Вот и Новый Год. 12 часов 1923 года. 19 страница

Он в своей книге выступил критиком моих идей — хотя мои идеи пусть и плохие, но мои, а у него никогда в голове не бывало ни единой идеи — он даже не знает, что такое: думать,— пошлый списыватель, который лезет в писатели...— и вот теперь суд. Все это выпивает всю мою кровь, потому что я переживал Некрасова, я волновался, я по-новому думал о нем, а Евг.-Максимов только списывал чужое всю жизнь. Повытчик. <...>

26 января 1928. <...> В Пушкинском Доме. Старик Дружинин принес мне письма Льва Толстого — и копии. Я работаю сразу над 6 темами, запасаю материал, и это очень весело и успокоительно — хотя хочется уже теперь писать. Еще больше, чем письма Льва Толстого, меня интересует дневник Татариновой — о Добролюбове, Тургеневе и цензоре Бекетове. Кроме того я должен писать воспоминания о Горьком, «Лев Толстой и Некрасов», редактировать мемуары Фета и, главное, писать о детях и писать для детей.

30 января. Вчера позвонил из Стрельны Н. Е. Фельтен: приезжайте сюда, в яхтклуб,— покатаю на буере. У меня было много дел, но я бросил все — и с Бобой и Женей двинулся в Стрельну.

У Бобы был на пальце ноги нарыв, Мария Борисовна хотела сделать ему компресс и предсказывала от компресса облегчение, он же стоял за то, что нарыв нужно проткнуть М. Б. не хотела и слышать об этом. Он покорно подчинился ее компрессу, но вечером, читая мне вслух, проткнул иглой нарыв, и наутро все прошло. М. Б. говорит: «Видишь, как подействовал компресс!» Он с лицемерной покорностью слушает ее — и усмехается.

Ехали мы в Стрельну весело. Купили на станции журнал «Бич» — Толстовский номер, и несколько булок. Боба жадно проглотил и то и другое. На станции — извозчик в очках усадил нас троих — к яхтклубу. Яхтклуб на берегу залива — лед отличный, скользят буера, но как? Их возят буермены туда и сюда, п. ч. ветру ни малейшего. Но я вообще был рад подышать свежим воздухом и забыть обо всем, Фельтен был очень мил, все извинялся, как будто безветрие — его вина. Боба и Женя впряглись в буер и возили меня по заливу, так что, закрыв глаза, я чувствовал себя на несущемся под парусами буере. С Фельтеном мальчик — музыкант, Вова — талантливое лицо, очень милый. У него мать в сумасшедшем доме, отец пропал без вести, есть злой и пьяный вотчим, Фельтен и заменяет ему отца. Вообще у Ф. много приятелей среди подростков, и держит он себя с ними отлично, п. ч. он и сам подросток: любит буер, фотографию, путешествия и больше ничего.— Сегодня я читаю лекцию о Горьком и по этому случаю ночью, проснувшись, стал перелистывать «Жизнь Самгина». Отдельные куски — хороши, а все вместе ни к чему. Не картина, а панорама, на каждой странице узоры. Сегодня в Пушкинский Дом я пришел на работу рано: был только Ст. Ал. Переселенков, хромой, глухой, заикающийся, очень некрасивый старик, который сегодня показался мне прекрасным. Он заговорил о моей статье «Подруги поэта»5— и, признав, что она «талантлива», стал очень задушевно порицать мое отношение к Зине. «Вы говорите, она пошла в баптистки... Что ж, разве заурядная эгоистичная женщина пойдет в баптистки? Вы говорите, что она отдала им все деньги — значит, она была искренний бескорыстный человек. Да и зачем вы верите родственникам Некрасова, родственники естественно были обижены, что от них ускользает наследство».<...>

Второй раскрылся вчера предо мной человек: Пыпин, Николай Александрович. Он только что встал с постели, у него был грипп; подошел ко мне, милый, седой, с очень молодыми глазами,— и вдруг покраснел от злости и сказал буквально: «Я из-за вас три дня страдал, я читал вашу статью с отвращением и теперь даже спрятал ее от себя, чтобы не мучиться вновь. Я так благоговею пред теми людьми, пред 70-ми годами, а вы написали об них «Мойдодыр», черт знает что, выволокли на улицу всю грязь, в каком мерзком журнале». <...>

Утром рано был в «Красной». Много писем от читателей о детском языке. Оказывается, Иона потерял мое письмо в редакцию — «Госиздат и Некрасов», придется писать его вновь. Сегодня вечером я читаю в двух местах лекции.

Это по-дурацки изнурительно вышло: меня пригласили на 23-е читать о Некрасове в Драмсоюзе, я согласился. Потом пригласил «Модпик» читать о Горьком 30-го. Я тоже согласился. А сейчас оказалось, что Драмсоюз перенес мою лекцию с 23-го на 30-е. Хуже всего то, что обе эти организации в лютой между собою вражде. <...>

В Драмсоюзе Геркен — опереточный либретист с золотым браслетом. Публики мало, все больше старушки. Геркен рассказал мне о посещении Горького. Перед тем как поехать в Сорренто, он, Геркен, побывал в Берлине у Марии Федоровны, жены Горького. Она говорила: «Вы только не тревожьте А. М. рассказами о моем нездоровье. Он может сильно взволноваться, испугаться. Вы знаете, какой он впечатлительный». Но приехав в Сорренто, Геркен даже и не мог повести разговор о Марии Федоровне, п. ч. всякий раз, когда он заикался о ней, Горький менял разговор... «Марья Федоровна...» — начинал Геркен. «А какая в Берлине погода?»— перебивал Алексей Максимович.

В Драмсоюзе был писатель Василий Андреев, пьяный, который сидел в первом ряду и, когда Ник. Урванцев декламировал стихотворения Некрасова, кричал: «плохо!» «перестаньте!» и пр. Я пробовал его урезонить — он ответил: «Но ведь действительно плохо читает!»

Но во время моего чтения он крикнул: «Видишь, я молчу, потому — хорошо!» Вот и все мои лавры. Стоило из-за этого не спать ночь и истратить на извозчика 1 р. 50 копеек! (Если буду жив.)

1 февраля. Целый день занимался историко-литературной дребеденью: Т. А., Метальников, Федоров. Устал. Вечером звонок от Маршака: «Я из-за вас в Москве 4 дня воевал, а вы даже зайти ко мне не хотите!» Как объяснить ему, что, если я пойду к нему, мне обеспечена бессонная ночь. Я пошел, он сияет — все его книги разрешены. Он отлично поплавал в Москве в чиновничьем море, умело обошел все скалы, и мели, и рифы — и вот вернулся триумфатором. А я, его отец и создатель, раздавлен. Мои книги еще не все рассматривались, но уже зарезаны «Путаница», «Свинки», «Чудо-дерево», «Туфелька». <...> Когда Марш. приехал в Москву, он узнал, что из его вещей зарезаны: «Вчера и Сегодня», «Мороженое», «Мышонок», «Цирк». Он позвонил в Кремль Менжинской. Менжинская ему, картавя: — Не тот ли вы Маршак, которого я знала у Стасова, который был тогда гимназистом и сочинял чудесные стихи? — Тот самый. Почему запретили мои книги? Я протестую...— Погодите, это еще не окончательно.— А почему не разрешили книг Чуковского? — С Чуковским вопрос серьезнее. Да вы приезжайте ко мне...— Маршак приехал в Кремль, очаровал Менжинскую, и выяснилось, что моя «Муха Цокотуха» и мой «Бармалей» (наиболее любимые мною вещи) будут неизбежно зарезаны. Вообще для этих людей я — одиозная фигура. «Особенно повредила вам ваша книга «Поэт и палач». Они говорят, что вы унизили Некрасова». От нее Маршак поехал к Венгрову. «Венгров очень смешон: он усвоил теперь все мои привычки — так же разговаривает с авторами и даже жалуется на боль в груди — как я. Венгрову я сказал, что хотел бы присутствовать на заседании ГУСа.— Пожалуйста.— Я приехал. Мрачные фигуры. Особенно угрюм и туп Романенко, представитель Главлита. Прушицкая — тоже. Ну остальные свои: Лилина, Мякина и друг.». Маршак, по его словам, сказал горячую речь: «Я хлопочу не о Чуковском, а о вас. В ваших же интересах разрешить его книги». И проч. Вопрос о моих книгах должен был решиться вчера, во вторник. Рассказал также Маршак о своем столкновении с Софьей Федорченко, которая написала злой пасквиль на наше пребывание в Москве. <...>

3 января*. Вечером у Замятина. Не были друг у друга около 2-х лет. Мне у него очень понравилось. Я ходил хлопотать о Горьком: нет ли у Замятина материалов об Ал. Максимовиче (в пору «Всемирной Литер.»). Оказалось, нет. «Я устал от воспоминаний. Только что закончил о Кустодиеве, пришлось писать о Сологубе. А с Горьким я не переписываюсь, он на меня за что-то сердится». На стенах у него смешные плакаты к «Блохе», на полу великолепный ковер, показывал он мне переводы своих рассказов на испанский язык и своего романа «Мы» — на чешский. Сейчас печатает собрание своих сочинений у Никитиной, дает она ему по 400 рублей, а летом по 250 рублей в месяц, он озабочен заглавиями к книгам и распределением материала; показывал любопытные рисунки Кустодиева к «Истории о Блохе» Замятина, где, несмотря на стилизацию и условность, дан лучший (очень похожий) портрет Евгения Иваныча. Она, то есть жена Евг. Ив., Людмила Николаевна, стала милее,— уже не красит губ, стала проще, я напомнил ей о Сологубе.<...>

* Описка. На самом деле — февраля.— Е. Ч.

Мои горя, как говорит Чехонин, таковы:

Первое: Евгеньев-Максимов тянет меня в Конфликтную Комиссию Союза Писателей. И хотя я ничем перед ним не виновен, но это будет канитель, с бессонницами.

Второе: из зависти ко мне, из подлой злобы Евг.-Максимов в Москве добился того, что теперь Госиздат выпускает полное собрание сочинений Некрасова коллегиальным порядком, т. е. то собрание стихотворений Некрасова, которое вышло под моей редакцией, аннулируется — и переходит в руки Максимова. Значит, 8 лет моей работы насмарку.

Третье: Госиздат не издает Честертона, и, таким образом, мой перевод «Живчеловека» не будет переиздан вновь.

Но, как это ни странно, несмотря на эти гор я, я спал. Вчера Васильев принес мне высокие валенки — за 30 рублей. Сейчас сяду писать Воспоминания о Горьком.

Только что сообщили мне про статью Крупской6. Бедный я, бедный, неужели опять нищета?

Пишу Крупской ответ7, а руки дрожат, не могу сидеть на стуле, должен лечь.

Спасибо дорогому Тынянову. Он поговорил с Эйхенбаумом, и редактура стихов у меня отнята не будет. Стихи даны на просмотр Халабаеву. Татьяна Александровна пошла к Редько, чтобы Ал. Меф. уладил дело с Евг.-Максимовым, который хочет со мною судиться. Я к вечеру поехал к Чагину, и Чагин рассказал мне прелюбопытную вещь: когда появился номер газеты с ругательствами Крупской, Кугель (Иона) (в оригинале несколько строк вырезано.— Е. Ч.) написать воспоминания о Горьком, я остался и, несмотря на бессонницы, строчу эту вещь с удовольствием. Третьего дня взял Муру и ее «жениха» Андрюшу и пошел с ними в «Academia». Дети расшалились: Андрюша полетел. «Ты думаешь, это Летейная». Хохотали от всякого пустяка, прыгали по прелестному мягкому снегу. На Литейном я встретил Зощенку. Он только что прочитал моих «Подруг поэта» — и сказал:

— Я опять вижу, что вы хороший писатель.

Несмотря на обидную форму этого комплимента, я сердечно обрадовался.

Он «опять воспрянул», «взял себя в руки»,— «все бегемотные мелочишки я пишу прямо набело, для тренировки», «теперь в ближайших номерах у меня будет выведен Гаврюшка, новый герой,— увидите, выйдет очень смешно».

Звонил Тынянов: рассказывает, что Евг.-Максимов забегал уже в Госиздат — предлагал свои услуги вместо Чуковского («Предупреждаю вас, что с Чуковским я работать не буду, у нас теперь суд чести и проч.»). Эйхенбаум спросил его: «А можете ли вы утверждать, что редактура Чуковского плоха?» Он замялся — «Ннет». Он не может этого утверждать, т. к. сам хвалил ее в рецензиях.

Милый Тынянов, чувствую, как он хлопочет за нее. Были мы с Лидой и Тусей у Сейфуллиной. Играли в ping-pong. Сейфуллина, чтобы не потолстеть, сама нагибается и поднимает мяч с полу. (Несколько строк вырезано. — Е. Ч.)

Показывала ругательные отзывы о своей «Виринее» в «Сибирских Огнях» — отзывы читателей, буквально записанные.

Сейчас чувствуется, что январь 1928 г.— какая-то веха в моей жизни. Статья Крупской. Только что привезли новые полки для книг, заказанные М. Б. У меня сильно заболело сердце — начало смертельной болезни. <...> Я принимаюсь за новые работы, т. к. старые книги и темы позади.

О, когда бы скорее вышли мои «Маленькие дети»! В них косвенный ответ на все эти нападки.

9 февраля. Вчера кончил воспоминания о Горьком. Я писал их, чтобы забыться от того потрясения, которое нанесла мне Крупская. И этого забвения я достиг. С головою ушел в работу — писал горячо и любяще. Вышло как будто неплохо — я выправил рукопись и — в Госиздат. В Литхуде Слонимский, Лидия Моисеевна (Варковицкая.— Е. Ч.) и, к счастью, Войтоловский. Войтоловскому я очень обрадовался, т. к. он — 1) пошляк, 2) тупица. Мне нужен был именно такой читатель, представитель большинства современных читателей. Если он одобрит, все будет хорошо. Он не одобрил многих мест, например, то место, где Горький говорит о том, что проповедь терпения вредна. «Горький не мог говорить этого после революции. До революции — другое дело. Но когда утвердилась Советская власть, мы должны ее терпеть, несмотря ни на что». Я вычеркнул это место. «Потом у вас говорится, что будто бы Горький рассказывал, как Шаляпин христосовался с Толстым. Этого не могло быть»...

«А между тем это было. Я записал слово в слово — за Горьким».— «Выбросьте. Не станет Толстой, великий писатель, шутить таким пошлым образом. Да и не осмелился бы Шаляпин подойти к Толстому с поздравлением».

Я выбросил. «И потом вы пишете, что Горькому присылали в 1916 году петлю для веревки. Даже будто бы офицеры. Не верю. Я сам был на фронте — и знаю, что все до одного ненавидели эту кровавую бойню».— «Ну что вы!—вмешался Слонимский.— Я тоже воевал и знаю, что тогда было много патриотов, стоявших за войну до конца — особенно из офицерства. И я видел этот конверт, где у Горького собраны веревки для петли, присланные ему читателями во время издания «Летописи» и «Новой Жизни». Рядовые читатели его тогда ненавидели».— «Вздор, обожали!» — «Но ведь были же читатели «Речи», «Русской воли» и пр. и пр., которые ненавидели Горького».— «Нет, это были тыловые патриоты, а на фронте — все обожали». Я выбросил и это место. «Потом вы пишете, что к Горькому в 19-м году пришла какая-то барыня: на ней фунта 4 серебра — таких барынь тогда не было». Но тут возразила Варковицкая, что такие барыни были,— и место оказалось спасено. Вышли мы из Госиздата с Маршаком и Слонимским. По дороге встретили цензора Гайка Адонца. Он торжествует:

— Ай, ай, Чуковский! Как вам везет!

— А что? — спрашиваю я невинно.

— Ай, как вам везет!

— О чем вы говорите?

— Статья Крупской

— А! По-моему, мне очень везет. Я в тот день чувствовал себя именинником,— сдуру говорю я, в тысячный раз убеждаясь, что я при всех столкновениях с людьми страшно врежу себе.

Шварц от Клячки ушел; и действительно, он сидел там зря. <...> Уже состоялся какой-то приговор над моими детскими книгами — какой, я не знаю, да и боюсь узнать. Сегодня меня пригласили смотреть репетицию моего «Бармалея». Завтра я читаю в пользу недостаточных школьников — по просьбе Ст. Ал. Переселёнкова. Послезавтра — кажется, лекцию о Некрасове. Нужно заглушать свою тоску.

Был у меня Зильберштейн. Он говорит, что в воскр. приезжает Кольцов.

15 февраля. Видел вчера Кольцова. В Европейской. Лежит — простужен. Мимоходом: есть в Москве журнальчик — «Крокодил». Там по поводу распахивания кладбищ появились какие-то гнусные стишки какого-то хулигана. Цитируя эти стишки, парижские «Последние новости» пишут:

«В «Крокодиле» Чуковского появились вот такие стишки, сочиненные этим хамом. Чуковский всегда был хамом, после революции нападал на великих писателей, но мы не ожидали, чтобы даже он, подлый чекист, мог дойти до такого падения».

Итак, здесь меня ругает Крупская за одного «Крокодила», а там Милюков за другого.

Был опять у Сейфуллиной. Пишет пьесу. В 6 дней написала всю. 3 недели не пьет. Лицо стало свежее, говорит умно и задушевно. Ругает Чагина и Ржанова: чиновники, пальцем о палец не ударят, мягко стелют, да жестко спать. Рассказывает, что приехал из Сибири Зарубин («самый талантливый из теперешних русских писателей») — и, напуганный ее долгим неписанием, осторожно спросил:

— У вас в Москве была операция. Скажите, пожалуйста, вас не кастрировали? <...>

5/III. Третьего дня я написал фельетон «Ваши дети» — о маленьких детях. Фельетон удался, Иона набрал его и сверстал, но Чагин третьего дня потребовал, чтобы его убрали вон. Сейчас я позвонил к Чагину, он мнется и врет: знаете, это сырой матерьял.

14 марта 1928. Сегодня позвонили из РОСТА. Говорит Глинский. «К. И., сейчас нам передали по телефону письмо Горького о вас — против Крупской, — о «Крокодиле«и «Некрасове»8. Я писал письмо и, услышав эти слова, не мог больше ни строки написать, пошел к М. в обморочном состоянии. И не то чтобы гора с плеч свалилась, а как будто новая навалилась — гора невыносимого счастья. Бывает же такое ощущение. С самым смутным состоянием духа — скорее испуганным и подавленным — пошел в Публичную Библиотеку, где делал выписки из «Волжского Вестника» 1893 г., где есть статья Татариновой о Добролюбове почти такая же, как и та, которая «найдена» мною в ее дневниках. Повздыхав по этому поводу — в Госиздат. Там Осип Мандельштам, отозвав меня торжественно на диван, сказал мне дивную речь о том, как хороша моя книга «Некрасов», которую он прочитал только что. Мандельштам небрит, на подбородке и щеках у него седая щетина. Он говорит натужно, после всяких трех-четырех слов произносит ммм, ммм, — и даже эм, эм, эм, — но его слова так находчивы, так своеобразны, так глубоки, что вся его фигура вызвала во мне то благоговейное чувство, какое бывало в детстве по отношению к священнику, выходящему с дарами из «врат». Он говорил, что теперь, когда во всех романах кризис героя — герой переплеснулся из романов в мою книгу, подлинный, страдающий и любимый герой, которого я не сужу тем губсудом, которым судят героев романисты нашей эпохи. И прочее очень нежное. Ледницкий подтверждает, что третье издание «Некрасова» действительно затребовано Торгсектором. Вышел на улицу, нет газеты, поехал в «Красную» — по дороге купил «Красную» за гривенник — и там письмо Горького. Очень сдержанное, очень хорошее по тону — но я почему-то воспринял его как несчастье. Пришел домой — стал играть с Муркой — и мне подряд позвонили: Сима Дрейден, Т. А. Богданович, Зильберштейн, Д. Заславский.

Вчера было собрание детских писателей в педагогическом институте — читала начинающая Будогосская.

22 марта. Ну что же записать о вчера? Все беготня и суета бестолковая. В одном месте забыл ключи от своего номера гостиницы, в другом кашне, измученный, обалделый старик. Был в МОНО, у Дмитриевой — попал на лестницу, грязную до тошноты: на ступеньках какие-то выкидыши, прошлогодние газеты, крысиные шкурки. Это общежитие педагогов, которые должны учить других. С детским утром путаница, на седьмое можно бы, но приглашенные устроители уехали в другой город, пообещав вернуться,— неизвестно когда. И надоело мне делать дела, хоть бы увидеть одного поэта, или критика, или актера, не занятого пустяками обыденщины. Но надо же бежать в «Модпик» и заявлять, что я ни гроша за «Мойдодыра» не получил —а «Мойдодыр» ставится в «Вольном балете» уже 3 года! Нужно было пойти вчера в Наркоминдел к Б. Волину—как к редактору «Литпоста» — просить, чтобы Ольминский взял назад свое обвинение против меня — в монархизме. Нужно было идти к Шатуновским на свидание с Лядовой. Нужно было... а может быть, и не нужно? Не знаю. Болит голова. Был у Демьяна. Кабинет его набит книгами доверху, и шкафы поставлены даже посередине. Роскошная библиотека, много уникумов. «Я трачу на нее 3/4 всего, что зарабатываю». О дневнике Вырубовой: «Фальшивка! Почему они не показали его Щеголеву, почему не дали на экспертизу Салькову? Мне Вася (Регинин) читал этот дневник вслух —и я сразу почувствовал: ой, это Ольга Николаевна Брошниовская! Узнал ее стиль. Я ведь Брошниовскую знал хорошо. Где? А я служил в Мобилизационном отделе — во время войны, и она была у меня вроде секретарши — кокетка, жеманница, недаром из Смольного, тело белое, муж был статский советник, убранство квартиры такое изысканное, не лампы, а чаши какие-то... И фигура у нее была замечательная. Лицо некрасивое — но черт меня побери — тонкая, тонкая штучка... Умная женщина, знала и французский, и английский, и немецкий языки: если она ручку, бывало, ставила на стол, так и то с фасоном — и вот теперь я узнал в дневнике Вырубовой ее стиль! Особенно когда Вася дочитал до соловушки. Я сказал: довольно, не надуешь». Я рассказал Демьяну, что видел своими глазами резолюцию эксперта ОГПУ Бохия о том, что представленные «Минувшими Днями» документы признаны подлинными, что Бохий сличил письма Вырубовой, представленные ему редакцией, с теми письмами, которые хранятся в ППуХ, и нашел, что и там и здесь одна и та же рука.

— Дело не в письмах, а в тетрадках,— настаивает Демьян, и эти тетрадки несомненно составлены обольстительницей Ольгой Николаевной. И знаете как? — по гофмейстерским журналам. Недаром в этом дневнике Вырубова вышла такая умная — умная, как О. Н. А Вырубова была дура. Она жила вот в этой комнате, где я сейчас. А царь внизу.<...> О. Н. при ее уме и способностях может чей угодно дневник написать... Она теперь хвастает, что у нее есть дневник Распутина... Распутина, к-рый «Господи Исусе Христе» не мог написать связно и грамотно... Да, когда расстреляли царя и его семью, все их барахло было привезено в Кремль в сундуках — и разбирать эти сундуки была назначена комиссия: Покровский, Сосновский и я. И вот я там нашел письмо Татьяны, вел. княжны,— о том что она жила с Распутиным.

— А что там было, в сундуках?

— Чулки... бриллианты... Много бриллиантов... записные книжки... чистые с золотыми обрезами и мундштуки новые, штук десять. Бриллианты [два слова нрзб] с ними. Кто взял эти бриллианты, я не знаю, но я такой жадный на записные книжки, и особенно на мундштуки — но и то не взял ничего — меня физически затошнило, и я сказал: увольте меня от этой работы.

Тут кто-то позвонил. «Диспут 2-го апреля? Выступать не буду, спасибо, а послушать приду». Оказывается, это звонил Мейерхольд.

— Ну и смелый мужчина. Вы знаете, что сейчас в ГАХНе9его выгнали из зала — «пошел вон» — так что он как Чацкий кричал:

«Карету мне, карету скорой помощи!»

Вот погодите, я его прикончу. Хлопну по карману. Ведь постановка его «Горя» знаете, сколько стоила? 135 тысяч. Довольно...

— Но ведь публика валом валит. Спектакль скоро окупится.

— Ну нет. Знаете, есть актеры, котор. гастролируют в Сибири — в городах по пути во Владивосток. Он едет туда — битковые сборы, но по дороге обратно он даже и в театр показаться не смеет. А другой едет туда — тихо, сборы жидкие, зато обратный его путь сплошной триумф. Так вот я вам скажу, что Мейерхольд «обратно сборов не сделает». Когда скандальный интерес к «Горю» пройдет, будет то же, что и с «Ревизором»,— никто не ходит, никому не нужно. Ведь нельзя же ставить Грибоедова так, как еврей экстерн сдает экзамены:

«Так вот Софья позвонила Чацкину:

— Алло, Чацкин!

— Она не могла позвонить. Телефона в то время не существовало.

— Э, что вы говóрите! В богатом доме мог быть и телефон». В этом весь принцип постановки Мейерхольда.

Рассказывает Демьян еврейские анекдоты со всеми нюансами, очень художественно.<...>

О Горьком Демьян отзывается враждебно.— Говорят, что когда наш посол хлопотал перед Муссолини, чтобы Горького пустили в Италию, Муссолини (умный мужик) спросил:

— А что он пишет?

— Мемуары.

— Ну если мемуары, разрешаю. Кто пишет мемуары, тот конченый писатель.

Я вступился: но ведь мемуары у него выходят отличные.

— Да, я понимаю, вам теперь Горький особенно мил,— после той миниатюры, котор. он напечатал о Крупской и вас. Вам очень нравятся его миниатюры.

Много говорил о книгах, хвалил молодого Крылова (до басен, сатирика): с ним в жизни произошла катастрофа; показывал книгу Сергея Глинки, где сказано, что «Павел I уклонился в обитель предков»— «но начихать этому самому Глинке, что Павла удушили, как собаку», показывал стихи М. Веневитинова — племянника Вьельгорского — и тут же книгу о деревне этого Веневитинова, которая вырождалась, а теперь при большевиках расцветает— словом, говорил один, нисколько не нуждаясь в собеседнике.

26 марта. — Не заведующий отделом, а завидующий! — говорит Маршак о Венгрове. Эта гадина (Венгров), оказывается, внушил Крупской ту гнусненькую статью о «Крокодиле» и теперь внушает Покровскому написать в ответ Горькому ругательную статью о моих некрасовских писаниях. Сейчас он выступил с двумя доносами: на Институт Детского Чтения и на журнал «Искусство в школе». Институт провинился перед ним в том, что Покровская в одном своем отчете о детских книгах не написала ни разу слов «Пролетарская революция», а в другом — написала не «коммунистическая», но «общественная». За это он требовал закрытия Института и прочил себя на место Покровской. Но дело сорвалось. Крупская неожиданно высказалась как сторонница Покровской — и Венгрову пришлось ретироваться. Но он нажал на журнал «Искусство в школе». Там в одном из номеров было указано (в статье той же Покровской), что мои книги — среди наиболее любимых средним, и старшим, и младшим возрастом. Венгров нашел здесь мелкобуржуазный уклон — и предложил этот журнал закрыть.

Я встретил его в Госиздате неделю назад. Он очень хорошо пересказал первый рассказ Бабеля «Le beau pays France»*. Рассказ этот при Венгрове Бабель принес к Горькому. (Я принял сейчас вторую порцию брому — и вот уже путаюсь в записях.) Как приехала к живущему в уездном русском городишке французу-учителю — жена-парижанка и захотела завести себе любовника. Знакомых в этом городе у нее никого. Она пишет сама себе письма, за к-рыми ежедневно приходит на почту,— и таким образом знакомится с почтовым чиновником. Чиновник не прочь «погулять» с парижанкой — и вот через неделю она ведет его за город — для любви. У нее в одной руке плед, а в другой саквояж, она шагает прямо и решительно,— по мосткам, он идет, как жертва на заклание. Придя в лесок, она расстилает плед, вынимает из саквояжа бутерброды — и вообще готовится к любви по-парижски. Очень восхищался Венгров рассказом, и вообще вид у него рубахи-парня, а на самом деле это чинуша, подлиза, живущий только каверзами и доносами. Узнав, что Покровский хочет обо мне написать, я кинулся к Кольцову за советом. Кольцов угостил меня прелестным обедом, рассказал несколько забавных вещей про Литвинова и Чичерина, у к-рых он был секретарем,— и дал совет не торопить событий. «Покровский занят. Ему нужно написать по крайней мере 50 таких же статей. Он может забыть о вас — и все обойдется. А если вы напомните, он возьмет и напишет. Но сделать что-то надо. Я осторожненько поговорю с Марьей Ильиничной». Анекдоты его о Литвинове заключаются в том, что Литвинов иногда молчит, когда нужно говорить. Например, говоришь ему: «Максим Максимович, там вас хочет видеть корреспондентка мисс Стронг». У него каменное лицо — и ни звука. «Позвать?» — ни звука. «Сказать, что вы заняты?» — ни звука. «Как же поступить?»— молчит. Но говорит всегда определенно. Когда уезжает какой-нб. полпред, он говорит: — Первый пункт договора вы можете им уступить, второй пункт тоже, за третий держитесь зубами.— А Чичерин — <...> примет полпреда в 3 ½ часа ночи и скажет картавя:

— При переговорах вы должны быть тверды... но и мягки.

Тот сбит с толку, не знает, что и подумать.

Была у меня Анна Конст. Покровская. Принесла две коробочки конфет. Была Фрумкина. Была Вера Ф. Шмидт. Весь педагогический мир. Покровская рассказывает, что Венгров кому-то донес, будто она очень набожная. Так что теперь, когда Венгров звонит туда, ему отвечают:

— Анны Константиновны нет, ушла в церковь.

*«Прекрасная страна Франция» (франц.).

Сегодня 27 марта, вторник. Маршак должен побывать у Менжинской перед заседанием ГУСа. Сегодня в ГУСе вновь пересматриваются мои детские книги, по настоянию Маршака и комсомольца Зарина. В Питере Маршак убедил Венгрова подписать бумажку о пересмотре моих книг — Венгров обещал подписать и представить ее в ГУС, но надул, три недели солил ее в портфеле, наконец, когда Фрумкина уличила его, сказал:

— Ну что же это за бумажка. В ней всего две подписи. Какое значение она имеет.

Сам так и не подписал ее. Тем не менее она возымела свое действие, и сегодня мои книги пересматриваются вновь. Сегодня же «Федерация» рассматривает мою некрасовскую рукопись («Тонкий Человек») — и если примет, то завтра выдаст деньги. Сегодня же решается вопрос, делать ли на будущей неделе детское утро. Сегодня же в ГИЗе решают, выдать ли мне добавочное вознаграждение за редактуру Некрасова. Сегодня я повидаюсь с Рязановым. Естественно, что накануне столь важного дня я не заснул ни на миг. Вчера ночью читал у Фрумкиной с Маршаком Пастернака «1905 год», «Ночь в окопах» Хлебникова, «Графа Нулина» Пушкина и «Послание к Давыдову» Батюшкова — а потом пришел домой и принял усыпитель.

1-е апреля 1928 г. Мне 46 лет. Этим сказано все. Но вместо того, чтоб миндальничать, запишу о моих детских книгах — т. е. о борьбе за них, которая шла в Комиссии ГУСа. Маршак мне покровительствовал. Мы с ним в решительный вторник — то есть пять дней тому назад — с утра пошли к Рудневой, жене Базарова, очень милой, щупленькой старушке, которая приняла во мне большое участие — и посоветовала ехать в Наркомпрос к Эпштейну. Я тотчас после гриппа, зеленый, изъеденный бессонницей, без электричества, отказался, но она сказала, что от Эпштейна зависит моя судьба, и я поехал. Эпштейн, важный сановник, начальник Соцвоса, оказался искренним, простым и либеральным. Он сказал мне: «Не могу я мешать пролетарским детям читать «Крокодила», раз я даю эту книжку моему сыну. Чем пролетарские дети хуже моего сына».


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: