О фотографиях 6 страница

И если вы чувствуете эту печаль, если вы ощущаете ее присутствие в городских пейзажах, на улицах, в людях, то порой она становится почти видимой, куда бы вы ни посмотрели, словно легкая дымка, поднимающаяся над Босфором, когда зимним днем из-за облаков вдруг выглянет солнце.

Здесь становится понятно, что печаль, о которой я говорю, совсем не похожа на меланхолию, свойственную одинокому индивидууму, но сближается с понятием печали, используемым Клодом Леви-Строссом[39] в книге «Печальные тропики». Конечно, Стамбул, лежащий на 41-й параллели, по своему климату и рельефу отличается от тропических городов, и здесь нет такой безысходной нищеты, но ненадежность жизни, отдаленность от центров западной цивилизации и «таинственная атмосфера», затрудняющая западному человеку понимание существующих здесь отношений между людьми, сближает понятия печали Стамбула и той печали (tristesse), о которой Леви-Стросс говорит применительно к тропическим городам. Слово «хюзюн», как и слово tristesse, обозначает не болезненное чувство, от которого страдает один человек, а культуру печали, атмосферу печали, в которой живут миллионы людей.

Главное же различие между словами и теми чувствами, которые они обозначают, заключается не в том, что Стамбул намного богаче, чем Дели или Сан-Паулу (если вы сравните жизнь бедных кварталов этих городов, то найдете довольно много сходства), а в том, что славные времена побед и расцвета османской культуры закончились совсем недавно, и их следы заметны в Стамбуле повсюду. Какими бы забытыми, заброшенными и затерянными среди бетонных коробок ни были эти свидетели былого – не только величественные большие мечети и исторические здания, но и встречающиеся на каждой боковой улочке, на каждом углу арки маленьких акведуков, источники и небольшие мечети, – они вселяют в сердца живущих рядом с ними миллионов людей тоску об ушедшем имперском величии.

Все это совсем не похоже на ситуацию в европейских городах, где исторические здания, сохранившиеся со времен величия рухнувших империй Запада, бережно охраняются как музейные ценности, а горожане с гордостью показывают их приезжим, – стамбульцы просто живут среди своих развалин. Некоторым западным писателям и путешественникам это кажется очаровательным. Но для обитателей города, тонко чувствующих его атмосферу, руины служат напоминанием о том, что былое величие, богатство и культура ушли в прошлое, оставив нам бедность и растерянность. Этими строениями, такими же заброшенными, грязными и пыльными, как и всё вокруг, невозможно гордиться, как невозможно было гордиться особняками, горевшими один за другим в годы моего детства.

Это ощущение похоже на недоумение Достоевского, который, будучи в 1867 году в Швейцарии, никак не мог понять, почему женевцы питают такую неумеренную любовь к своему городу. «И какие здесь самодовольные хвастунишки! (…) Всё у них, каждая тумба своя – изящна и величественна», – с раздражением пишет в одном из своих писем недолюбливающий Запад патриот Достоевский. Женевцы так гордились своим историческим городом, что, даже объясняя дорогу, говорили что-нибудь вроде: «Когда вы минуете этот великолепный, изящный бронзовый фонтан…» Стамбулец в схожей ситуации сказал бы: «Сверните у пересохшего источника и идите по улице мимо сгоревшего дома», – при этом ему было бы стыдно перед иностранцем за то, что тот увидит на этих бедных улицах. Возьмем первый попавшийся пример из Ахмеда Расима, одного из лучших стамбульских писателей (я еще буду говорить о нем ниже). В рассказе «Бедиа и прекрасная Элени» мы находим такие строчки: «Когда пройдете мимо бани Ибрагима-паши, в начале улицы на правой стороне увидите смотрящий на эту развалюху (то есть на баню) ветхий дом».

Более жизнерадостно настроенный стамбулец, возможно, укажет в качестве ориентира, как это сейчас делают почти все, какую-нибудь бакалейную лавку или кофейню (этого в современном Стамбуле предостаточно). Потому что самый действенный способ избавиться от тоски по былому величию – совершенно не думать об исторических зданиях и не обращать никакого внимания на их архитектурные особенности. Так и поступают погрузившиеся в бедность и невежество стамбульцы. Потеряв всякое представление о значении слова «история», жители города растаскивают камни из городских стен, чтобы использовать их для собственных построек, или подновляют их с помощью бетона. Другой способ избавиться от воспоминаний – построить на месте развалин «современный европейский дом». Но беспамятство и уничтожение следов прошлого не проходят даром – в конечном счете они только усиливают печаль, дополняя ее ощущением бессмысленности и нищеты жизни. Печаль, истоки которой – в разрушенном и утраченном прошлом и в бедности, уготовала стамбульцам новые потери и бедность еще худшую.

Здесь становится понятно, в чем заключается разница между понятиями hüzün и tristesse. Печаль, о которой Леви-Стросс пишет в своей замечательной книге, – это печаль западного человека, наблюдающего за жизнью огромных перенаселенных городов, у чьих обитателей нет надежды на лучшее будущее. Но эта боль, очень человечная по своей сути, не имеет отношения к переживаниям местных жителей – она мучает пришельца с Запада, испытывающего чувство вины и сострадания и твердо решившего избавиться от предрассудков и клише. А хюзюн – это не ощущение человека, смотрящего со стороны, это ощущение стамбульца, вытекающее из обстоятельств его собственной жизни. Это чувство в той или иной степени, варьирующееся от жалости к самому себе до угрюмой тоски, пронизывает и классическую османскую музыку, и современную турецкую поп-музыку, и появившуюся в 1980-e годы музыку в стиле арабеск. Приезжающие в Стамбул гости с Запада чаще всего не ощущают ни этой печали, ни даже меланхолии. Даже Жерар де Нерваль, которого меланхолия в конце концов довела до самоубийства, был, по его словам, приятно возбужден красками города, напряженностью его жизни, пышностью церемоний и даже писал, что слышал, как женщины смеялись на кладбище. Возможно, это объясняется тем, что Нерваль побывал в Стамбуле в те дни, когда разрушение и утраты еще не вполне наложили на город свой отпечаток и Османская империя еще крепко стояла на ногах, но скорее всего – тем, что Нерваль, сочиняя свое пространное «Путешествие на Восток», наполнял его стереотипным «восточным колоритом», чтобы забыть о своей собственной меланхолии.

Говоря об источниках стамбульской печали – бедности и чувстве поражения и утраты, – возвращаюсь к тому значению, в котором слово «хюзюн» употребляется в Коране. Но печаль для Стамбула – не «болезнь, от которой можно вылечиться», и не «беда, из которой нужно выбраться». Это выбор, сделанный по доброй воле. Здесь можно вспомнить Бертона, который писал: «Меланхолия – самое сладостное из удовольствий. Ни одно другое с ней сравниться не может». Но там, где у Бертона – ирония, насмешка над самим собой, у стамбульца – гордость и даже надменное самодовольство. И в турецкой поэзии республиканского периода печаль понимается как неизбежная судьба, как чувство, придающее глубину переживаниям и тем спасающее человеческую душу. В то же время это чувство похоже на запотевшее стекло между поэтом и жизнью, и печальный отсвет жизни для поэта притягательнее, чем она сама. Стамбульцев заставляют замыкаться в себе бедность и подавленность. Это отступление перед трудностями жизни, оправдываемое суфийским уважением к печали, подается как сознательный выбор, которым можно гордиться, выбор, следствием которого и стали неудачи, нерешительность и бедность. Таким образом, печаль становится причиной (не только следствием, но в первую очередь именно причиной) всех жизненных бед и потерь. Герои фильмов, виденных мною в детстве и юности, равно как и реальные люди, которых я в те годы знал или рассказы о которых слышал, вели себя так, как будто им вовсе не хочется успеха, денег, счастья с любимой женщиной – и причиной этому была печаль, жившая, казалось, в их сердцах с самого рождения. Печаль не только парализует волю стамбульца, но и дает ему замечательное оправдание.

Неистовое стремление к успеху в духе бальзаковского Растиньяка, столь свойственное жителям современных городов, не имеет ничего общего со стамбульской печалью, гасящей любые попытки противостоять порядкам и ценностям общины и весьма способствующей возникновению желания довольствоваться малым, быть таким, как все, и скромным во всем. Печаль, заставляющая придавать большое значение сплоченности и взаимопомощи – а без них не выжить во времена нужды и бедности, – дает возможность поставить с ног на голову понимание жизни и истории города. Представлять унижение и бедность не как следствие определенных исторических событий, а как достойный выбор, сделанный предками еще до твоего рождения, – такой образ мыслей, конечно, заслуживает уважения, но ведет он в тупик. Итак, неизлечимость, непобедимость и неизбежность бедности, растерянности и черно-белой палитры жизни стамбульцы воспринимают не как несчастье, а как достоинство.

Такой образ мыслей прямо противоположен самодостаточности, рационализму и индивидуализму, о которых еще в конце XVI века писал Мишель Монтень, а два с половиной столетия спустя – Флобер. Монтень, даром что сам был меланхоликом, уверял, что печаль – чуждое ему чувство. Он полагал, что неуместно писать это слово с большой буквы, как некоторые пишут слова «Знание», «Добродетель» и «Совесть», и одобрял итальянцев за то, что слово tristezza у них ассоциируется со злом и безумием.

Для Монтеня, интеллектуала, живущего один на один со своими книгами, печаль (так же как и смерть) – напасть, которую человек может с помощью силы разума победить в одиночку. Стамбульцы же свою печаль переживают сообща. Все современные турецкие писатели, поэты и музыканты, затрагивающие в своем творчестве тему Стамбула, придавали печали большое значение, говорили о ней с гордостью и каким-то торжеством, и в конце концов она стала для них некой определяющей силой, превращающей город в единую общину. Печаль лишает воли и обрекает на поражение героев романа Ахмета Хамди Танпынара «Спокойствие», самого замечательного романа, когда-либо написанного о Стамбуле. Печаль делает невозможной счастливую любовь. В черно-белых фильмах, действие которых происходит в Стамбуле, самые трогательные и правдоподобные любовные истории превращаются в мелодраму из-за печали, с самого рождения преследующей влюбленного юношу.

В тот момент, когда мы отождествляем себя с печальными героями этих черно-белых фильмов (или романа Танпынара), несчастными из-за своей замкнутости, нерешительности, пассивности и из-за того, что безропотно принимают условия, предлагаемые им историей и окружающей действительностью, – в этот момент виды Стамбула, какими бы «прекрасными», несравненными, живописными или знакомыми они ни были, подергиваются дымкой все той же печали. Когда я порой переключаю каналы телевизора и, случайно попав на один из таких фильмов, начинаю с середины смотреть его черно-белые уличные сцены, в голове у меня крутится одна мысль. Герой, глядя в окно деревянного дома, стоящего на маленькой улочке, рисует в мечтах образ любимой, выходящей замуж за другого, или бродит по мощенным брусчаткой улицам, или вдруг, забыв свою скромность и нетребовательность, начинает гордо и решительно разговаривать с богатым и могущественным фабрикантом, или смотрит на черно-белый Босфор, – а я тем временем думаю, что печален он не от того, что жизнь его исковеркана и горька, а любовь – несчастна. Нет, эта убивающая волю печаль просто живет здесь, на стамбульских улицах, и избежать ее невозможно. Стало быть, думаю я, для того, чтобы понять историю героя и почувствовать его печаль, достаточно просто смотреть на эти пейзажи, на эти маленькие улочки. Герои романа «Спокойствие» (который, несомненно, является образцом более высокого искусства, чем эти фильмы), когда их отношения заходят в тупик, неизменно или отправляются на прогулку по Босфору, или печально бродят по узким улочкам, созерцая развалины.

Перед стамбульскими поэтами и писателями, разделяющими со всеми жителями города их печаль и в то же время, как автор «Спокойствия», не мыслящими жизни без чтения и европейской культуры и желающими быть современными, стоит проблема еще более сложная и скорбная: найти в своей душе место и для чувства общности, которое дает хюзюн, и для одиночества, которому их научили западные книги – одиночества рационального, как у Монтеня, или сентиментального, как у Topo.[40] Образ Стамбула, созданный в результате некоторыми из этих писателей, стал неотъемлемой частью города и очень сильно повлиял на меня. Эту книгу я писал, пребывая во внутреннем диалоге (порой переходящем в спор) с четырьмя печальными стамбульскими писателями, творившими этот образ – плод их напряженных раздумий, случайных встреч, прочитанных книг и долгих прогулок по городу.

11
Четыре одиноких писателя

В детстве я почти не был знаком с их произведениями, разве что читал некоторые стихотворения толстого Яхьи Кемаля, великого поэта, знаменитого на всю страну. На газетных полосах, посвященных истории, мне встречались статьи историка-популяризатора Решата Экрема Кочу, вначале привлекавшие мое внимание благодаря иллюстрациям, изображавшим различные виды пыток, применявшихся в Османской империи. В десять лет я уже знал имена всех четверых, потому что их книги были в библиотеке отца, но влияния на формирование моего представления о Стамбуле эти книги в те годы не оказали. Когда я родился, их авторы были еще в добром здравии и жили в получасе ходьбы от моего дома; к тому времени, когда мне исполнилось десять, в живых оставался только один. Ни с кем из них я не встречался.

Позже, когда я мысленно воссоздавал образ города моего детства, написанное ими о Стамбуле слилось в единое целое с черно-белыми картинами, жившими в моем сознании, и теперь я не могу представить себе Стамбул, мой Стамбул без их незримого присутствия. Однажды, когда мне было тридцать пять лет и я мечтал написать большой роман в духе «Улисса»,[41] действие которого происходило бы в Стамбуле, я любил представлять себе, как эти четверо печальных писателей бродили по улицам, по которым я сам гулял в детстве. Например, толстый поэт постоянно обедал в ресторане «Абдуллах Эфенди» в Бейоглу; одно время туда раз в неделю ходила моя бабушка, мамина мама, после чего неизменно сварливо жаловалась, что кормят там отвратительно. Я воображал себе, как знаменитый поэт сидит и обедает, и тут мимо ресторана проходит Решат Экрем Кочу, разыскивающий материал для своей «Энциклопедии Стамбула». Потом этот питающий симпатию к молодым красивым юношам историк и журналист останавливается в переулке, чтобы купить у миловидного мальчика газету, в которой напечатана статья романиста Танпынара. А тем временем крайне редко выходящий из дома мемуарист Абдульхак Шинаси Хисар, помешанный на чистоте невысокий человек в белых перчатках, отчитывает лавочника за то, что тот не завернул купленную им для кошки печень в чистую газету. Я представлял себе, как герои моих раздумий порой в одно и то же время проходят мимо одних и тех же домов, бредут под одним и тем же дождем по одним и тем же крутым улочкам, и пути их иногда пересекаются.

Я раскладывал составленные знаменитым хорватским картографом Первитичем для страховых компаний карты Бейоглу, Таксима, Джихангира и Галаты, и улица за улицей, дом за домом прослеживал воображаемые пути моих героев, напрягая память, чтобы во всех деталях представить каждый цветочный магазин и питейный дом, каждую кофейню и лавку, в которые они могли заходить. Они могли ощущать одни и те же запахи продуктов в лавках, просматривать в кофейнях одни и те же газеты, растрепанные от постоянного чтения, покупать что-нибудь у одних и тех же уличных торговцев, видеть одни и те же наклеенные на стены афиши, без которых город для меня – не город, рекламу на боках автобусов или, например, бегущую строку из лампочек, сообщающую последние новости, которая была одно время установлена на крыше дома (ныне разрушенного) на площади Таксим. Когда я вспоминаю об этих четверых, я каждый раз думаю, что неповторимым и уникальным город делает не его топография, не здания и не людские представления о нем, возникающие по большей части случайно, а совокупность случайных встреч его обитателей, живущих, как я, пятьдесят лет на одних и тех же улицах, их воспоминаний, слов, цветов и образов, накопленных их памятью.

И тогда я думаю о том, что в детстве, может быть, мне доводилось случайно встречаться с этими грустными писателями.

Конечно же, я должен был повстречаться с самым из них мне близким, романистом Танпынаром по прозвищу Кыртыпиль («Недомерок»), во время наших с мамой первых прогулок по Бейоглу. Мы заходили в книжный магазин «Хашетт», в котором часто бывал и он. Он и жил в то время в доме напротив, в маленькой съемной комнатке. Дом в районе Аязпаша, принадлежавший семейству Онган, куда меня привезли сразу после рождения, поскольку наш собственный дом тогда перестраивался, был расположен рядом с «Парк-Отелем», где провел свои последние годы Яхья Кемаль, наставник и учитель Танпынара, который, конечно же, не мог его не навещать. Потом, когда мы переехали в Нишанташи, я мог видеть их обоих в кондитерской лавке при отеле, где мама часто покупала торты. И Абдульхак Шинаси Хисар, на чьи воспоминания я ссылался, рассказывая о Босфоре, и Решат Экрем Кочу частенько бывали в Бейоглу, делали здесь покупки, обедали и ужинали. Вполне может быть, что я встречался и с ними.

Я понимаю, что похож на безумного поклонника какой-нибудь знаменитой кинозвезды, выуживающего из ролей и рассказов о жизни предмета своего обожания разнообразные подробности и находящего в них совпадения и пересечения с собственной жизнью. Но ведь именно эти четверо, о которых я еще буду упоминать на страницах этой книги, написали стихи, романы, рассказы, статьи, воспоминания и энциклопедии, подготовившие меня к пониманию духа города, в котором я живу. Их творческий подход к сложным взаимосвязям между прошлым и современностью (или, как любят говорить европейцы, между Востоком и Западом) научил меня совмещать в своем сердце любовь к книгам и современному искусству с принадлежностью к жизни и культуре своего города.

В свое время каждый из этих писателей был на какой-то срок ослеплен блеском западной, в основном французской, литературы и западного искусства. Поэт Яхья Кемаль, в юности проведший девять лет в Париже, под влиянием стихов Малларме и Верлена обратился к идее «чистой поэзии», в противовес которой позже пытался создать «национальную поэзию». Ахмед Хамди Танпынар, считавший Яхью Кемаля своим вторым отцом, также был поклонником этих поэтов и еще Поля Валери. И эти двое, и Абдульхак Шинаси Хисар страстно любили французских прозаиков, в первую очередь Андре Жида. У столь почитаемого Яхьей Кемалем Теофиля Готье Танпынар научился искусству описания пейзажа.

Следствием этого юношеского (в чем-то даже детского) увлечения французской литературой и в целом западным искусством стало то, что свои произведения они тоже стали писать на западный манер, и пути назад уже не было. Несомненно, они хотели писать так, как пишут французы. Но при этом в глубине души они понимали, что, если они будут писать, как европейцы, им не удастся быть настолько же оригинальными в своем творчестве. Тем не менее французская культура внушила им не только современные представления о литературе, но и стремление к достоверности, самобытности и подлинности в творчестве. Ощущаемый ими конфликт между желанием писать по-западному и необходимостью быть «настоящим» был особенно мучителен в первые годы их литературной деятельности.

У Готье и Малларме они переняли еще кое-что, а именно приверженность идеям «искусства ради искусства» и «чистой поэзии» – их они также хотели примирить со стремлением к достоверности и самобытности. Некоторые их современники, принадлежавшие к тому же поколению и с тем же восторгом читавшие французских писателей, но других, переняли у своих учителей не тягу к подлинности, а стремление «быть полезным» и поучать, что вело их или к дидактизму, или же к увлечению злободневными политическими вопросами. Пока эти писатели вдохновлялись примерами Гюго и Золя, Кемаль, Танпынар и Хисар раздумывали, как творчески переосмыслить идеи Верлена, Малларме и Пруста. Одним из препятствий на этом пути был турецкий национальный патриотизм, возникший после падения Османской империи как реакция на угрозу превращения Турции в колонию Запада (впоследствии он стал идеологией Турецкой республики).

Желание из эстетических соображений держаться подальше от дидактизма и политики входило в противоречие с требованиями идеологии. Благодаря приобретенным во Франции эстетическим взглядам эти писатели понимали, что в Турции, будучи только «современными», они никогда не смогут обрести столь же мощный и правдивый голос, как Малларме или Пруст. И они нашли выход из положения, нашли тему столь же подлинную, сколь и поэтичную: падение Османской империи и исчезновение великой османской цивилизации, в которой они родились и выросли. Глубокое переживание непоправимого распада османской цивилизации позволило им, избежав опасности впадения в примитивную ностальгию, похвальбу великой историей или агрессивный национализм и изоляционизм, которыми заразились столь многие их современники, приобрести особый взгляд на прошлое, превращающий рассказ о нем в поэзию. Стамбул, город, несущий на себе отпечаток огромных потерь, был их городом; они поняли, что, только обратившись в своем творчестве к печали его развалин, смогут обрести свой собственный, подлинный голос.

В своей знаменитой статье «Философия композиции» Эдгар Аллан По говорит, что сочиняя своего «Ворона» он в первую очередь думал о том, как написать произведение, проникнутое чувством меланхолии. Холодная логика, перенятая По у Кольриджа, подсказала ему ответ: смерть – вот самая печальная тема. Затем он задал себе вопрос: когда же печаль, связанная с темой смерти, приобретает поэтическую окраску? И с практицизмом инженера дал ответ: тогда, когда смерть соприкасается с красотой. Поэтому, объясняет По, он и сделал центром своей поэмы образ прекрасной умершей девушки.

Четыре писателя, с которыми я, возможно, встречался в детстве, несомненно, не следовали сознательно логике композиции, описанной По, но чувствовали, что обрести свой подлинный голос смогут, только если обратятся к прошлому с печалью от осознания безвозвратности гибели навсегда утраченной культуры. Когда они говорят о былой красоте, о жизни старого Стамбула, они вспоминают и о том, что красота эта ныне лежит мертвой у обочины, а город полон развалин, и это придает прошлому ореол достоинства и поэтичности. Подобный многосторонний подход делал этих писателей в глазах авторитарного государства в достаточной степени патриотами (в турецкой терминологии – националистами) и спасал от репрессий, которым подверглись некоторые их современники, также интересовавшиеся историей. Мы можем без комка в горле читать воспоминания Набокова о той прекрасной и богатой аристократической семье, в которой он жил в детстве, поскольку автор, пишущий свои воспоминания не на родном языке и находясь не на родном континенте, в самом начале со всей открытостью заявляет, что речь пойдет о мире, давно и безвозвратно исчезнувшем. Соответствовавшие бергсонианскому духу той эпохи[42] игры с памятью и временем, практикуемые и нашими печальными писателями, равно как и стамбульские развалины, рождают доставляющую эстетическое наслаждение мимолетную иллюзию, что прошлое все еще может жить в настоящем.

Эта иллюзия сначала жила в наших писателях как игра, а затем окрасилась размышлениями о боли, смерти и их связи с красотой. Но главной для них всегда была мысль о том, что красоты ушедшей цивилизации больше не существует.

А. Ш. Хисар, со смешанным чувством ностальгии и горечи повествуя о «босфорской цивилизации», вдруг прерывает свой рассказ и говорит, словно это только что пришло ему в голову: «Все цивилизации, как люди, обречены на смерть. И мы знаем, что не вернуть нам наших умерших друзей; не воскресить и цивилизацию, чье время прошло».

Четырех писателей, о которых я говорю, объединяет то, что они опоэтизировали сознание невозвратности потери и рожденную им печаль. Чтобы почувствовать эту печаль, не обязательно обращаться к прошлому – достаточно бросить взгляд на окружающую действительность и увидеть, что прошлое продолжает жить в стамбульских руинах.

После Первой мировой войны, когда поэт Я. Кемаль и прозаик А. X. Танпынар, желая создать образ печального османско-турецкого Стамбула, гуляли по окраинным кварталам среди развалин и сравнивали свои впечатления с описаниями западных путешественников, население города едва превышало полмиллиона. В годы моего детства, в конце 1950-х, оно составляло около миллиона, а к началу 2000 года выросло примерно до десяти миллионов человек. Если не брать в расчет берег Босфора, Пера и старый город, то получается, что население Стамбула по сравнению с временами печальных писателей выросло в десять раз.

Тем не менее образ Стамбула, существующий в сознании большинства его обитателей, создан этими писателями. Во многом так вышло потому, что за пятьдесят лет у всех этих миллионов людей не сложилось отчетливого образа нового Стамбула, существующего за пределами древнего центра города. Жители отдаленных районов, где, как известно бесстрастной статистике, есть дети, которые, дожив до десяти лет, еще ни разу не видели Босфора, согласно данным опросов, не чувствуют себя стамбульцами. В этом городе, застывшем между традиционной и западной культурами, чье население состоит из ничтожного сверхбогатого меньшинства и миллионов, живущих в бедных окраинных районах, в городе, постоянно открытом для переселенцев и разделенном на общины и землячества, за последние сто пятьдесят лет никто не чувствовал себя вполне дома.

Четырех писателей, о которых я еще буду упоминать на страницах этой книги, в первые десятилетия республики часто называли ретроградами и критиковали за нежелание сочинять утопии о торжестве европеизации, за упорное копание в развалинах прошлого и слишком увлеченное описание жизни Османской империи.

А они-то всего лишь хотели, живя в Стамбуле, не потерять способность черпать вдохновение сразу из двух великих источников, у двух великих культур, которые журналисты грубо называют Востоком и Западом. Они разделяли чувство общности, свойственное Стамбулу, потому что глубоко чувствовали его печаль; но, исследуя красоту, которую это чувство придает городу, они смотрели на нее глазами европейцев. Противоречить требованиям государства и разного рода общественных организаций и групп, быть европейцем, когда тебе хочется оставаться человеком Востока, и вести себя как человек Востока, когда от тебя требуют быть европейцем, – такой способ они инстинктивно избрали для того, чтобы достичь спасительного одиночества.

Поэт Яхья Кемаль, его друг мемуарист Абдульхак Шинаси Хисар, написавший о нем книгу, ученик, а впоследствии близкий друг Яхьи Кемаля романист Ахмет Хамди Танпынар, журналист и историк Решат Экрем Кочу – все они прожили одинокую жизнь, остались холостяками и умерли в одиночестве. Все они, кроме Яхьи Кемаля, умирая, с горечью чувствовали, что оставляют свою работу незавершенной, что книги их остаются недописанными, а те, что уже вышли, не нашли своих читателей. Что же касается самого значительного и знаменитого поэта Стамбула Яхьи Кемаля, то он на протяжении всей своей жизни отказывался издать хотя бы одну книгу.

12
Бабушка

Если бы мою бабушку спросили, каких убеждений она придерживается, то она, конечно, ответила бы, что поддерживает реформы, начатые Мустафой Кемалем Ататюрком. Но по правде говоря, ее, как и всех остальных стамбульцев, что Восток, что Запад интересовали в весьма малой степени. Она и из дому-то выходила очень редко. Как большинство людей, для которых самая важная часть города – это их дом, она не интересовалась ни памятниками архитектуры Стамбула, ни его историей, ни красотами – даром что по образованию была учительницей истории. После помолвки с моим дедом, еще не выйдя за него замуж, она совершила довольно смелый по тем временам (шел 1917 год) поступок: пошла с ним в ресторан. Судя по тому, что они сидели друг напротив друга и в этом заведении подавали алкогольные напитки, это был, скорее всего, ресторан-казино в Пера. Когда дедушка спросил, что она будет пить (имея в виду чай или лимонад), бабушка, возомнив, что ей предлагают алкоголь, дала весьма резкий отпор. «Да будет вам известно, что я не употребляю спиртное!» – сказала она.

Сорок лет спустя, выпив за праздничным столом кружечку пива и придя в веселое расположение духа, бабушка, бывало, в который уже раз пересказывала эту прекрасно знакомую всем историю и после долго смеялась. Если бабушка предавалась воспоминаниям в будний день, сидя в своем неизменном кресле, она, посмеявшись, могла и всплакнуть о муже – так рано ушедшем от нас «исключительном человеке», которого я видел только на фотографиях. Пока она плакала, я пытался вообразить себе бабушку в молодости, весело разгуливающую по улицам, но представить эту пышную, неторопливую ренуаровскую матрону в виде тоненькой, высокой и нервной женщины с полотна Модильяни у меня получалось с трудом.

После того как дедушка, сколотив состояние, неожиданно умер от лейкемии, бабушка стала главой нашей большой семьи. Повар Бекир, состоявший при ней чуть ли не всю свою жизнь и бывший с ней в приятельских (до определенной степени) отношениях, величал ее «патроном». «Как изволите, патрон!» – с легкой иронией говорил он иногда, утомившись от ее бесконечных приказов и попреков. По дому бабушка расхаживала со связкой ключей в руках, но власть ее пределами дома и ограничивалась. Отец и дядя потеряли фабрику, унаследованную ими в молодости от деда, их широкомасштабные строительные проекты кончались крахом, а деньги, вложенные в ненадежные инвестиционные проекты, сгорали, – и бабушка, избегавшая выходить на улицу, только потихоньку распродавала оставшееся от деда имущество, дома, этажи и, поплакав немножко, просила сыновей в следующий раз быть поосторожнее.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: