предугадываем вопросы друг друга. В пятницу вечером я спросил Тебя, даже не подумав, что это пятница, как у Тебя обстоит с молитвами, и именно в пятницу Ты пошла в храм. Вчера я спрашивал, когда же я наконец получу проспекты, и уже сегодня имею на этот вопрос ответ, хоть и неудовлетворительный… Наконец, только вчера в письме Пика шла речь о Ласкер-Шюлер,[35]а сегодня Ты о ней спрашиваешь. Я ее стихов терпеть не могу, я ничего в них не ощущаю, кроме скуки от их пустоты и отвращения к их искусственной выспренности. Да и проза ее мне претит по тем же причинам, в ней слишком много безрассудных содроганий ума нервической городской дамочки. Но, возможно, я сильно заблуждаюсь на ее счет, есть много людей, которые ее любят, Верфель, к примеру, говорит о ней только с воодушевлением. Да, живется ей плохо, от нее, сколько мне известно, ушел ее второй муж, у нас тут тоже были для нее сборы; пришлось и мне выложить 5 крон, я сделал это без малейшего душевного сочувствия; не знаю, право, почему, но мне она всегда представляется алкоголичкой, что ночами таскается по кафе и пивным…

Знаешь, любимая, надо бы мне поостеречься в письмах к Тебе говорить о посторонних, особенно неприятных мне людях. А то они, преспокойно дав себя изобразить и проникнув таким образом в нашу переписку, затем, когда их уже не выставишь, словно в отместку мне за такое отношение, вдруг начинают непомерно разрастаться, норовя своими отвратительными или просто безразличными мне фигурами Тебя, любимая, совсем заслонить. Поди вон, изыди, Ласкер-Шюлер! Любимая, приди ко мне! Пусть никого не будет ни вокруг нас, ни между нами.

Франц.

13.02.1913

Я долго стоял у балконной двери, уставясь на улицу в поисках ответа на вопрос, ехать ли мне в Дрезден. Я, правда, совсем не знаю, что Ты будешь в Дрездене делать,[36]едешь ли Ты туда с матушкой или одна, будут ли у Тебя там какие-то особые поручения (на это указывает как внезапность поездки, так и то, что Ты, похоже, намереваешься остаться в Дрездене на ночь) и, следовательно, не помешаю ли я, даже если всего лишь буду ожидать Тебя перед отелем или пытаться захватить место в ресторане, с которого можно будет наблюдать Твой столик. Но в действительности все эти соображения не смогли бы воспрепятствовать моей поездке. Однако состояние мое, которое даже здесь, дома, в кругу семьи, скорее влечет меня в мою темную каморку, нежели в освещенную гостиную, превращает для меня само подобное путешествие в предприятие почти неимоверное, а кроме того, поскольку целью путешествия будешь Ты, еще и в рискованное, опасное предприятие, ибо что скажешь Ты, что скажет Твоя сестра, впервые узрев меня в таком виде? Нет, нет и нет. Остаюсь на своем месте, только еще немного печальней обычного и еще немного беспокойней – ибо Ты будешь ближе, чем обычно, и все равно в недосягаемости для меня. Дряхлый старичок, ветхая старушка, ни слова не говоря, решились бы на эту поездку, а я не могу.

Прощай, любимая, и проведи там несколько спокойных часов. Прости, если я Тебя и в Дрездене буду тревожить письмами. Воскресное письмо ждет Тебя в Берлине, ничего нового в нем нет, лишь все та же вечная литания последних недель.

Франц.

14.02.1913

…Вчера пришли листы с корректурой Твоей маленькой истории.[37]Как прекрасно окаймляют ее название наши имена! Хотя бы до тех пор, пока Ты ее не прочла, не жалей о том, что дала согласие на упоминание Твоего имени (Ты названа там, конечно, только Фелицией Б.), ибо вообще-то история эта, сколько и кому бы Ты ее ни показала, никому не придется по душе. Утешением Тебе или чем-то вроде утешения может послужить лишь то, что я предпослал бы ей Твое имя даже вопреки Твоему запрету, ибо посвящение – это хоть и крохотное, хоть и неуверенное, но несомненное свидетельство моей любви к Тебе, а любовь живет не разрешением, а порывом. Впрочем, для возражений у Тебя еще есть время, издание книги задерживается, протянутся еще месяцы, прежде чем она выйдет.

Любимая! Видишь, как бесплодная пора не-писания – а она, похоже, раскинулась передо мной без края и конца – бросает меня то в жар, то в холод? Весь вечер я радовался тому, что буду писать Тебе, а теперь, когда пишу, меня одолевает усталость, или я делаю вид, что она меня одолевает, и заканчиваю письмо, надув губы и потупив пустые глаза.

Франц.

15.02.1913

Даже если бы я уже несколько дней назад не вознамерился пойти сегодня в театр на «Гидаллу»,[38]– играли, разумеется, сам Ведекинд с женой, – после Твоего сегодняшнего второго письма, любимая, мне неминуемо пришлось бы это сделать. Ибо, сама видишь, сколь ни далеки мы друг от друга, сколь ни малоприметно, сколь ни маловероятно это стороннему взгляду, нас все же соединяет прочная веревочка – коли уж Господь не хочет нам услужить, превратив ее в опоясывающую нас обоих цепь. Но когда Ты, любимая, идешь на «Профессора Бернхарди»[39]то, несомненно, на этой же самой веревочке потянешь за собой и меня, подвергая нас обоих риску впасть в плохую литературу, которую Шницлер по большей части для меня воплощает. Чтобы нас от этого уберечь, мне вменилось в долг последовать веревочке не вполне, а пойти на «Гидаллу» и тем самым слегка Тебя от «Профессора» отвлечь, донести хоть немного истинных, ладно подобранных ведекиндовских слов до Твоего восторженно бьющегося в такт «Профессору» сердца, самому же воспринять идущие нынче вечером от Тебя шницлеровские флюиды, что я с упоением и делаю, ибо ничто, исходящее от Тебя, не может нанести мне душевного вреда. Шницлера я вовсе не люблю и почти не уважаю; разумеется, кое-что он умеет, но крупные его вещи, пьесы и проза, переполнены, на мой взгляд, каким-то тряским месивом самой омерзительной писанины. Пьесы его, которые я видел («Интерлюдия», «Зов жизни», «Медард»), улетучивались из сознания и слуха прямо на глазах, я забывал их, не успев досмотреть и дослушать. И лишь глядя на его фотографию, на эту пустую мечтательность, на эту мягкотелость души, до которой я и кончиками пальцев не хотел бы дотронуться, я начинаю понимать, почему он от первых, отчасти превосходных своих вещей («Анатоль», «Хоровод», «Лейтенант Густль») проделал такой путь.[40]О Ведекинде в том же письме даже говорить не хочу.

Довольно, довольно, теперь мне вот еще и от Шницлера не избавиться, который норовит улечься между нами, как недавно Ласкер-Шюлер! Ты, милая, была в театре одна? А что так внезапно?.. Только что, после ужина, увидел в вечерней газете портрет вашей новой наследной четы.[41]Эти двое выходят в Карлсруэ прогуляться в парке, и мало того, что идут под руку, они еще и пальцы сплели. На эти их переплетенные пальцы я минут пять взирал, если не все десять.

А сегодня днем мне очень была нужна нора, чтобы туда запрятаться, – в новом номере журнала «Мерц» я прочел отзыв Макса на мою книгу; я знал, что статью напечатают, но не читал ее раньше.[42]На книгу уже было несколько рецензий, разумеется, все написаны знакомыми и совершенно бесполезны в своих преувеличенных хвалах, бесполезны и в замечаниях и имеют право на существование лишь как свидетельства дружеских заблуждений, преувеличенного уважения к печатному слову и полного непонимания отношения общественности к литературе. В этом они, в конце концов, мало чем отличаются от большинства критических отзывов вообще, и, не будь они прискорбным, хотя, впрочем, и быстро затупляющимся шипом авторскому тщеславию, можно было бы спокойно с ними примириться. Но рецензия Макса превосходит все пределы. Именно потому, что дружба, им ко мне питаемая, имеет корни глубоко внизу, намного ниже всех истоков литературы, и набирает силу гораздо раньше, чем литература вообще успеет вздохнуть, – именно поэтому он переоценивает меня донельзя и на такой манер, что мне стыдно от собственного тщеславия и высокомерия, между тем как при его-то понимании искусства, при его собственной мощи истинное, нелицеприятное суждение о книге, только суждение, и больше ничего, лежит у него, можно сказать, под рукой. И тем не менее он вот этак пишет. Если бы сам я сейчас работал, то есть жил бы в потоке работы, влекомый им, я бы не стал так переживать из-за этой рецензии, мысленно расцеловал бы Макса за его любовь ко мне, а сама рецензия меня бы ничуть не тронула! Но так… Самое же ужасное, в чем я вынужден себе признаться, – это что к работам Макса я отношусь ничуть не иначе, чем он к моим, разве что я иногда еще как-то это осознаю, он же совсем нет.

Франц.

16.02.1913

И снова, любимая, только пару слов наспех. Я немножко поспал, а потом очень долго лежал без сна, и опять стало поздно. Надеюсь, воскресенье у Тебя выпало поприятнее моего. Передо мной лежит открытка от Макса и Эльзы[43]из деревушки Сан-Рафаэль на Ривьере, или, еще краше, на Лазурном берегу. Дело в том, что я попросил их подыскать для меня на осень местечко, где жарко, можно жить вегетарианцем, совершенно не болеть, где, даже если ты один и ни с кем не разговариваешь, все равно не чувствуешь себя брошенным (хотя быть там одному вовсе не обязательно), где даже австрийскому чурбану понятен итальянский и т. д., короче, прекрасное и совершенно несбыточное местечко. И вот Макс уверяет, что это как раз Сан-Рафаэль. Что Ты об этом думаешь, любимая?

Так, а теперь пробегусь немного в Твоем направлении, правда, только до вокзала.

Франц.

17.02.1913

Любимая, сегодня вечером, долго гуляя в одиночестве один по холоду (неужто я опять простужен? По спине мурашки, то ли и вправду озноб, то ли мерещится?), бродя по всему городу туда-сюда, на Градчаны, вокруг собора, через Бельведер, я в мыслях беспрерывно писал Тебе письма, и хотя мелкие подробности этой писчей работы Ты знать не можешь, одно, любимая, не могло от Тебя ускользнуть, – а если ускользнуло, то я уж совсем не знаю, как быть, – что надо всем и подо всем, мною Тебе написанным, всем, что при моих капризах, причудах и приступах слабости может принимать вид отталкивающий, искусственный, поверхностный, кокетливый, лживый, злобный, наконец, бессвязный, и, выглядя так, может именно таким, неоспоримо таким и оказаться, – я все же, все же, в самой сердцевине своей, сердцевине, даже для меня самого временами замкнутой, все плохое, мною содеянное или написанное, ясно осознаю, верно оцениваю и от беспомощности плачу. Что Ты любишь меня, Фелиция, это мое счастье, но уверенности и силы мне это не придает, ведь Ты можешь и обманываться на мой счет, вдруг это я своими писательскими художествами Тебя лишь с пути истинного сбиваю, Ты ведь меня и не видела почти, и не говорила со мной толком, и от молчания моего вдоволь не настрадалась, не знаешь о случайных и неизбежных приступах отвращения, которое, быть может, вызовет в Тебе близость моего присутствия, – уверенность и сила моя в том, что я Тебя люблю, что я Тебя в тот короткий вечер распознал, Тобою был захвачен, что не оказался слабее этой любви, а, напротив, выдержал испытание, которое эта любовь назначила моей натуре – так, словно любовь эта вместе со мной явилась на свет, но лишь сейчас я ее постиг и понял.

Не обманывайся, любимая, насчет испуга, который Ты испытала, узнав о том, что Твоя мать читает мои письма. (Что за удивительный человек Твой отец! С виду такой солидный, серьезный, а, оказывается, любит развеселую жизнь, плачет над романами и в таком чрезвычайно щекотливом деле берет Тебя под защиту!) По сути, Ты ведь не матушки испугалась. Боюсь, Ты вовсе не ее испугалась, подумай хорошенько. Ты ведь занимаешь в семье достаточно самостоятельное положение, а письма матушка уже однажды читала, и это, сколько мне помнится, не повлекло за собой никаких особых последствий. Испугалась Ты, наверно, совсем другого – что в малое (на самом-то деле, слава Богу, огромное) пространство, куда Ты, любимая, ко мне вошла (примерно так же, как в Твоем сне, когда Ты в порыве поистине кошмарного легкомыслия прыгнула через перила к кому-то, стоящему внизу), теперь вторгся чужой, холодный взор Твоей матери, заставив Тебя содрогнуться и задуматься, ибо все, на что Ты смотрела прежде с самой близи, увиделось вдруг как бы со стороны. Остаться бы нам снова наедине, и чтобы никогда не мешали!

Франц.

18.02.1913

…Любимая, одно только еще я должен Тебя сказать, мое воскресное письмо Ты прочла наспех, иначе его и невозможно читать, там достаточно много гадкого (при случае я Тебе все объясню), так что столь беглому чтению я даже рад и прошу Тебя, чего доброго, не читать его еще раз – однако о протянутой между нами и, возможно, готовой порваться веревочке там, ей-богу, ни слова нет. Любимая, я же не сумасшедший, чтобы самому себе выносить приговор или его на себя накликивать, это на себя-то, который принадлежит Тебе больше, чем мой портрет у Тебя на груди. Как Ты могла нечто подобное в моем письме вычитать, какими глазами Ты его читала?

И чьей рукой, в каком сне Ты мне пишешь, что я располагаю Тобой всецело? Любимая, это Тебе сейчас, в отдалении, так кажется. Но чтобы располагать кем-то вблизи и надолго, нужны совсем иные силы, тут мало игры мускулов, продвигающих перо по бумаге. Разве Ты сама, если подумать как следует, так не считаешь? Мне иной раз кажется, что это общение письмами, поверх которого я почти все время стараюсь посягнуть на действительность, – единственный вид общения, отвечающий моему убожеству (убожеству, которое я отнюдь не всегда таковым ощущаю), и всякое пересечение этого положенного мне предела уведет нас обоих прямиком в беду. Любимая, у меня достаточно воображения, чтобы сказать Тебе: так же, как я в мыслях о Тебе к Тебе льну, прижимаюсь и ни за что на свете не хочу отпускать, – точно так же тот же я, думая о Тебе (как же мы с Тобой, однако, смешиваемся у меня в голове, просто до неразличимости, вот что само скверное), всеми силами должен держаться от Тебя в отдалении. Господи, чем же это все кончится! – А теперь, сама посуди, любимая, вот это ужасное письмо мне надо будет отправлять, но уже три часа, даже больше, и другого я написать уже не смогу. Хотел сказать только, что в предыдущем письме все, что Тебе не понравится, неправда или не так сказано; то есть все это, конечно, совершенная правда и сказано верно, но я люблю Тебя так, что стоит Тебе захотеть этого одним лишь взглядом – и я скажу неправду, даже больше того, я в нее поверю. Иногда я думаю: Фелиция, у Тебя такая власть надо мной – так преврати же меня в человека, способного на все само собой разумеющееся!

Франц.

18.02.1913

Любимая, вчерашним письмом я причинил Тебе боль. Еще до вскрытия почтовых ящиков я хотел его отозвать, но скажи, что мне делать, когда на меня вот так, как вчера, накатывает, да еще среди ночи? Разве не должен я этого записать – или держать такое в себе? В последние дни со мной, во мне, конечно же, что-то не в порядке, в мои письма то и дело протискиваются слова и фразы, которых я не хочу там видеть, они приходят как будто извне, хотя источник их, конечно же, где-то во мне, глубоко внутри. Любимая, пожалуйста, не смотри на них, стерпи их тихо или засыпь меня упреками, но только останься со мной, и не печалься, и не плачь, и не гони меня от себя.

Франц.

19.02.1913

Любимая, прошу Тебя, помоги мне снова исправить все, что я натворил в последние дни. Может, ничего особенного и не случилось, и Ты, если бы не моя истерика, ничего бы и не заметила, но эта тревога, втиснутая в отупение, гонит и гонит меня куда-то, в итоге же я либо пишу совершенно безответственный вздор, либо страшусь в любую секунду его написать Лживые фразы караулят возле моего пера, обвиваются вокруг кончика и бесенятами проскакивают в письма Я не считаю, что человеку не дано сил полностью выразить в слове все, что он хочет написать или высказать. Ссылки на слабость языка, разглагольствования о беспредельности чувств и ограниченности слов – все это пустое. Беспредельное чувство остается в слове таким же беспредельным, каким оно было в сердце. Ясность в душе с неизбежностью обернется и ясностью в слове. Вот почему при виде слов никогда не надо тревожиться о языке, но только о себе самом. Да и кому из самого себя видно, каково обстоит с ним на самом деле. Ведь все это буйство, все это колыхание, вся эта трясина у нас внутри и есть мы сами, но на тайном, торимом и творимом пути, по которому исторгаются из нас слова, на свет выходит самопознание, и даже в тот миг, когда оно еще сокрыто от нас, – оно уже перед нами и уже несет нам восторг или ужас. Так возьми же, любимая, меня под защиту от всех гнусных слов, что в последнее время я из себя добываю. Скажи, что Ты все понимаешь и все равно будешь меня любить. Я тут недавно написал что-то оскорбительное про Ласкер-Шюлер и Шницлера. И до чего правильно написал! Но тем не менее оба они просто ангелы, когда парят над бездной, в которой я на самом дне простираюсь. А похвалы Макса! Он же не книгу мою хвалит, книга что, вот она, суждение о ней, кому охота, всегда можно проверить; он прежде всего хвалит меня, вот же что самое смешное. Только где настоящий я? И суждение его обо мне – как проверишь? Как мне хочется иметь сильную руку для одной только цели – заехать как следует в ту разболтанную конструкцию, которую я собой являю! А ведь при этом то, что я сейчас говорю, даже не вполне точное мое мнение, больше того, даже не вполне точное сиюсекундное мое мнение о себе самом. Когда заглядываю в себя, я вижу настолько смутное месиво, что даже отвращение к себе не могу ни точно обосновать, ни в полной мере за него поручиться.

Любимая, что Ты скажешь, стоя перед таким вот смятением? Может, наблюдать за ним со стороны еще более отвратительно и прискорбно, нежели переживать самому? Даже наверняка, и даже несравненно более отвратительно и прискорбно. Могу представить себе, сколько нужно сил, чтобы не отвернуться и не убежать. Тогда как я, признаюсь Тебе, записываю все это совершенно спокойно.

Франц.

20.02.1913

Настолько привыкший играть воображением, что не бросаю эту привычку даже наяву, даже тогда, когда учащенное сердцебиение напоминает о том, что на сей раз все взаправду, я, любимая, на сей раз глубоко огорчен Твоими замечаниями относительно моей возможной поездки на юг. Я предложил Тебе сей план не просто для сведения и оценки (ибо что касается меня, то мне совершенно безразлично, куда ехать, хорошо мне нигде не будет, разве что за исключением нескольких секундных неожиданностей), и даже знай я, что в конце концов все обернется лишь одной оценкой, которую я смог бы принять как благословение к путешествию, – мне между этой, окончательной, оценкой и самой первой недостает связующего звена, без коего мое воображение не в силах успокоиться, ибо жаждет в неистребимом и отчаянном порыве увлечь Тебя за собой.

Теперь, когда этот тяжкий день миновал, Ты больше не мучаешься? Как же Ты умеешь сочувствовать, и как глубоко это сочувствие потрясает Твою душу! Я в подобных и даже более скверных обстоятельствах просто сидел бы рядом бесчувственным сухарем, мне эта девушка не стала бы так бурно изливать свою боль, впрочем, я не смог бы и так ее успокоить одним своим присутствием, как это, несомненно, – я сердцем чувствую – удалось Тебе, хоть Ты об этом и умалчиваешь. Сколько же в Тебе таится силы, любимая! Эта сила даже Тебя иногда опрокидывает, что только доказывает ее мощь. Я-то лично никого утешить не могу, мне просто недостает слов, но не потому, что слова эти такие непослушные. Слова нейдут из души не просто так, по капризу или из прихоти. Раньше, когда я немного хуже себя знал и считал, что окружающий мир нельзя упускать из виду ни на секунду, в детской наивности своей полагая, что именно там кроются все опасности и что мое «я» само, без труда и сомнений, разберется и сориентируется в наблюдениях, сделанных мною извне, – тогда, хотя нет, даже тогда нет, по сути я всегда жил только внутри собственных руин, что тогда, что сейчас. Разве что сейчас бывают минуты (в возместку за тогдашние самообманы), когда я пишу как бы у подножия и в сумраке огромной горы, веря, что когда-нибудь мне будет дано на нее взойти или даже взлететь.

Теперь же с некоторых пор я вообще ни на какие вопросы не отвечаю, ничего настоящего не пишу – именно потому, что ненастоящее во мне норовит заслонить, поглотить прекрасную реальность, а я пока что должен своим писанием пытаться этот морок из себя вытравить. Любимая, потерпи чуть-чуть (только что, сейчас уже около двух, грянули пушечные выстрелы, один за другим, я понятия не имею, с какой стати сижу с заледенелыми щеками и дрожу, словно это в нас палят, в Тебя и в меня). Уже снова тихо. Так что терпение, любимая. Большего я потребовать не могу, но уже одно это неимоверно и чудовищно.

Франц.

21.02.1913

Поздно, поздно. Опять бесполезный вечер с самыми разными людьми. Без опоры – ведь я не пишу, а Ты в Берлине – я даю влачить себя куда угодно. Молодая женщина рассказывала о своем необузданном мальчугане, это еще было самое терпимое, но даже эти рассказы я в полной мере выносить не мог, безучастно стрелял в нее глазами, хотя она мне и нравилась, наверно, даже смущал ее этим механическим вздергиванием бровей, кусал губы, лишь бы не отвлекаться, и тем не менее, несмотря на все усилия, мыслями был не здесь, хотя и нигде в другом месте; может, в эти два часа меня вовсе не существовало? Должно быть, так оно и есть, ибо вздумай я все два часа проспать там в кресле, и то мое присутствие было бы явлено убедительней.

Зато мне выпало хорошее утро. Еще когда я спозаранку шел на работу, все было мне до того противно и скучно, что я, хоть даже и не особенно опаздывал, вдруг припустил бегом – ни с какой иной целью, кроме как немного встряхнуть отвратительность окружающего мира и сделать ее хоть чуточку выносимее. Но как только я получил Твое письмо и прочел в нем то, что так хотел прочесть еще ночью, – что Ты хочешь поехать со мной в Сан-Рафаэль или по крайней мере подумываешь об этом, – мир, в котором открылись такие возможности, сразу же предстал для меня в совсем ином свете, каким я его уже неделями не видывал. Значит, Ты бы со мной поехала, мы стояли бы там вместе у перил, любуясь морем, сидели бы рядышком на скамейке под пальмами, и все, что бы ни случилось, было бы именно «рядышком». Это сердце, в котором я так хотел бы замкнуться ото всех и навсегда, билось бы подле меня. У меня до сих пор дрожь пробегает по лицу. Именно так и должно быть, когда представляешь себе невозможное, Ты и сама писала все это всего лишь как сказку: «я подыщу Тебе хорошее местечко, а потом оставлю Тебя одного». Слышишь, любимая, как невозможность предприятия сквозит в интонациях, ибо даже если бы все чудеса, необходимые как предпосылка для нашего путешествия, одно за другим вдруг свершились и мы стояли бы на перроне у поезда, отправляющегося через несколько минут в Геную, – даже тогда мне пришлось бы остаться, это был бы мой само собой разумеющийся долг. Никогда бы не взял я на себя право в том состоянии, в каком я сейчас нахожусь, или даже в предвидении всегдашней возможности такого состояния, стать Твоим попутчиком. Один, в самом дальнем углу купе, – вот где мое место; там мне и оставаться. Сопряженность с Тобой, которую я стараюсь удержать из последних сил, никогда не должна подвергнуться риску такого совместного путешествия.

Франц.

22.02.1913

Сегодня я размышлял о том, каким бы представлял себя на Твоем месте, не имей я – за исключением немногих, для Тебя скорее мимолетных часов нашей действительной встречи – иного материала под рукой, кроме моих писем последних дней. Письма эти, похоже, такого свойства, что с лихвой опровергают и заставляют забыть все, что в предыдущих письмах было пригодного для жизни, хоть я, когда писал их, испытывал жгучее, пусть и бессильное желание заострить их в том же направлении еще резче и ни одно из писем действительно не мог перечитывать без крайней к себе неприязни, единственно по той – помимо всех прочих причин, понятных и само собой разумеющихся, – причине, что чувствовал себя еще недостаточно глубоко и недостаточно часто уязвленным. Разве подобные письма не перекрывают все прочие представления обо мне? И способна ли Ты, не будь у Тебя перед глазами доказательства столь бесспорного, исходя из всего прочего своего жизненного опыта, помыслить себе человека, живущего столь же никчемно и тем не менее живущего, хоть все его пребывание в жизни сводится лишь к беготне вокруг огромной дыры, которую он зачем-то охраняет? И не должно ли Тебе, любимая, почти казаться, что это уже не человек Тебе пишет, а некий дутый призрак?

И тем не менее, любимая, это пишет человек. (Впрочем, занесшись до такого утверждения, последствия своего бытования во человецах он уже вряд ли способен описать, для него это слишком высоко.) И тянется к Тебе, собирая для этого все свои хлипкие силы, и отдаленность Берлина видится ему совсем не страшной в сравнении с высью, которая Тебя над ним вознесла. И несмотря на всю свою добрую волю, он никогда ничего иного не достигнет, кроме как Тебя «каждый раз снова и снова разочаровывать», как Ты сегодня пишешь (в другой, правда, связи, но соотнесенность подобных замечаний со мной образуется сама по себе и без Твоего участия). Он не может иначе, ибо у нас только те силы, с которыми мы выдворены в сей мир, и нам не дано, даже если дело идет о нашей жизни и смерти, раздобыть, пусть даже из самых темных кладовых, какие-то новые.

Ты не можешь писать мне ни в бюро, ни в трамвае. Объяснить Тебе почему, любимая? Просто Ты не знаешь, кому писать. Я негодный адресат. Предстань я сейчас, смоги я сейчас предстать перед Тобой во всем размахе своего нынешнего убожества – Ты бы ужаснулась и отпрянула. Вот я и кидаюсь – без всякого умысла, конечно, – во все стороны, как обезумевшая от страха белка носится по своей клетке, лишь бы Тебя, любимая, возле этой клетки удержать, хоть я Тебя и не могу видеть. Когда же Ты это распознаешь, а распознав, долго ли еще захочешь подле меня оставаться?

Франц.

Вот какие представления – или желания – занимают мои мысли, когда я без сна лежу в постели:

Быть поленом, из середины которого (то бишь где-то из области моего таза) дюжая кухарка, плотно уперши полено себе в живот и со всею силой с двух концов налегая на резак обеими руками, стесывает на растопку щепу.

23.02.1913

Лишь пару слов, любимая, потому что уже поздно, а я хочу еще успеть ненадолго выбраться на воздух, прежде чем отправляться потом к Максу. День этот, как и полагается (ибо место мое сегодня либо в Дрездене, либо в постели), я по преимуществу провел в постели, и единственные мои два сегодняшних – зато уж поистине ужасных – приключения состояли в том, что из предобеденного сна меня, постепенно и невзирая на все мое сопротивление, безумным, однообразным, непрерывным, снова и снова со свежими силами возобновляемым криком, пением и хлопаньем в ладоши в сей скорбный мир непреклонно вытаскивал отец, забавляя таким образом своего внучатого племянника, тогда как после обеда он проделывал все то же самое уже на радость собственному внуку. Знаешь, любимая, нужны немалые добродетели, чтобы выдержать подобный гвалт, умом вообще-то даже понятный (в конце концов, это единственная отцовская отрада), но в глубине души совершенно непостижимый (пляски туземцев и то мне ближе), не разражаясь отнюдь не детскими проклятьями. Так барабанить по нервам! Особенно после обеда, когда каждый крик как удар кулаком в глаз! Да еще сопровождаемый мыслями, что меня самого много лет назад развлекали подобным же образом. Правда, тогда хоть никто за стенкой не лежал и так не мучился. И все же донимает меня, должно быть, даже не сам этот крик, просто вообще нужны силы, чтобы выносить присутствие детей в доме. Лично я не в состоянии, не могу пренебречь собой, у меня кровоток останавливается, кровь буквально застывает в жилах, и вот это замирание крови и прикидывается во мне любовью к детям. Из-за этих все более частых наездов племянника и племянницы, которые, подрастая, горланят все громогласней, я уже всерьез подумываю подыскать себе где-нибудь комнату и съехать с квартиры. Когда-то, много лет назад, я уже был близок к такому шагу, правда, по другим причинам, но в конце концов дал себя удержать.

Где-то Ты сегодня, любимая моя? Я совсем потерял Тебя из виду. Остаешься в Дрездене или вечером же отправляешься обратно? День сегодня был погожий, и в полусне я то и дело бродил по Дрездену. Но, просыпаясь, пересчитывал все свои нынешние недуги, действительные и мнимые (при достаточно живой силе воображения их, разумеется, не различить), доходил до шести, что само по себе уже было бы достаточной причиной сникнуть от досады и совсем повесить нос, если бы, с другой стороны, не было Тебя, любимая, которая способна даже такой ворох недугов в человеческом обличье терпеть, за что вознаграждением и наказанием одновременно может быть лишь нескончаемый дождь поцелуев.

Франц.

25.02.1913

Теперь я и впрямь в полной беспомощности, любимая… Ко всем бедам, что усугубились вокруг меня в последнее время, как нельзя лучше подходит то, что теперь вот еще и Ты втянута в какое-то неведомое мне несчастье. Любимая, я и вправду хотел бы исчезнуть вместе с Тобой отсюда. К чему терпеть, когда с какого-то там неба ты сброшен на эту черную, ощетинившуюся шипами землю? Еще ребенком я как зачарованный подолгу стоял перед витриной художественной лавки с вывешенной в ней аляповатой цветной литографией, запечатлевшей самоубийство любовной пары. Там была изображена темная зимняя ночь, и, казалось, луна проглядывает между черных туч только в эту последнюю секунду. А эти двое, стоя на самом конце деревянных мостков, только что сделали свой роковой шаг. Одной ногой еще на краешке дощатого настила, другую ногу оба они, мужчина и девушка, уже занесли над черным омутом, и с замиранием сердца ты чувствовал, как сила тяжести уже тащит обоих вниз. Запомнилось мне еще, что вокруг непокрытой головы девушки обвилась прозрачная, светло-зеленая вуаль, а темный плащ мужчины распахнул ветер. Они шагнули в эту пропасть в обнимку, и невозможно было определить, она ли его тянет, он ли ее за собой влечет, настолько равнозначно и необоримо было их падение, и, наверно, уже тогда смутно чувствовалось, хоть осознание пришло лишь много позже, что для любви, очевидно, иного выхода и нет, кроме вот этого, изображенного на картине. Однако я был тогда еще ребенок, а потому другая картина, висевшая обычно по соседству и запечатлевшая кабана, который свирепым прыжком из темной чащи прерывал мирный охотничий завтрак на лесной опушке – охотники в панике кидаются за деревья, тарелки с кушаньями взлетают в воздух, – наверняка занимала меня еще больше.

Мне не остается ничего иного, любимая, как ждать, когда Ты снова соберешься с силами… Может, нужно еще раз в Дрезден съездить? Я с радостью готов за Тебя это сделать, тем паче что Тебе, как я предполагаю, второй раз труднее будет уехать? Но, должно быть, я всеми своими расспросами только еще больше бережу Твои страдания, вместо того чтобы Тебя успокаивать. Но я не могу иначе; я как-то постепенно всех остальных потерял из виду, вижу Тебя одну, а Ты так страдаешь.

Франц.

26.02.1913

Неужто все тревоги уже позади? Судя по утреннему письму, это действительно так, или Ты только для меня делаешь вид? Телеграмму я некоторое время вертел в руках, не раскрывая. Сколь ни знаю я Твою доброту и сколь я ее ни использую (все мое нынешнее существование этим дышит, не имеет иного смысла и времяпрепровождения), мне и в голову не пришло, что телеграммой Ты спешишь избавить меня от всяческих беспокойств. На секунду я решил, что в телеграмме будет написано: «Иди на вокзал. Буду через четверть часа». Признаюсь, подобная телеграмма перепугала бы меня до ужаса. Я, наверно, ничего, кроме страха, и не испытал бы – как человек, вырванный из долгой ночи на свет (в какой-то миг я очень внятно именно этот страх в себе и ощутил). Что ж, мою квелость такая телеграмма наверняка встряхнула бы, эту отвратительную квелость, которая всю квартиру, да весь город вокруг меня превращает в одну огромную кровать. Но ничего подобного в телеграмме не значилось, я один, как и прежде, вот разве что иногда с листа, который я исписываю, на меня вдруг буквально выглядывает мое собственное лицо, так что хоть перо откладывай, лишь бы не цепляться за Тебя, моя несгибаемая, которую я так и норовлю пригнуть своей тяжестью, а отдаться на волю потока, который, так я чувствую, тягуче влечется подо мной…

Франц.

28.02.1913

Поздно, любимая, опять поздно. Я делал работу для службы и засиделся допоздна. Мне к тому же и холодно. Неужто опять простудился? Чувствую себя довольно противно: всю левую сторону как будто все время продувает…

Сегодня вечером, да и в течение дня я был спокойнее и увереннее, чем обыкновенно, однако сейчас все это опять куда-то делось. Хотел бы, кстати, я взглянуть на человека, который без ущерба для себя выдержал бы мой образ жизни, в особенности одинокие прогулки по вечерам. Дома я почти ни с кем не разговариваю, и даже отношения с сестрой, которые в конечном счете зависят главным образом от моего сочинительства, сейчас совсем охладели. Ты и я, мы живем сейчас совсем по-разному, вокруг Тебя почти все время люди, вокруг меня почти никого, сотрудники на службе, по сути, не в счет, особенно теперь, когда я вот уже несколько дней больше сплю и работа дается мне не так тяжко…

Недавно иду по Айзенгассе, вдруг совсем рядом слышу: «Что поделывает Карл?» Оборачиваюсь и вижу мужчину, который, не обращая на меня ни малейшего внимания, бредет куда-то и разговаривает сам с собой, сам себя об этом Карле расспрашивая. Но дело-то в том, что главного героя моего злосчастного романа зовут как раз Карлом,[44]так что этот безобидный встречный мужичонка, сам того не зная, видимо, имел поручение меня высмеять, ибо считать его вопрос ободрением я никак не могу.

Недавно, в связи с письмом моего дядюшки, Ты спросила меня о моих планах и видах на будущее. Тогда я Твоему вопросу удивился, сейчас, при вопросе незнакомца, он мне вспомнился снова. Разумеется, никаких планов, никаких видов на будущее у меня нет, в будущее я не могу направляться, только рушиться головой вниз, только падать, споткнувшись, или катиться в будущее кубарем, это я могу, а лучше всего я умею просто лежать на месте. Но уж планов и видов на будущее у меня точно никаких, когда мне хорошо, я всецело преисполнен настоящим, когда мне плохо, я настоящее проклинаю, а уж будущее и подавно!

Франц.

Март

1.03.1913

Лишь пару слов, любимая. Чудесный вечер у Макса. Читал свою историю, доведя себя до полного неистовства.[45]Потом мы просто приятно посидели и много смеялись. Если запереть окна и двери от этого мира, то, оказывается, иногда можно создать видимость, а то даже и начатки яви некоего прекрасного существования. Вчера начал маленькую историю,[46]она, правда, еще совсем крохотная, голова едва выглядывает, так что о ней ничего еще сказать нельзя, тем более преступно было, вопреки всем благим помыслам, бросать ее сегодня на произвол судьбы и отправляться к Максу. Впрочем, если она чего-то стоит, то, вероятно, сможет подождать и до завтра.

2.03.1913

Мои сестрицы с мужьями наконец ушли, уже половина одиннадцатого, однако отец опять сел за стол и вызвал мать перекинуться на ночь в карты. Я же вследствие своей новообретенной, легко подверженной простудам конституции вынужден теперь сидеть в гостиной и писать под шумок их картежничества. Напротив меня сидит мать, справа, во главе стола, отец. Только что, пока отец ходил к балконной двери за бутылкой воды, я, не отрываясь от писанины, шепнул матери: «Идите же спать!», она и сама не прочь, но не так-то это просто.

«Два двойных напоследок», – только что сказал отец, что означает, что сыграно будет еще по меньшей мере два кона по двойной ставке, и продолжаться это может иной раз очень долго.

А до этого я сегодня ходил гулять вместе с сестрой, и пока мы говорили совершенно о другом, я, погруженный в свое одиночество, которое часто ощущаю именно в обществе (что, разумеется, и с другими людьми совсем не редкость), обдумывал мысль, способна ли Ты, любимая (всегда и снова любимая, у меня никого другого нет и не будет), терпеть меня, как терпела прежде? Я слышу, как переменилось Твое мнение обо мне, не столько даже из Твоих писем, из Твоих писем я этого как раз скорее не слышу вовсе.

(Уже час пробило, любимая, история моя тем временем почти окончательно меня от себя отринула, – сегодня все должно было решиться, и решение выпало не в мою пользу, – так что я буквально отползаю, если Ты готова меня принять, к Тебе обратно.) Эту неизбежную перемену Твоего мнения обо мне я вывожу главным образом из моего собственного поведения в последнее время, уверяя себя, что на Твоем прежнем месте выдержать такое просто невозможно. Но состояние, которое в последнее время меня одолевает, вовсе не чрезвычайное, оно знакомо мне уже лет пятнадцать, правда, с помощью сочинительства я надолго из него высвободился и, пребывая в полном неведении относительно того, сколь ненадежно подобное высвобождение, имел мужество обратиться к Тебе, в ликовании своем уверовав в свое новое рождение и возомнив, будто теперь мне по плечу ответственность и я могу попытаться привлечь к себе самое дорогое, что я встретил в жизни, то есть Тебя. Но каким же предстал я перед Тобою в последние недели? Как можешь Ты, будучи в здравом уме, все еще подле меня находиться? Не сомневаюсь, что в обычных обстоятельствах у Тебя хватило бы духу начистоту высказать мне свое мнение, наметься в нем хотя бы тень перемены. Однако Твоя откровенность, любимая, не превосходит Твою доброту. Вот этого я и боюсь: что даже если стану Тебе противен – в конце концов, Ты нормальная девушка и чаешь себе мужчину, а не мягкотелого червя, по земле пресмыкающегося, – даже если я стану Тебе противен, доброта Твоя Тебе не изменит. Ты же видишь, насколько я Тебе предан, – так можно ли отбросить существо, преданное Тебе настолько, даже если обыкновенный инстинкт самосохранения повелевает это сделать? Собственное сострадание сможешь ли Ты превозмочь? Ты, которую так потрясают горести любого ближнего в Твоем окружении? Но, с другой стороны, есть ведь еще и я. Не отрицаю – я вполне способен долго жить за счет сострадания другого человека, однако вкушать плоды сострадания, которое Тебя убивает, я, разумеется, не смогу. Подумай об этом, любимая, хорошенько подумай! В сравнении с этим я все остальное легче перенесу, чем такое Твое самопожертвование. Любое слово, каким бы чувством оно ни было продиктовано, лучше такого сострадания. Ибо сострадание это, замышленное мне во благо, в окончательном своем действии все-таки обернется против меня. Ты вдалеке, и я не вижу Тебя, но если бы Ты измучила себя состраданием, я бы, наверно, все-таки это заметил. Поэтому, любимая, ответь мне сегодня – хотя дело наверняка не зашло еще так далеко – ради моего спокойствия, ответь начистоту на следующий вопрос: если Ты когда-нибудь хоть с какой-то, по крайней мере большинство сомнений отметающей ясностью поймешь, что в силах, пусть и не без некоторых трудностей, без меня обходиться, если Ты поймешь, что я стою помехой на пути Твоих жизненных планов (кстати, почему я ничего о них не слышу?), если Ты поймешь, что Ты, добрый, деятельный, живой, уверенный в себе человек, не в состоянии больше, по крайней мере без ущерба для себя, иметь ничего общего с путаностью или, вернее, с однообразной расплывчатостью моего существа, – сможешь ли Ты, любимая (не отвечай сразу, помни об ответственности этих Твоих слов!), сможешь ли Ты откровенно, не прислушиваясь к голосу сострадания, сказать мне об этом? Еще раз повторю: под вопросом здесь не правдивость, а доброта! И ответ, который отрицал бы саму возможность, саму предпосылку моего вопроса, – такой ответ ни меня, ни мой страх за Тебя никак не успокоит. Вернее, это уже будет вполне достаточный ответ, означающий признание безграничности Твоего сострадания. – Впрочем, зачем я вообще спрашиваю, зачем мучу Тебя? Я же и сам знаю ответ. Любимая, спокойной ночи! Вот встану сейчас из-за этого письма и отправлюсь спать не столько даже от усталости, сколько от огорчения и безнадежности.

Франц.

3.03.1913

Сегодня, любимая, я не получил от Тебя письма… Мне так много нужно сказать Тебе, ведь все мое существование – это всего лишь нечто, что я хотел бы вверить Тебе, будь это возможно, – и тем не менее вот сейчас с поднятым пером в руке я надолго замер, в конце концов, вчерашнее мое письмо было вопросом, и я должен получить на него ответ, а поскольку от Тебя к тому же сегодня не было вестей, мне почему-то кажется, сколь ни вздорно само это представление, будто и мое вчерашнее письмо, которое Ты получишь только завтра, осталось без ответа. У меня такое чувство, будто я стою у запертой двери, за которой Ты живешь и которая никогда не отворится. Сообщаться мы можем только стуком, так теперь за дверью еще и тишина. Я могу только одно (до чего же все-таки я нервный! В чернильнице у меня чернил на донышке, поэтому я наклонил ее и положил на спичечный коробок, но, видно, слишком резко ткнул пером, она с коробка и соскользнула – так я аж подскочил от испуга и руки вскинул в воздух, словно вымаливая у кого-то пощады), я только одно могу – ждать, сколь моя вышеозначенная в скобках нервозность этому ни противится. Нетерпение для меня – всего лишь проявление ожидания во времени, моей силы ждать оно не подрывает, хотя на самом деле это вовсе даже не сила, а слабость, мгновенно и по любой команде наступающее расслабление тех немногих сил, что прежде были в работе. И это мое свойство, люб


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: