XVII. Зашифрованный роман

На этот раз Золя, когда он задумал свой роман, не надо было искать сведения в библиотеках и расспрашивать знатоков. Все, в чем он нуждался для того, чтобы написать «Творчество», можно было найти, обратившись к собственным воспоминаниям. Он ведь знал стольких художников, он побывал в стольких мастерских, он неистовствовал на стольких выставках, выслушал столько соображений по поводу современной живописи и скульптуры, что чувствовал себя достаточно подкованным в этой области. Даже картины детства и юности станут чувственными ингредиентами при создании этой книги. Вот так, в возрасте сорока пяти лет, он станет питать собственным прошлым на первый взгляд вымышленную историю.

Эмиль предпочел бы начать писать эту книгу в Медане, но ему пришлось задержаться в Париже, где Александрина лечилась от ревматических болей. Что ж, ничего не поделаешь, он больше не может ждать!

Двенадцатого мая 1885 года писатель отпустил свое воображение на волю и в течение полутора месяцев усердно исписывал страницу за страницей. Тридцатого июня он вернулся в свой загородный дом, и там на его долю выпала радость: приехал погостить Поль Сезанн. Само небо послало старого друга, который поможет ему освежить память! Лысый и разочарованный, но снова влюбленный Сезанн жалуется на свои неудачи. Он изменяет жене, он сбился с пути в живописи. Непризнанный, всеми презираемый, он тоже завидует невероятному успеху Золя и в глубине души не понимает, почему Золя так обласкан читателями. Но ведь и Эмиль точно так же не может оценить таланта этого неистового художника, вдохновенно пачкающего холсты! Вдвоем они вспоминают ясные дни в Эксе, изголодавшуюся парижскую богему, все то, что еще объединяет их, несмотря на различие в нынешнем положении. Сезанна нисколько не смущает замысел друга написать роман из жизни художников, и его угрюмое равнодушие побуждает Золя вложить в своего героя, Клода Лантье, многое от Сезанна. К этому он прибавляет некоторые черты Мане и кое-что от себя самого…

«Одним словом, я расскажу в романе о своей внутренней творческой жизни, – записывает Золя в своих бумагах, – об этом непрерывном и мучительном воплощении, но я расширю сюжет драмой вечно недовольного собой Клода, который приходит в отчаяние от того, что его талант не может воплотиться, и в конце концов убивает себя перед своим неосуществленным творением».

Желая как можно подробнее определить, что именно из собственной жизни он позаимствует для того, чтобы вдохнуть жизнь в своих персонажей, Эмиль записывает еще: «Моя юность в коллеже и в полях – Байль, Сезанн. Все воспоминания о коллеже: друзья, преподаватели, бойкот, дружба втроем. Вне стен коллежа: охота, купание, прогулки, чтение, семьи друзей. Новые друзья в Париже. Коллеж. Приезд Байля и Сезанна. Наши встречи по четвергам. Завоевание Парижа, прогулки. Музеи. Различные квартиры… Мастерские Сезанна». Еще одна запись: «Борьба женщины против творчества, рождение произведения против рождения настоящей плоти. Целая группа художников». «Творчество», напитанное его собственной кровью, думал он, станет наиболее личным из его романов. Единственным, который будет привязан к нему всеми нитями его прошлого. Разумеется, он предстанет в нем загримированным, но те, кто знает Эмиля, легко его разоблачат.

Когда работа над книгой была еще в полном разгаре, но ни одна строчка «Творчества» еще не была напечатана даже в газете, журналист из «Фигаро», скрывшийся под псевдонимом «Паризис»,[171] заявил, что публикация этой книги рискует нарушить доброе согласие, установившееся между тремя группами писателей, которые объединились вокруг трех признанных мастеров того времени: Золя, Гонкура и Доде. «Никогда прежде, – пишет Паризис, – эти три вожака не вспахивали одно и то же поле, не подбирали колоски в одних и тех же бороздах. Это было словно бы негласным приказом, молчаливым соглашением. Однако приказ оказался нарушенным, соглашением пренебрегли: Золя решительно забрался на соседские грядки; действие „Творчества“ разворачивается в том самом мире художников, который был так мастерски исследован в „Манетт Саломон“ – лучшей, может быть, книге Гонкуров». И, подкрепляя это свое утверждение, Паризис приводит полное разочарования высказывание автора, ставшего жертвой плагиата.

Разозлившись, Золя написал сотруднику «Фигаро» Жозефу Гайда, что у его нового романа нет ничего общего с романом братьев де Гонкур: «„Творчество“ будет совсем не таким, как его объявили. Речь идет вовсе не о ряде картин, изображающих мир художников, не о коллекции гравюр и акварелей, развешанных рядами одна за другой. Речь идет просто-напросто об очень тщательном и полном страсти психологическом исследовании». Письмо было напечатано в «Фигаро» 25 июля. Прочитав подобное несколько презрительное суждение Золя о «Манетт Саломон», Гонкур вскипел: «Такие вещи позволяют издателям писать на задней обложке, – записывает он в своем „Дневнике“, – но самому такое писать непозволительно, если ты не утратил всякий стыд. Давай-давай, мой исполин Золя, исследуй попросту психологию пары вроде Кориолиса и Манетт!»[172] Гонкур растревожил и Доде, и тот, со своей стороны, в письме указал Золя на несправедливость его мнения о «Манетт Саломон», посоветовав обратиться с дружескими словами к раздражительному собрату по перу. Но Золя уперся. «Должен признаться, что Гонкур с его болезненной манией ловить вора начинает раздражать меня, – ответил он. – Он давно уже кричит на каждом углу, что я краду у него идеи. „Западня“ – это „Жермини Ласерте“. „Проступок аббата Муре“ я украл из „Мадам Жервезе“. И разве совсем недавно – да вы ведь и сами оказались замешаны в эту историю! – не заявил он, что я написал целый кусок „Радости жизни“ после того, как прослушал главу из „Милочки“? На этот раз мне пришлось поспорить, и он в конце концов признался, что никогда не читал мне главы, о которой шла речь. И вот теперь, еще до того, как „Творчество“ напечатано, опять начинаются все те же шутки. Нет-нет, мой добрый друг, я человек покладистый, но с меня хватит!.. Вы просите меня написать письмо, чтобы наладить отношения. Прежде всего, я очень надеюсь на то, что ничего не разладилось. И потом, я и в самом деле не понимаю, о чем ему писать. Извиняться? Но в чем? Я бы предпочел, чтобы вы показали Гонкуру вот это самое письмо, если оно вам понравится, потому что таким образом он, по крайней мере, узнает правду. Скажите откровенно, раз уж вы упомянули о письме, разве не кажется вам, что это Гонкуру следовало написать мне на следующий же день после того, как появилась злополучная статья?»[173]

Письмо это не было отправлено: пока Золя собирался послать эти язвительные строки, он успел получить от Гонкура примирительную записку. Опомнившись, отложил в сторону написанное в порыве гнева послание и отправил Доде другое, благоразумно сбавив тон: «Мой добрый друг, я получил письмо от Гонкура, я ему ответил, так что вся эта глупая история забыта. Но, по правде сказать, статья в „Фигаро“ ранила меня в самое сердце. Можете ли вы представить себе, что я, собравшись с утра сесть за работу, это читал? Я оказался предателем, со мной разрывают отношения, и Гонкур хватает меня за руку, потому что я посмел заглянуть в мир художников… Случившееся должно послужить нам уроком… Как вы говорили, сомкнем ряды, не дадим нас тронуть».[174]

Несмотря на то что перемирие было заключено очень скоро, эта история оставила у Золя глубокую душевную рану. Ему трудно было вернуться к работе над «Творчеством». И тут подвернулся случай отвлечься. Золя решил принять активное участие в затеянном Бюзнахом перенесении на сцену «Жерминаля». Он сам напишет диалоги. Дело пошло быстро, и 6 августа Бюзнах уже слушал первые семь картин драмы. Остальные пять Золя написал в Мон-Доре, где они с Александриной снова проходили курс лечения с 9 августа по 3 сентября. Единственное, что несколько тревожило Бюзнаха, – вопрос о том, пропустит ли цензура ту сцену, где забастовщики выступают против жандармов. Его опасения оказались не напрасными. Прислушавшись к мнению комиссии из четырех чиновников, министр народного просвещения Рене Гобле, при поддержке Совета министров, решил запретить представления «Жерминаля». Золя был вне себя от ярости. В письме к Франсису Маньяру, главному редактору «Фигаро», он обвинил Рене Гобле в том, что последний хотел тем самым «дать неплохую гарантию реакции». Вся левая пресса выступила на стороне автора, ставшего жертвой пристрастной цензуры. Отказавшись склониться перед властью, Золя решил представить дело на рассмотрение парламента. Жорж Клемансо, лидер радикальной группы, давал ему советы, помогая выбрать наилучшую стратегию. Депутат Жорж Лагерр предложил бюджетной комиссии внести поправку, заключавшуюся в том, чтобы снять с содержания служащих, занятых театральной цензурой. Поправка была принята, но палата проголосовала за сохранение цензуры. Золя поприсутствовал на заседании, затем, вернувшись домой, написал резкую статью для «Фигаро». В ней он обличал умеренность политиков и трусость некоторых драматических авторов, в том числе Мейлака, Галеви, Сарду, Ожье и Дюма-сына, не захотевших поддержать его в битве: «Теперь эта история закончилась. Вы захотели цензуры, собратья, – берегите ее… А я буду совершенно спокойно ждать, потому что упрямо верю, что вы будете от нее избавлены помимо вашей воли. Когда? Не знаю. Если этого не сделает следующее министерство, значит, сделает какое-нибудь другое. Каким образом? Я и тут не могу сказать, будет ли это проект закона или простой росчерк пера в бюджете. Существуют вопросы, которым надо вызревать, прокладывать себе путь под землей. В один прекрасный день цензуру упразднят, и тогда всем станет стыдно, и они начнут удивляться тому, что негодяйку не придушили раньше».

Несмотря на то что безуспешная борьба с цензурой крайне его раздражала, Золя вернулся к работе над своим романом. Даже не дождавшись, пока «Творчество» будет дописано, «Жиль Блаз» начал его печатать с продолжением: первый выпуск появился 23 декабря 1885 года. Газетная публикация подстегивала Золя, заставляла его торопиться, и писателю пришлось ускорить темп ежедневной работы. Шесть первых глав были написаны за шесть месяцев, остальные шесть он сочинил за срок вдвое меньший. И ему еще приходилось править гранки, предназначенные для переводчиков, которые наступали со всех сторон. Последняя точка была поставлена 23 февраля 1886 года, и Золя, измученный и торжествующий, написал Сеару: «Только сегодня утром я закончил „Творчество“. Этот роман, куда выплеснулись мои воспоминания и мое сердце, оказался неожиданно длинным. Он займет от семидесяти пяти до восьмидесяти выпусков „Жиль Блаза“. Но я от него избавился и совершенно счастлив, к тому же очень доволен финалом».

Другом детства художника Клода Лантье, главного героя «Творчества», в романе стал романист Сандоз, которому Золя подарил свои мысли, свои пристрастия и даже свою внешность. Вокруг них группируются товарищи, все они художники и все в большей или меньше степени списаны с близких знакомых автора: Байля, Алексиса, Солари, Гийеме, Писсарро, Моне… Что касается Клода Лантье (соединившего в себе черты Сезанна и Мане), то он послужил воплощением страданий сомневающегося в себе творца. Его подтачивает наследственный порок, доставшийся от матери Жервезы, и он теряет надежду на то, что когда-нибудь сможет разродиться гениальным творением, которое в себе носит. Поиски возвышенного стиля приведут его к безумию. Из-за метаний между кружащим голову честолюбием и страхом бессилия он отдаляется от жены Кристины и замыкается в искусстве. Он хочет сохранить свою мужскую силу в неприкосновенности для того, чтобы питать ею картины. И в конце концов он повесится рядом с огромным незавершенным полотном…

Лакомые до скандалов читатели убедили себя в том, что перед ними зашифрованный роман, в котором говорится о распутных нравах мазилок и о непотребствах импрессионизма. Каждый старался угадать, кто послужил прототипом для главного героя романа. Поскольку Сезанн оставался совершенно неизвестным для своих современников, из уст в уста передавалось лишь одно имя – Эдуара Мане, наиболее прославленного из импрессионистов и только что умершего. Никаких сомнений: Золя вдохновлялся именно им, создавая образ своего художника-неудачника! Но как же он посмел написать такую святотатственную книгу, как посмел измышлять, попирая труп друга? Даже Ван Гог, хорошо знавший импрессионистов, поверил в наличие этого странного родства. Что касается Ренуара – тот высказал сожаление в адрес Золя: «Какую прекрасную книгу он мог бы написать, книгу, которая стала бы не только историческим воссозданием весьма оригинального направления в искусстве, но была бы также и „человеческим документом“, – если бы в своем „Творчестве“ он дал себе труд попросту рассказать обо всем, что видел и слышал в наших мастерских!»[175] А Клод Моне написал Эмилю: «Вы намеренно позаботились о том, чтобы ни один из ваших персонажей не был похож на кого-то из нас, но, несмотря на это, боюсь, как бы наши враги из числа как газетчиков, так и читателей не произнесли имени Мане или, по крайней мере, наших имен, желая объявить нас неудачниками, чего у вас и в мыслях не было, я не мог бы в такое поверить».[176] И так все – вплоть до Гийеме, ярого почитателя Золя, который, не удержавшись, пожаловался: «В общем, книга весьма увлекательная, но и весьма удручающая. Все ее персонажи пали духом, плохо действуют, плохо думают. Люди, наделенные талантом, равно как и неудачники, неизменно кончают тем, что проваливают свою работу… О Господи, хоть бы стайка, как выражается госпожа Золя, не захотела узнать себя в ваших героях, совершенно неинтересных, поскольку они, ко всему прочему, еще и злы».[177]

Опасения Гийеме насчет членов «стайки» ошеломили Золя. Ему и в голову не могло прийти, что, рассказывая о своих друзьях под вымышленными именами, откровенно говоря об их достоинствах и недостатках, он бросит на них тень, возбудит в ком-то подозрения. Получается, что художники не менее щепетильны в вопросах «чести», чем обыватели! Какое горькое разочарование он испытал!

С особенным страхом Эмиль ожидал теперь реакции главного заинтересованного лица – Сезанна. Что верно, то верно: Золя очень невысоко ценил живопись друга, считал его неспособным провести хотя бы одну прямую линию, жалел его и даже слегка презирал. И, посылая другу юности изданное книгой «Творчество», невольно испытывал смутное раскаяние. Сезанн откликнулся на подарок 4 апреля 1886 года лаконичной запиской: «Дорогой Эмиль, я только что получил „Творчество“, которое ты любезно мне прислал. Благодарю автора „Ругон-Маккаров“ за это свидетельство памяти и прошу у него позволения пожать ему руку, думая о давних годах. Всецело твой под впечатлением о минувших временах».

Золя несколько раз перечитал записку, и его словно окатили ледяной водой. Какой холодный, официальный тон избрал Сезанн для того, чтобы поблагодарить «автора „Ругон-Маккаров“»! Сомнений не оставалось: гордость Сезанна жестоко уязвлена. Великая дружба умерла. Однако Золя не чувствовал себя виноватым. В его глазах искусство оправдывало все. Он готов был пожертвовать чем угодно ради того, чтобы вскормить собственной кровью и плотью книгу, написать которую ему представлялось необходимым. Убедившись в том, что Сезанн почувствовал себя оскорбленным из-за такой малости, да просто – без всяких оснований, Эмиль пришел в такую ярость, что даже не попытался восстановить отношения с другом.

Гонкур, еще более подозрительный и обидчивый, чем большинство художников-импрессионистов, буквально набросился на «Творчество», стремясь обнаружить в нем явный плагиат, после чего записал в своем «Дневнике»: «Дочитав этот пересыпанный ругательствами отрывок, откладываешь роман с тем же ощущением унылого отвращения, какое остается, если нечаянно случится присутствовать при сцене, разыгравшейся между подлыми и грязными людьми. Эта особенность вообще присуща Золя, его диалоги всегда произносят чернорабочие, а не художники. Речь художника может быть уснащена ругательствами, может быть вульгарной, но под руганью и под вульгарностью выражений в ней всегда остается нечто такое, что ее отличает, что ее отделяет, что ее возвышает над языком плотников, а в „Творчестве“ все время говорят плотники».[178]

Несколько недель спустя тот же Гонкур, раздраженный хвалебной статьей Жиля о романе Золя в «Фигаро», снова нападает на ненавистную ему книгу: «Хорошо построенный старомодный роман, роман, состряпанный заурядным изготовителем… Мне нравится встречаться в книгах Золя с ним самим, по крайней мере, эту человеческую особь он изучил, – а он, похоже, знал в своей жизни очень мало людей, как мужчин, так и женщин! Но увидеть, что в одном и том же романе он слепил из собственной личности двух человек, Сандоза и Клода, это и правда чересчур. Вскоре, по примеру Гюго, все персонажи книг Золя превратятся в одних Золя, и я не поручусь, что после этого он не проберется и в своих героинь… Разве в своей книге он вывел художников? Это плотники, оцинковщики, канализационные рабочие… Что же касается революционных идей Золя в искусстве, это везде явное пережевывание речей и блестящих пассажей Шассаньоля[179] и прочих. И повсюду, больше чем где-либо еще, едва переделанная копия … Но черт возьми! До чего же он продувная бестия, мой Золя, и он кое-что знает о том, как извлечь выгоду из того, что он у меня стянул… В сущности, Золя в литературе только и умеет, что подбивать новые подметки, и теперь, когда он закончил переписывать „Манетт Саломон“, он готовится написать заново „Крестьян“ Бальзака».[180]

Пять дней спустя, ужиная вместе с четой Золя у Доде, Гонкур о «Творчестве» отзывался в целом одобрительно, но все же с некоторыми оговорками, от которых писатель мучительно замирал на своем стуле. Когда гости поднялись из-за стола, спор между двумя собратьями по перу о преобладании духа над силой сделался таким ожесточенным, что Александрина пронзительным голосом зачастила: «Если вы не прекратите, я сейчас начну плакать… Если вы не прекратите, я сейчас уйду!» Гонкур возмутился: «У этого человека, живущего в уединении и поддерживающего отношения лишь со слугами его славы, и впрямь начинается мания величия; автор не может вытерпеть ни единого упрека, ни единого замечания, ни малейшего неодобрения».[181] Вывод крайне несправедливый, потому что за свою долгую карьеру Золя пришлось получить немало упреков и замечаний, и он всегда мужественно их терпел. Впрочем, газеты на этот раз были скорее благосклонны к нему, хотя и упрекали автора за его унылое и наводящее тоску изображение мира художников.

От нападок прессы и зависти так называемых друзей Золя защищала новая работа, к которой он уже успел приступить. Как злобно отметил Гонкур, он, едва выскочив из «Творчества», действительно начал писать роман, действие которого разворачивалось в крестьянской середе. Название романа – «Земля».

Конечно, в Медане писателю приходилось сталкиваться с проблемами сельской жизни, но этого ему, как всегда, оказалось недостаточно, и он в сопровождении Александрины отправился на шесть дней в Бос (кантон Клуа). Разъезжая по окрестностям в экипаже, он пытался отождествить себя с этими землепашцами, подобно тому как прежде, когда писал «Жерминаль», старался отождествить себя с теми, кто трудился под землей. Началась обычная охота за подлинными деталями. Эмиль жадно записывает: «Утром, в хорошую погоду, фермы и деревни голубоватые… Из-за пригорков выныривают колокольни. Очень белые дороги без деревьев среди зеленых полей – гладкие, прямые, бесконечные, и телеграфные столбы… Вспаханная земля желтая, жирная, глинистая, уходящая вглубь. На фоне неба вырисовываются огромные медленные волны, напоминающие морские в слегка неспокойную погоду… Шатоден, город, рынок… Мужчины в серых или, скорее, черных суконных штанах, в черных суконных фуражках или черных фетровых шляпах, в очень простых темно-синих блузах… Различие оттенков синего от стирки… На всех женщинах маленькие белые чепчики, черные кофточки, нередко с бархатной отделкой, серые или темно-синие юбки, большие синие передники». Собирая материал, Золя изучает фермы, подсчитывает работников (два молотильщика цепами, трое возчиков, один пастух, один свинопас, два скотника, служанка), расспрашивает фермершу, просит объяснить ему, как работает паровая молотилка. Записывает, что скотники спят в хлеву, остальные в конюшне. Вскоре он уже знает все и о деревенской жизни, и о полевых работах. Теперь ему советуют навестить Жюля Геда, который способен приобщить его к социальным вопросам, и он обедает со старым доктринером, который объяснил ему, что революция 89-го года одурачила крестьян.

Помогает и общение с друзьями. Во время разговора с Габриэлем Тьебо Золя нацарапал у себя в блокноте: «Земля всегда остается землей. Всегда придется возвращаться к тому, что мы едим. Неважно, кому она будет принадлежать. Крестьянин легко мирится, принимает все, любой режим, пока он сыт, и начинает сердиться, как только невзгоды делаются слишком тяжелыми. Равнодушная земля кормит этих насекомых».

Общая идея романа, как писатель изложил ее в «набросках», – это ненасытная страсть земледельца к земле, порождающая в нем алчность, жестокость, цинизм. «Я хочу создать живую поэму земли, – пишет он, – но по-человечески, без символов. Под этим я понимаю, что хочу для начала, в самом низу, изобразить любовь крестьянина к земле, любовь непосредственную, жажду обладания как можно большим куском земли, страстное желание иметь земли много, потому что в глазах крестьянина она выглядит богатством; затем, возвышаясь, идет любовь к земле-кормилице, к земле, от которой мы получаем все, наше существование, нашу пищу, нашу жизнь, и в которую мы в конце концов вернемся».

Героиня новой книги Эмиля, разумеется, земля. Мелочным человеческим спорам, которые проходят по ее поверхности, лишь задевая и царапая ее, она противопоставляет свое вечное равнодушие и плодородие. Именно ради обладания землей дети четы Фуан ссорятся, воруют, убивают, не испытывая раскаяния, а вокруг них тем временем продолжают пахать, сеять, жать, молотить. Как и в других романах Золя, ярость здесь выплескивается с каждой страницы. Любовь к возделываемой земле соединяется с плотской любовью. Кровосмешение, супружеская измена, присвоение наследства, отцеубийство, неотступное желание копить деньги и расширять владения – из всего этого варится пряная и обжигающая похлебка, от которой перехватывает дух.

На вопрос лондонского издателя Генри Визетелли, еще до выхода книги купившего у него права на «Землю», Золя так изложил ее содержание: «„Земля“ станет исследованием французского крестьянина: его любовь к почве, его извечная борьба за обладание ею, его изнурительный труд, его недолговечные радости и великие бедствия… Будет предсказано даже его будущее, то есть та роль, которую он сможет играть в социалистической революции… Одним словом, я хочу сделать здесь для крестьянина то, что сделал в „Западне“ для парижского рабочего».[182]

Как всегда, романист готовится вытерпеть град оскорблений, которые неминуемо на него посыплются, как только книга будет напечатана с продолжением в «Жиль Блазе». «Меня обвинят в том, что я выдумал крестьянина, – пишет он журналисту Арсену Александру. – Это в порядке вещей, и я к этому готов. Поскольку мой крестьянин оказался не тем крестьянином, шовинистом и консерватором, каким его принято было считать, совершенно ясно, что я его выдумал».[183]

Несмотря на все опасения, Золя дал согласие на то, чтобы первые главы романа были помещены в газете, хотя ему оставалось написать еще восемь. И снова началась утомительная гонка, состязание в скорости с «Жиль Блазом», который «заглатывал по три сотни строк в день!»[184]

Ему приходилось «до двух часов ночи биться над фразами, чтобы заставить их говорить то, чего они, по его замыслу, не говорили».[185] И чего он добился?

Газеты уже набросились на книгу. Автора обвиняли в том, что он оскорбил французского крестьянина, низведя его до уровня скота. Октав Мирбо, неизменный поклонник Золя, находил, что «„Земля“ – плод сомнительного воображения». Анатоль Франс заявил, что видит в романе «георгики распутства» и что «господин Золя достоин глубокой жалости». Для Брюнетьера только что прочитанная книга стала «отвратительной рапсодией», и никогда еще автор, по его мнению, «так дерзко не подменял реальность непристойными или нелепыми видениями своего распаленного воображения».

Золя не обращал ни малейшего внимания на это тявканье. Он знал, что публика хотя и морщит нос, но читает роман с наслаждением. Кроме того, он чувствовал, что за ним выстроилась армия новых писателей, которых привлекает научный натурализм. Ни одной секунды Эмиль не думал, будто его книги, с их невероятными преувеличениями, противостоят строгой, скрупулезной истине, которую он возвел в догму, будто он велик не потому, что повинуется законам своей школы, но потому, что нарушает их, предпочитая точному отображению реальности дантовский кошмар. Такое восприятие шло у писателя от величайшей наивности и маниакального упорства. Не имело никакого значения, что его творчество противоречит его теории, он не желает отказываться от своих менторских наставлений.

Но вот 18 августа, после обеда, меданский почтальон принес ему вместе с письмами парижские газеты. Золя открыл «Фигаро», и на глаза ему попалась статья, полная яростных нападок на «Землю» и на него самого. Первым делом он взглянул на подписи: Поль Боннетен, Жозеф-Анри Рони, Люсьен Декав, Поль Маргерит, Гюстав Гиш. Все – из тех молодых писателей, которым он помогал, когда они начинали. По мере того как Золя читал многословный пасквиль, его удивление перерастало сначала в гнев, потом в отвращение и наконец сменилось печалью. Глядя через запотевшее пенсне, он выхватывал из текста то одну, то другую ужасную фразу: «Еще недавно Эмиль Золя мог писать, не вызывая серьезных упреков, что вся литературная молодежь с ним… Однако на следующий же день после выхода в свет „Западни“… молодым стало казаться, что учитель, дав делу ход, тут же и отступил… В самом деле, Золя с каждым днем все больше отступал от своей программы. Невероятно ленивый, когда речь заходит о приобретении личного опыта, вооруженный никудышными документами, добытыми через третьих лиц, преисполненный выспренности в духе Гюго, тем более раздражающей, что он упорно проповедует простоту, бесконечно пережевывающий одно и то же, он приводит в замешательство и самых восторженных своих последователей… У каждого, на определенной странице „Ругонов“, появлялось четкое, непреодолимое ощущение не силы документа, а намеренной непристойности. И тогда, в то время как одни приписывали это болезни низменных органов писателя, навязчивым идеям одинокого монаха, другие видели здесь бессознательное развитие ненасытной жажды продаваться, инстинктивные ухищрения романиста, уловившего, что его издательский успех зависит главным образом от того обстоятельства, что дураков, покупающих „Ругон-Маккаров“, привлекают не столько литературные достоинства книг, сколько репутация порнографических сочинений, которую создал им глас народа».

Никогда еще Золя не сталкивался ни с таким шельмованием своего творчества, ни с такими обвинениями в сексуальной озабоченности. Его душило возмущение, он расстегнул ворот и продолжал читать: «В молодости он был очень беден, очень робок, образ женщины, которую он так и не познал в том возрасте, когда следовало ее познать, неотступно преследует его, и видение это явно неверное. Кроме того, расстройство, вызванное заболеванием почек, также, должно быть, способствует тому, что определенные функции тревожат его сверх меры, заставляют преувеличивать их значение… И не следует ли к этим болезненным мотивам прибавить беспокойство, которое мы так часто замечаем у женоненавистников, равно как и у очень молодых людей, которые боятся, что их сочтут не осведомленными в делах любви?»

Дочитав статью до этого места, Золя остановился и задумался. Как посмели эти варвары влезть в его личную жизнь, раздеть его и выставить нагишом, во всем его физическом убожестве, перед тысячами читателей газеты? Все, о чем они говорили, было правдой, несмотря на полемические преувеличения. Он действительно был литературным отшельником, который тешился своими мечтаниями, потому что робел перед женским телом. Но он никогда и никому в этом не признавался, разве что проболтался нечаянно Доде или Гонкуру. И тут у него в голове сверкнула догадка: вот эти-то два фальшивых друга и снабдили сведениями тех пятерых, кто подписался под текстом. Все эти дерзкие мальчишки, самому младшему из которых был двадцать один год, а самому старшему – двадцать шесть, были приняты кто в Шанрозе у Доде, кто в Отейле у Гонкура. Заговор налицо. Золя с трудом заставил себя дочитать до конца обвинительную речь, силы его оставили. «Только что „Земля“ вышла в свет. Разочарование оказалось глубоким и мучительным… Мы решительно отрекаемся от этой самозваной правдивой литературы, от этой погони ума, жаждущего успеха, за неразборчивой вольностью. Мы отвергаем эти фигуры риторики Золя, эти нечеловечески огромные и несуразные образы, лишенные какой-либо сложности, грубо, шлепком, выброшенные куда придется из дверцы мчащегося вагона… Мы убеждены в том, что „Земля“ – не минутная слабость великого человека, но последняя стадия постепенного падения, неисцелимое болезненное извращение целомудренного».

Сразу после появления на газетной полосе читатели окрестили этот памфлет «Манифестом пятерых». Истинные друзья Золя были потрясены и удручены. Все они сходились на том, что тут не обошлось без происков Гонкура и Доде. Гюисманс писал Золя: «Этот пасквиль сочинил невоспитанный человек по фамилии Рони, а Боннетен затеял всю историю и дал делу ход. Роль остальных, по-видимому, ограничивалась тем, чтобы быть тупыми. Остается узнать, не подстрекала ли Боннетена, у которого, несомненно, душа нечистая, некая личность, у которой бывают все эти люди? Я очень склонен так думать, потому что, как мне кажется, это дело затеяли за пределами Парижа». В то время как Гюисманс обличает Доде, Анри Бауэр приписывает ответственность за этот «Манифест» Гонкуру, «хнычущему собрату».

Вместо того чтобы протестовать, Золя предпочел замкнуться в презрительном молчании. «Как вы могли подумать, что я стану отвечать на эту глупую и подлую статью? – гордо пишет он журналисту Гюставу Жеффруа. – Неужели вы забыли о том, что у меня за спиной двадцать пять лет работы и тридцать томов и что никто не вправе усомниться в моей писательской чести?»[186] И Гюисмансу: «Спасибо за ваше славное письмо… Я безошибочно узнал Рони по педантским ученым фразам, а Боннетен не мог не быть зачинщиком. Все это смешно и грязно. Вы знаете мое философское отношение к брани. Чем дальше я иду, тем больше жажду непопулярности и одиночества».[187]

И чтобы окончательно выбросить из головы всю эту мерзость, он уезжает с Александриной в Руан. Вернувшись, узнает от общих друзей, что Гонкур обижен на него за то, что Золя подозревает, будто он был в сговоре с авторами «Манифеста пятерых». И тут же начинает оправдываться. «Значит, вы считаете меня глупым? – пишет он Гонкуру. – Сделайте милость, поверьте, что я знаю, как была написана эта статья. Я убежден и везде твержу, что если бы вы знали о ней, то помешали бы ее напечатать, как ради вас самого, так и ради меня. А я-то вообразил, будто вы должны проявить ко мне сочувствие после этой глупой и грязной выходки пятерых ваших близких приятелей. Я ждал такого проявления, а на меня обрушился ваш гнев. Поистине это превосходит всякую меру. Если я решаюсь вам писать, то только потому, что наши отношения стали неясными, и как ваше, так и мое достоинство требует, чтобы мы разобрались, к чему пришли наши дружеские и профессиональные связи».[188]

Гонкур ответил кисло-сладким письмом, в котором заверения в полной непричастности к этой истории чередовались с обидами непонятого автора. Золя снова взялся за перо, надеясь загладить недоразумение: «Рану нашей дружбе нанесли не эти пересуды. Рану ей нанесло мнимое соперничество, которое нравится разжигать нашим врагам. Я долго надеялся, я и сейчас еще надеюсь на то, что им не удастся нас поссорить, поскольку знаю, что вы очень порядочный человек и у вас на самом деле нежная душа».[189] Получив такое предложение помириться, Гонкур записал в своем «Дневнике»: «Мне передали письмо от Золя, письмо уступающее, письмо, нежное, но не впрямую. Доде назвал его письмом труса … После этого послания мне только и остается написать ему: „Обнимемся, Фольвиль!“»[190]

Через несколько дней Доде, со своей стороны, заверил Золя: «Сегодня мне непременно хочется вам сказать, что, знай я заранее о подобных планах публичного возмущения, я умолил бы авторов, по крайней мере, тех двоих, к которым хорошо отношусь и с которыми достаточно часто вижусь, не печатать этого, ради них же самих и в первую очередь ради меня».[191] Ужин «по случаю возвращения» был устроен у Шарпантье, на нем собрались Золя и Доде с женами и Эдмон де Гонкур. Обстановка оказалась напряженной, хотя все притворно улыбались, стараясь выглядеть приветливыми. Золя кожей чувствовал ненависть, долетавшую до него подобно зловонному дыханию. Для них он так и остался, по выражению Гонкура, «мерзким итальяшкой». Продолжая любезно беседовать, он мечтал только об одном: поскорее вернуться в свое логово.

Хотя «Манифест пятерых» и был много раз перепечатан газетами со множеством комментариев, читатели вскоре о нем забыли. И только в душе Золя статья оставила незаживающую рану. Он спрашивал себя, не следовало бы ему теперь, чтобы смутить гонителей, включить в цикл о Ругон-Маккарах историю чистую и счастливую, откуда были бы изгнаны все требования плоти, показать, что он способен действовать и в самом возвышенном мираже с не меньшей легкостью, чем в самой низменной реальности. Роман можно было бы назвать «Мечта»…

Желание литературного обновления совпало у него со стремлением к обновлению физическому. Он очень сильно растолстел, шея у него раздулась, живот выпирал. Эмиль весил уже девяносто шесть килограммов, окружность талии достигла ста четырнадцати сантиметров. Одиннадцатого ноября 1887 года в недавно созданном Свободном театре, глядя на то, как Золя с трудом протискивается между рядами, художник Жан-Франсуа Раффаэлли посоветовал ему, если он хочет похудеть, не пить во время еды. На следующий же день Золя сел на диету, отказавшись от вина и мучного и питаясь главным образом жареным мясом. Ограничивать себя таким образом было нелегко, но результаты оказались настолько заметными, что он нашел в себе силы продолжать. Между ним и его весами установились радостные и сообщнические отношения. Вскоре Эмиль уже не мог обходиться без этого благословенного прибора, то и дело к нему возвращаясь.

Несколько недель спустя Гонкур, встретив Золя, записал потом в своем «Дневнике»: «Отказавшись от питья во время еды и от хлеба, Золя за три месяца похудел на двадцать восемь фунтов. Это хорошо на нем сказалось, живот растаял, весь он словно подрос, вытянулся, и, что самое любопытное, вернулась тонкая лепка его прежнего, утраченного лица, спрятанного в толстой круглой физиономии последних лет; он снова стал походить на свой портрет кисти Мане, с той разницей, что в выражении лица появился оттенок злобы».[192]

Похудевшему Золя стало легче дышать, легче шевелиться, ноги задвигались проворнее, пищеварение улучшилось. Глядя на свое отражение, он с трудом узнавал себя в этом смотревшем на него бородатом человеке, из которого словно бы вынули лишнее. Какое чудесное выздоровление! Как же хорошо он станет теперь работать! И, может быть, возродившись благодаря разумному поведению за обеденным столом, ему стоит даже позволить себе почаще отрываться от письменного, чаще покидать свой кабинет? А что, если после стольких лет затворничества, затрудненного пищеварения и напряженной работы ему преподнесена в подарок вторая молодость?..


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: