О фотографиях 7 страница

Утренние часы бабушка проводила в постели, лежа под большим толстым одеялом, прислонившись к уложенным друг на друга огромным подушкам из птичьего пуха. Каждое утро повар Бекир приносил в ее спальню широкий поднос с завтраком: яйца всмятку, оливки, брынза и поджаренный хлеб (от бабушки я перенял привычку пить сладкий чай, держа во рту кусок твердой брынзы.) Серебряный поднос он аккуратно ставил на расшитую цветами подушку, положенную посредине одеяла. (Между подушкой и подносом стелилась газета, несколько портящая картину). После этого бабушка приступала к своему долгому завтраку, сопровождавшемуся чтением газеты; тем временем к ней приходили первые утренние посетители. Первым заходил дядя – он не мог уйти на работу, не поцеловав свою маму на прощание. Потом, проводив мужа на работу, заходила тетя. Незадолго до того, как пойти в школу, я тоже каждое утро, как двумя годами раньше мой брат, стал приходить к бабушке – учиться читать. Взяв в руки тетрадку, я садился рядом с кроватью, опершись на одеяло, и пытался постигнуть тайну букв. Позже, пойдя в школу, я обнаружил, что учиться чему-нибудь у других мне очень скучно, а вид чистой страницы вызывает желание не писать на ней, а изрисовать, да так, чтобы свободного места не осталось.

Посреди нашего небольшого урока в комнату заходил Бекир и каждый раз говорил одну и ту же фразу: «Чем мы будем их сегодня кормить?»

Этот вопрос задавался с превеликой серьезностью, как будто речь шла о том, чтобы накормить целую больницу или армейскую казарму. Бабушка с поваром начинали обсуждать, кто и из каких квартир придет на обед и на ужин и что для них приготовить, в поисках вдохновения не забывая заглянуть в большой альманах, полный самых разнообразных сведений, – в конце каждой страницы там помещалось «меню дня»; а я тем временем наблюдал за вороной, кружащей вокруг кипариса на заднем дворе.

Бекир, не терявший, несмотря на все свои дела и заботы, чувства юмора, дал каждому из бегающих с этажа на этаж внуков своей хозяйки по прозвищу. Меня он называл Вороной – как он объяснил мне многие годы спустя, потому, что я все время смотрел на ворон, сидевших на соседней крыше, и еще потому, что я был очень худым. Брат за привязанность к своему плюшевому медведю получил прозвище Нянька, один из моих кузенов, у которого были довольно узкие глаза, стал Японцем, другой, отличавшийся упрямством – Козой,[43] а третий, родившийся недоношенным – Шестимесячным. Многие годы он обращался к нам не по именам, а по прозвищам, и в голосе его мне слышались нотки нежности.

На бабушкином столике стояло такое же трехстворчатое зеркало, как на мамином. Мне очень хотелось туда заглянуть и увидеть свои теряющиеся в бесконечности отражения, но дотрагиваться до него было запрещено. Дело в том, что бабушка, по полдня не встававшая с кровати, установила свое зеркало (она никогда не использовала его для того, чтобы делать макияж) таким образом, чтобы в нем можно было видеть весь длинный коридор, черный ход, прихожую и гостиную до самого дальнего окна. Глядя в зеркало, бабушка могла, не вставая с постели, быть в курсе всех происходящих в доме событий и ведущихся в уголках разговоров, знать, кто пришел и кто ушел и не дерутся ли друг с другом внуки. В доме все время было темно, поэтому, глядя на маленькое отражение в зеркале, бабушка не всегда могла разобрать, что именно происходит у какого-нибудь перламутрового столика. Тогда она изо всех сил взывала к Бекиру, который тут же прибегал и докладывал, кто и что делает.

После обеда бабушка читала газету, иногда вышивала на наволочках цветы, а чаще всего курила сигареты и играла в безик в компании соседок своего возраста. Иногда, помню, они играли и в покер. В кроваво-красном мешочке из мягкого бархата, из которого бабушка доставала настоящие игральные фишки, лежали еще и старые османские монеты – с дырочками, насечкой на ребрах и монограммами султанов. Я любил, примостившись в уголке, играть с ними.

Одна из женщин, сидевших за игральным столиком, когда-то состояла в султанском гареме. Когда после падения империи члены семьи султана (язык не поворачивается сказать «представители династии») были вынуждены покинуть Стамбул, гарем был распущен, и она вышла замуж за одного из коллег моего деда. Мы с братом любили передразнивать чрезмерно учтивые манеры этой женщины, обращавшейся к бабушке, своей подруге, «эфенди» и «ханым-эфенди», не забывая между делом налегать на масляные лепешки и тосты с сыром, подаваемые Бекиром с пылу с жару. Обе они были дамами полными, но это их не тревожило, поскольку в их времена полнота не считалась пороком. Бабушка выходила из дома раз в сто лет, но когда это все-таки должно было случиться (например, если ее приглашали в гости), приготовления начинались за несколько дней, и последним этапом подготовки было затягивание корсета. Для этого с первого этажа призывалась жена швейцара, Камер-ханым, которая изо всех сил принималась тянуть корсетные шнурки, да так усердно, что бабушка то и дело вскрикивала: «Потише, милочка!» Эта долгая сцена происходила за ширмой, а я сидел рядом и, вздрагивая, внимал доносящимся из-за нее звукам. Завораживала меня и работа специалистки по маникюру и педикюру, приходившей за несколько дней до намеченного «выхода в свет» и часами колдовавшей над бабушкиными ногтями, расставив по всей комнате тазики с мыльной водой, щеточки и множество других загадочных приспособлений. Но меня больше всего занимали не они, а шарики из ваты, которые маникюрша вставляла между пухлых пальцев бабушкиных ног, пока красила ногти в огненно-красный цвет: это зрелище было одновременно и притягательным, и отвратительным.

Двадцать лет спустя, когда все мы разъехались по другим домам и районам, бабушка по-прежнему продолжала жить в доме семейства Памук. Каждый раз, когда я утром приходил к ней в гости, я заставал ее все в той же постели, возлежащей в полутьме в окружении сумочек, газет и подушек. В комнате стоял все тот же, ни на что не похожий аромат, смесь запахов мыла, одеколона, пыли и дерева. Среди вещей, с которыми бабушка никогда не расставалась, была и толстая тетрадь в кожаном переплете. Каждый день она что-нибудь записывала в эту странным образом походившую на книгу для ведения протоколов тетрадь: счета, расходы, планы, воспоминания, что было съедено за обедом, какая стоит погода. Возможно, потому, что когда-то бабушка изучала историю, она любила иногда с иронией вспомнить церемониальный язык османских времен, и этот «протокол» давал ей такую возможность. Другим следствием интереса к истории были имена ее внуков – каждый носил имя какого-нибудь победоносного султана времен расширения Османской империи. Всякий раз, входя в комнату, я целовал ей руку, и она давала мне деньги, которые я, ничуть не смущаясь, с радостью прятал в карман. После того как я во всех подробностях рассказывал, что поделывают мама, папа и брат, она иногда зачитывала мне кое-что из своей тетради.

«Приходил внук Орхан. Очень умный, милый мальчик, учится в университете на архитектора. Я дала ему десять лир. Если будет угодно Аллаху, когда-нибудь он добьется успеха, и тогда имя Памуков снова будут произносить с уважением, как во времена его деда».

Прочитав это, она с загадочной и ироничной улыбкой принималась смотреть на меня (очки делали взгляд ее пораженных катарактой глаз еще более странным), и я пытался ответить ей такой же улыбкой, гадая, что прячется за ее иронией: насмешка над собой или понимание того, какая, в сущности, нелепая штука – жизнь.

13
Школьные радости и школьная скука

Пойдя в школу, я узнал, во-первых, что некоторые люди глупы, а во-вторых, – что среди этих глупцов встречаются настоящие идиоты. Я был еще слишком маленьким, чтобы понимать, что у людей вежливых и благовоспитанных принято вести себя так, будто разделения людей на умных и глупых не существует (равно как и религиозных, расовых, классовых, имущественных и – называемых все время в последнюю очередь – культурных различий). Поэтому, стоило учительнице задать классу какой-нибудь вопрос, я тут же, дрожа от нетерпения, поднимал руку, чтобы всем стало понятно: я знаю ответ.

В последующие месяцы и годы это превратилось в привычку. И одноклассники, и учительница успели уже довольно-таки отчетливо осознать, что я – хороший и умный ученик, но я все равно продолжал тянуть руку, показывая, что у меня есть ответ на любой вопрос. Тогда учительница стала реже спрашивать меня, давая возможность ответить другим. Через некоторое время моя рука стала подниматься уже автоматически, вне зависимости от того, знал я ответ или нет. В своем стремлении произвести хорошее впечатление я был похож на человека, который, даже одеваясь просто, не забывает дополнить свой костюм каким-нибудь очень дорогим украшением или галстуком, чтобы было видно, что он богат; но мое поведение объяснялось и тем, что я чувствовал своего рода благоговение перед учительницей и хотел ей помочь.

В школе я с радостью признал авторитет и власть учительницы. Дома, в семейной сутолоке, довольно сложно было понять, кто здесь главный, за столом все говорили одновременно, перебивая друг друга. Семейная любовь и дружба как бы сами собой подразумевали необходимость общаться друг с другом, разговаривать, вместе обедать, вместе слушать радио. От отца ощущения власти и авторитета не исходило вовсе, поскольку дома он бывал мало, а то и совсем исчезал. Более того, он никогда не ругал нас с братом, даже не хмурил брови, если мы делали что-то не то. Впоследствии он иногда представлял нас друзьям как своих младших братьев, и у него было на это право. Так что единственным «авторитетом» для меня в семье была мама, но ее власть не была навязана мне извне, она проистекала из моей собственной потребности в ее любви и ласке. Поэтому власть учительницы над двадцатью пятью учениками нашего класса вызывала у меня удивление и восхищение.

Возможно, я отчасти отождествлял учительницу с мамой, и именно поэтому мне постоянно хотелось заслужить ее одобрение. «Сложите руки и сидите тихо», – говорила учительница, и я, прижав руки к груди, так терпеливо и сидел весь урок. Но постепенно удовольствие от того, что я знаю ответы на все вопросы, решаю арифметические задачи быстрее всех и получаю самые хорошие оценки, начало блекнуть, и время на уроках стало течь медленно, порой просто невыносимо медленно.

Я отрывал взгляд от глупого толстого мальчика, пытающегося написать что-то на доске, или от девочки, смотревшей на всех учеников, учителей, школьных уборщиц и вообще на весь мир с одним и тем же благостным, доброжелательным и приветливым выражением на лице, и принимался глядеть в окно, на верхушку каштана, видневшуюся в просвете между домами. На ветку садилась ворона, и я принимался внимательно за ней наблюдать. Поскольку я смотрел на ворону снизу, мне было видно и плывущее над ней одинокое облачко, меняющее свои очертания: вот оно похоже на лисий нос, а вот уже на собачью голову. Мне хотелось, чтобы облачко так и плыло себе дальше в виде собаки, но немного спустя оно становилось похожим на одну из сахарниц, стоящих за вечно закрытыми стеклянными створками бабушкиного буфета, и тогда я чувствовал, как меня тянет домой. Стоило мне представить безмолвный, успокаивающий полумрак нашего дома, как из него вдруг появлялся отец, и мы все вместе отправлялись на воскресную автомобильную прогулку по Босфору. Тем временем в доме напротив открывалось окно, и служанка, высунувшись из него, встряхивала пыльную тряпку, а потом принималась рассеянно, точь-в-точь как я, смотреть вниз, на улицу, которой мне со своего места не было видно. Что, интересно, там происходит? С улицы доносился цокот лошадиных копыт по брусчатке и стук колес, потом слышался хриплый голос: «Старье берем!» Служанка провожала старьевщика взглядом и скрывалась в глубине квартиры, а рядом с закрытым окном появлялось новое облачко, плывущее с той же скоростью, что и предыдущее, но в другую сторону. Я смотрел на отражающееся в стекле облачко и думал, не возвратилось ли это моя лиса-собака-сахарница? Но тут я замечал, что ученики в классе тянут руки вверх, и тоже охотно и с уверенным видом поднимал руку, хотя и не слышал вопроса учительницы. Еще до того, как я начинал по ответам других учеников понимать, о чем был вопрос, в моем затуманенном мечтами сознании присутствовала непонятная уверенность в том, что я замечательно знаю ответ.

С унылыми классными комнатами, в которых мы долгие годы сидели рядами, по два человека за партой, меня примиряло не только то, что здесь можно узнать что-нибудь новое или получить похвалу от учительницы, – гораздо интереснее была возможность лучше узнать своих одноклассников. Глядя на них, я с удивлением, восхищением, а иногда и с жалостью понимал, насколько они не похожи на меня. Был, например, один мальчик, который, когда его просили прочитать что-нибудь на уроках турецкого языка, все время перескакивал через строчки. Как он ни старался, он ничего не мог с этим поделать, что очень веселило весь класс. В начальной школе за одной партой со мной некоторое время сидела девочка с длинными рыжими волосами, которые она собирала в конский хвост. Ее сумка всегда была неряшливо набита надкусанными яблоками, бубликами, просыпанными кунжутными семечками, ручками и бантами, но меня восхищал запах лаванды, исходивший и от сумки, и от самой девочки, а еще ее способность смело называть вещи своими именами и, не смущаясь, говорить о чем угодно. За выходные я успевал по ней соскучиться. Другая девочка, очень маленького росточка, очаровывала меня своей хрупкостью и изяществом, а третья удивляла тем, что постоянно рассказывала, ничего не утаивая, обо всем, что происходило у нее дома. Почему эта девочка по-настоящему плачет, когда читает стихи об Ататюрке? Как может другая врать, прекрасно зная, что ей не поверят? Почему у третьей все такое чистенькое и аккуратное: сумка, тетрадка, передник, волосы, речь?

Глядя на проезжающие по улице машины, я непроизвольно видел в их фарах, бамперах и окнах черты непохожих друг на друга лиц; так и некоторых одноклассников я мысленно сравнивал с какими-нибудь животными. Например, думал я, этот остроносый мальчик похож на лисицу, тот здоровяк – на медведя (да его все так и называли), а его сосед с ершистыми волосами – на ежа… Помню, как девочка-еврейка по имени Мари рассказывала нам про иудейскую пасху, про то, как ее бабушка целыми днями даже не включала электричество. Другая девочка как-то сказала нам, что однажды вечером, стоя в своей комнате, она так быстро обернулась, что смогла заметить тень ангела, – эта жутковатая история никак не шла у меня из головы. Помню еще одну девочку, у которой были очень длинные ноги и которая носила очень длинные гольфы, – у нее всегда был такой вид, будто она вот-вот заплачет. Когда ее отец, министр, погиб в авиакатастрофе, в которой премьер-министр Аднан Мендерес не получил ни единой царапины, мне стало казаться, что она потому плакала, что знала об этом заранее. У многих учеников, как и у меня, были проблемы с зубами, некоторые носили на зубах скобки. Поговаривали, что на верхнем этаже флигеля, в котором находилось лицейское общежитие и спортивный зал, рядом с санитарным пунктом находится и зубоврачебный кабинет; если учительница сильно сердилась, она могла пригрозить расшалившемуся ученику, что отправит его туда. За менее серьезные провинности учеников ставили в угол между дверью и стеной, на которой висела доска, спиной к классу. Разновидностью этого наказания было стояние на одной ноге, но оно почти не применялось, потому что тогда внимание всего класса сосредоточивалось не на уроке, а на том, сколько наказанный бедолага сможет простоять в таком положении. Впрочем, малолетние разбойники, даже стоя на одной ноге, продолжали проказничать: плевали в мусорную корзину или строили классу рожи, пока учительница не видит. Эти проделки меня и восхищали, и злили, потому что я завидовал этим храбрецам.

После я искренне поверил в дух ученического братства и взаимовыручки, но порой мне доставляло удовольствие смотреть, как учителя отчитывают, наказывают, унижают и бьют ленивых, проказливых, дерзких или глупых учеников. У нас в классе была одна чрезмерно общительная и активная девочка, которую привозил в школу шофер. Что бы ни попросила ее учительница, она все делала с величайшим удовольствием, например, выходила к доске и, жеманясь, пела по-английски «Jingle Bells». Но когда она не выполняла домашнюю работу, хорошие отношения с учительницей не спасали ее от нагоняя, и ее унижение не вызывало у меня никакого сочувствия. Каждый раз во время проверки домашнего задания двое-трое пришедших неподготовленными учеников делали вид, что задание-то они выполнили, да только никак не могут найти его в своей тетрадке. Учительница им, конечно, не верила, и я никак не мог понять, зачем они это делают. «Почему-то никак не находится», – лепетали они в страхе, пытаясь отсрочить наказание хоть на несколько секунд, но оплеуха, которую они получали в результате, была от этого только больнее, и сильнее болело ухваченное учительницей ухо. В наших учебниках истории говорилось об орудиях жестоких наказаний, принятых в школах османских времен и отмененных при Ататюрке после установления республики: о длинной палке, которой учитель мог бить учеников, не вставая с места, и о фалаке,[44] описываемой Ахметом Расимом (1865–1932) в его воспоминаниях о детстве и школьных годах. Но даже в нашей платной частной школе злые старые учителя османской еще закалки находили новые способы унижать и запугивать слабых: вместо палки и фалаки они использовали некоторые современные, «прогрессивные» школьные приспособления, например, треугольные линейки французского производства, в края которых были вставлены тонкие и твердые полоски слюды.

В те тяжелые минуты, когда ученика, переполнившего чашу терпения учителя упорным невыполнением домашнего задания или проказами, выводили к доске, чтобы перед всем классом побить и унизить, мое сердце начинало биться быстрее, а мысли – путаться. Позже, когда мы подросли и от добрых, относившихся к нам по-матерински учительниц попали к утомленным жизнью, сердитым старым учителям физкультуры, музыки, религии, процедуры наказания стали совершаться еще чаще, и каждый раз я встречал их с радостью, потому что это было хоть какое-то развлечение посреди утомительно-скучного урока. Если ученик стоял, потупив взгляд, словно кошка, опрокинувшая стакан с молоком, если он признавал свою вину и убедительно просил прощения, наказание было легким. Но если он каялся недостаточно убедительно, если не давал какого-нибудь объяснения своему проступку – не мог выдумать или не хотел, предпочитая лжи наказание, если он, слушая выговор учителя, строил классу смешные рожи, если, неуклюже соврав, тут же принимался искренне клясться, что больше врать не будет, если, получив взбучку и еще не придя в себя, тут же делал новую ошибку, словно зверек, мечущийся в ловушке и все больше в ней запутывающийся, – такой ученик получал свое сполна. Эти сцены научили меня пониманию людей и жизни лучше любых философских книг и социологических журналов.

Порой, если наказывали девочку, которую я издали любил, – потому что она была аккуратная, симпатичная или трогательно-хрупкая, – я, глядя на ее покрасневшее лицо и наполненные слезами глаза, испытывал желание прийти на помощь. Если толстый светловолосый мальчик, изводивший меня на переменах, попадался на разговорах во время урока и получал пощечину, я смотрел на это с бессердечным удовольствием. Был в нашем классе один ученик, тощий и заносчивый, которого я считал безнадежным идиотом: его необъяснимое упрямство доводило учителей до белого каления. Мне было жалко смотреть, как по его щекам текут слезы, но в чем-то я понимал и учителя. Некоторым учителям, казалось, нравилось вызывать учеников к доске не для того, чтобы проверить их знания, а для того, чтобы унизить, выставив на посмешище их невежество; а некоторые ученики, похоже, были не прочь подвергаться унижениям, только бы не исправляться. Некоторые учителя приходили в бешенство, увидев тетрадку с обложкой неправильного цвета, другие могли вдруг ни с того ни с сего влепить пощечину за тихий шепот, на который в другое время не обратили бы внимания; некоторые ученики, даже когда им задавали вопрос, ответ на который они знали, впадали в ступор, словно заяц, попавший в свет автомобильных фар, другие же (эти меня восхищали больше всего), если не знали ответа, принимались говорить о чем-то другом, им известном, простодушно надеясь, что это сойдет им с рук.

Я наблюдал эти страшные сцены, начинающиеся с брани или с разбрасывания тетрадок и учебников, меж тем как весь класс сидел в мертвом молчании, и благодарил небеса за то, что я был одним из тех счастливцев, которым не приходилось испытывать подобных унижений. Таких было примерно треть класса. В отличие от некоторых государственных школ, где в одном классе учатся дети из богатых и бедных семей, в нашей частной школе разделение на тех, кого унижают, и на любимчиков не имело никакого отношения к материальному положению учеников. Во время перемен, когда мы все становились просто детьми и все вместе бегали и играли, мы с радостью забывали про эту ненавистную мне незримую черту, разделяющую нас. Но стоило учителю взойти на кафедру, всем своим видом излучая уверенность в собственной власти, как эта черта вновь возникала. Глядя на унижения и побои, которым подвергались мои одноклассники, я задавался мучившим меня вопросом: как могут некоторые люди быть такими ленивыми, такими слабовольными, такими бесчувственными, такими безмозглыми, просто «такими»? Но ответа мне не давали ни комиксы (отрицательные персонажи в них всегда изображались с перекошенным ртом), ни мои собственные детские размышления, и вопрос забывался. Из всего этого я понял, впрочем, что заведение, называемое школой, не дает ответа на главные вопросы, а только помогает нам принять их как неизбежную реальность жизни. Поэтому до тех пор, пока не перешел в лицей, я усердно тянул руку, чтобы остаться по эту, более спокойную сторону черты.

И все же я догадывался, что главное, чему я научился в школе, – не только принимать бесспорные жизненные «истины», но и видеть их очарование. В первые школьные годы учительница по любому поводу прямо посреди урока часто заставляла нас спеть какую-нибудь песенку. Я не любил эти английские и французские песни, не понимал их слов, но мне нравилось, притворяясь, что пою, наблюдать за одноклассниками. (В переводе на турецкий они пели что-то вроде «Дядя сторож, дядя сторож, праздник пришел, свисти в свисток».) Низенький пухлый мальчик, полчаса назад ливший слезы из-за того, что снова забыл дома тетрадку, теперь радостно пел, изо всех сил разевая рот. Девочка, то и дело заправлявшая свои длинные волосы за уши, снова принималась за свое, продолжая петь. И тот толстый хулиган, что лупил меня на переменах, и стоящий рядом гораздо более коварный и умный тип, который, несмотря на всю свою подлость, был достаточно осмотрителен, чтобы оставаться на моей, правильной стороне от незримой черты, – оба сейчас с ангельскими выражениями на лицах плавали в облаках музыки. Аккуратная девочка посреди песни еще раз проверяла, правильно ли лежат ее тетрадки и пенал; умная и прилежная девочка, которая, если я спрашивал ее, встанет ли она со мной в пару, когда нас строили в колонну по два, чтобы идти из сада на урок, всегда лишь молча протягивавшая мне руку в ответ, изо всех сил старалась петь как можно лучше; и даже жадный толстый мальчик, всегда прикрывавший на контрольных свой лист бумаги рукой, словно баюкая младенца, – и он сейчас, разводя руки в стороны, казался щедрым. Я смотрел, как увлеченно поет безнадежный тупица, каждый день получавший побои, как один негодяй дергает за волосы стоящую перед ним девочку, как другая девочка, та, что все время плачет, старательно поет и при этом посматривает в окно, – и тут замечал, что моя соседка, девочка с рыжим хвостиком, тоже за всем этим наблюдает. Наши взгляды встречались, и мы улыбались друг другу. Я не понимал слов песни, но, когда она доходила до места, где нужно было петь «ла-ла-ла» и все начинали петь громче, я с радостью присоединялся к общему хору, а потом бросал взгляд за окно и начинал мечтать о том, что сейчас, совсем уже скоро, прозвенит звонок, весь класс тут же с радостным гулом бросится к своим пальто и сумкам, и я пойду домой, неся в одной руке портфель, а другой держась за огромную ладонь швейцара, который – пусть до дома всего три минуты ходьбы – придет забрать нас с братом из школы. Я буду усталым от школьной суеты, но мысль о том, что скоро я увижу маму, заставит меня ускорить шаги.

14
Онещерпаз ьтавелп

Когда я научился читать и писать, в моем мире фантазий засияли созвездия букв. Раньше в этом мире существовали истории, созданные моим воображением или позаимствованные из картинок в книжках, теперь же в нем поселились образы, построенные только из букв и стоящих за ними звуков. Я непроизвольно читал все, что только попадалось мне на глаза: названия фирм на мусорных ящиках и фильмов на афишах, названия магазинов и ресторанов, заголовки новостей в газетах, рекламные объявления, всевозможные надписи на бортах грузовиков, на оберточной бумаге, на дорожных знаках, на пакетиках с корицей, на кухонной масленке, на коробке с мылом, на пачке бабушкиных сигарет и на упаковках с лекарствами. Иногда я повторял прочитанное вслух, и не важно было, что часто я даже не понимал, что означают эти слова, – как будто в каком-то участке моего мозга, где-то между зрительным центром и центром понимания, была установлена машинка, преобразующая буквы в слоги и звуки. Этот приборчик никогда не прекращал работу, даже когда я сам этого не сознавал, как радио, на которое в шумном кафе никто не обращает внимания.

По пути из школы домой, каким бы усталым я ни был, мои глаза сами собой находили буквы, и машинка в моей голове говорила: «Сохранность ваших денег и уверенность в будущем. Остановка по требованию. Апыкоглу – настоящие турецкие колбасы. Дом семейства Памук».

Дома мой взгляд приковывали заголовки в бабушкиной газете: «Кипр: независимость или смерть. Открылось первое в Турции балетное училище. Американец, поцеловавший на улице турецкую девушку, чудом избежал линчевания. На улицах города теперь запрещено крутить хула-хуп».

Иногда буквы выстраивались в таком странном порядке, что волшебным образом напоминали мне те времена, когда я только начинал учить алфавит. Это относилось, например, к одной надписи, буквы которой располагались на плитках тротуара рядом с резиденцией губернатора (она находилась в Нишанташи, в трех минутах ходьбы от нашего дома). Когда мы с мамой и братом шли из Нишанташи в сторону Таксима и Бейоглу, я прыгал по пустым плиткам, перескакивая через буквы, словно играл в классики, и читал эту надпись задом наперед: «ОНЕЩЕРПАЗ ЬТАВЕЛП».

Этот магический приказ первым делом пробуждал во мне желание немедленно плюнуть, но в двух шагах у дверей губернаторской резиденции стояли на посту полицейские, поэтому меня начинали одолевать тревожные раздумья: а что, если я зазеваюсь и не замечу, как из моего открытого рта сам собой вылетит плевок? Я догадывался, что плюют на мостовую, как правило, взрослые, вырастающие из тех тупых, бесхарактерных и нахальных детей, которые то и дело получают взбучку от учителей в школе. Нам действительно встречались люди не только плюющиеся, но даже и сморкающиеся на мостовую, потому что у них не было носового платка, но, по правде говоря, в те годы среди стамбульцев эта вредная привычка не была настолько распространена, чтобы писать на тротуарах подобные запреты. Позже, когда я читал про китайские плевательницы и про то, как много любителей плевать среди некоторых других народов, я спрашивал себя, почему же этот запрет, не очень-то нужный на стамбульских улицах, так глубоко впечатался в мою память. (До сих пор, когда речь заходит о Борисе Виане,[45] мне первым делом вспоминаются не лучшие его романы, а довольно скверная книжка под названием «Я приду плюнуть на ваши могилы».)

Может быть, надпись на тротуаре в Нишанташи так въелась в мою память потому, что как раз в то время, когда в моей голове появилась работающая сама по себе читательная машинка, мама начала настойчиво внушать нам с братом, что можно, а что нельзя делать за пределами дома, иными словами, как вести себя с чужими людьми. В те дни она часто, подозвав нас к себе, принималась давать всевозможные наставления, например, о том, что ни в коем случае нельзя покупать лакомства у грязных уличных торговцев, а придя в ресторан, нельзя заказывать котлеты, потому что фарш для них делается из самого плохого, жирного и несвежего мяса. Я слушал эти наставления, и они путались с тем, что читала между делом машинка в моей голове: «мы храним мясо в холодильнике». В другой раз мама напоминала нам о том, что на улице нужно держаться подальше от незнакомых людей, а машинка тем временем говорила: «Лицам до 18 вход воспрещен». «Становиться на подножку запрещено и опасно», – гласила надпись у задней двери трамвая, и этот официальный запрет замечательно укладывался в моей голове, потому что мама была с ним согласна и говорила, что нам даже и думать не пристало о том, чтобы кататься на подножке, не платя за проезд. Это относилось и к надписи на корме парохода: «Подходить к винтам запрещено и опасно». Голос мамы, говорящей мне, чтобы я не бросал мусор на землю, сливался в моей голове с голосом государства: «Не мусорить!», но написанные на стене от руки, совсем не по-государственному корявые буквы, говорящие что-то о матери того, кто мусорит, сбивали меня с толку. Когда мама внушала нам, что мы никогда и никому, кроме бабушек, не должны целовать руку, в моей памяти всплывала надпись с банки анчоусов: «Приготовлено без прикосновения рук». Какая-то связь, возможно, существовала между надписями «Цветы не рвать» или «Не прикасаться» и часто повторяемыми мамой на улице словами: «Не показывай пальцем!» Но как я должен был понимать надпись «Из фонтана не пить», если в этом фонтане никогда не было воды? Зачем в парках, где не было ни единой травинки, одна голая земля, стояли таблички «По газонам не ходить»?


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: