Мой отец

Ребенком я боялся отца, а подростком я его не любил.

Фанатик, для которого все вопросы жизни решались религией, хасид, для которого высшим авторитетом был цадик, человек, чуждый современной ему европейской культуре, он был исключением даже среди окружавшего нас в детстве общества, стоявшего далеко не на уровне века. Нетерпимый в вопросах веры и религиозного ритуала, озабоченный главным образом нашим религиозным воспитанием, он давил на нас, не предоставляя нам никакой свободы. Он не допускал почти никаких детских утех, почти никаких игр. Играть во дворе с нашими сверстниками, а тем паче с нееврейскими мальчиками нам было строго запрещено. Но даже с евреями мы не должны были играть в «нееврейские» игры. К последним относилось все, что могло привлечь живого здорового ребенка. Я с завистью смотрел на шумно игравших во дворе ребят, лазивших по лестницам и крышам, развлекавшихся лаптой и другими играми. Я не смел присоединиться к ним, боясь, как бы отец не накрыл меня на месте преступления.

Немного подросши, я тайно от отца – при попустительстве матери – стал бегать в «Детский сад» на взморье, чтобы посмотреть на устраиваемые там игры, на занятия гимнастикой. Вдали от взоров отца я позволял себе ходить на ходулях и заниматься кое-какой гимнастикой. С большим интересом – и опять-таки в величайшей тайне от отца – я следил за велосипедными гонками, устраивавшимися на пустыре недалеко от нашего дома, восхищаясь сперва мастерством молодого Саши Цорна, а затем – затмившего его известного Уточкина.

Отцу моему казалось невероятным увлечение еврейского ребенка такими «гойскими делами». Гейне рассказывает, как навстречу возвращающемуся в субботу из синагоги раввину бросилась еврейская женщина с плачем: «Рабби! Мой единственный сын упал с лестницы и сломал себе ногу!» «А зачем еврейскому мальчику лазить на лестницу, да еще в субботу?» – последовал ответ раввина.

Я оживал, когда отец уезжал по делу или к своему цадику и можно было более или менее свободно дышать.

Уже в ранней юности я стал бунтовать против отцовского гнета. Отец невзлюбил меня, смотрел на меня недружелюбно и заботливо оберегал от моего тлетворного влияния младшего сына Гришу. Надо признать, я действительно вовлекал Гришу во всякие «непозволительные» предприятия.

С годами мои протесты стали принимать все более бурный и весьма часто дерзкий характер. Эти дерзости осуждала мать, и даже старшие сестры, сами страдавшие от гнета отца, неодобрительно относились к дерзким формам моего протеста.

Восстав против отца, я восстал и против строго соблюдавшегося у нас порядка почитания старших. Дома строго соблюдали иерархию старшинства: младший обязан был относиться с почтением к старшему, за столом сидели в порядке старшинства, младшему не полагалось сесть раньше старшего, религиозный обряд кидуш[1] совершался также в порядке старшинства, в том же порядке раздавались блюда, и так далее. Своим бунтом я вызвал против себя недоброжелательство моего старшего брата Озиаса, считавшего себя вправе держать меня в узде и осуществлять по отношению ко мне права старшего. Мы уже тогда невзлюбили друг друга, и наши отношения остались натянутыми до конца его жизни.

В основном мой бунт был направлен, конечно, против отца, и однажды у меня даже явилась мысль бежать из дому и креститься, чтобы окончательно избавиться от отцовского гнета. Долго после этого я угрызался, что такое желание могло возникнуть у меня хотя бы на миг. Но гнев против домашнего ига был столь велик, что в беспомощных поисках спасения я дошел и до такой мысли.

Прошли юношеские годы, и мое отношение к отцу изменилось. Постепенно освобождаясь от его давления, я научился смотреть на него со стороны, более объективно. И я стал замечать, что он незаурядный по некоторым своим качествам человек. Вера отца была так глубока и сильна, что отступления и какие-либо колебания в ней были для него немыслимы. В Средние века такие, как он, без колебания шли за веру на костер. Вопросы личной жизни и материальной обеспеченности всегда отступали у него перед вопросами религиозными, перед теми высшими интересами, которые его больше всего занимали.

В своих личных делах отец не отличался ни большой деловитостью, ни настойчивостью. Но когда дело касалось помощи бедным, в особенности когда надо было помочь разорившимся известным ему лицам, – он не знал покоя, был неутомим и полон энергии.

Когда наступали холода, отец заботился, чтобы «клиентура» комитета помощи бедным была обеспечена дровами. Многие из этих лиц стеснялись открыто пользоваться общественной помощью, и бывало, что отец, уже глубокий старик, в лютый мороз сопровождал возницу с дровами через весь город – для того только, чтобы нуждающийся не беспокоился сам и его соседи не узнали случайно, что дрова привезены со складов благотворительного комитета. Он всегда был занят хлопотами, сбором денег для кого-нибудь из обедневших знакомых, постоянно о них заботился, входил во все их горести и нужды: то зима наступает и надо заранее приготовить топливо, то Пасха приближается и надо обеспечить достойную встречу «праздника освобождения», то кто-нибудь заболел, а кто-нибудь должен справлять свадьбу дочери. Со всеми этими нуждами приходили к отцу, и он принимал их близко к сердцу, как свои собственные.

Я не помню, чтобы он – суровый и нетерпимый по отношению к нам – когда-нибудь был нетерпелив или недостаточно внимателен и мягок по отношению к обратившимся к нему за помощью. За год до смерти отец (ему было уже за восемьдесят) собрал довольно значительную сумму для А.Ф., обедневшего сына своего давно умершего приятеля, хасида того же цадика, что и он. Этот бедняк выдавал свою дочь замуж, и надо было справить свадьбу «как у людей». Отец с трудом собрал требуемую для приданого сумму, но на устройство свадебного пира и еще на какие-то непредвиденные расходы не хватало около ста рублей. За несколько дней до свадьбы А.Ф. пришел к отцу (который был значительно старше его и к которому он обыкновенно относился с большим почтением) и стал выговаривать ему, – как показалось присутствовавшей при этом моей сестре Соне, в недостаточно почтительном тоне. Отец всячески оправдывался и старался доказать, что сделал все возможное и больше денег раздобыть не удалось. После ухода гостя Соня, больше всех нас унаследовавшая от отца потребность помогать близким и знакомым, однако возмущенная поведением А.Ф., сказала отцу: «Вечно ты с ним возишься, заботишься о нем и теперь только и занимался свадьбой его дочери, а он смеет разговаривать с тобой в таком тоне!» Ответом на это было: «Что ты, что ты, дочь моя, ему же тяжело. Разве можно на него обижаться? Войди в его положение! А может быть, он и прав. Может быть, если бы я не ленился, не считался со своими удобствами и своим гонором, я достал бы и эту сумму, и ему не пришлось бы так волноваться и огорчаться».

К нуждающимся отец всегда относился, как к больным, которых нельзя расстраивать и которым нельзя сказать резкого слова. Ему казалось, что с ними нужно быть сугубо осторожным в выражениях. Он никогда не считал, что люди, получающие от него или через его посредничество помощь, чем-нибудь ему обязаны. Помогать ближним он считал своим долгом, а ожидать какого-либо особого внимания (тем более благодарности) со стороны тех, кому помог, считал величайшим грехом.

На похоронах отца раввин Полинковский в надгробном слове рассказал, как десятью днями ранее сидел у себя на балконе и увидел направляющегося к нему отца. «Не поднимайтесь, реб Фишел, – закричал раввин (он был моложе гостя), – если я вам нужен, я сам спущусь». «Нет-нет, – ответил отец, – я поднимусь». Оказалось, он хотел устроить кого-то на должность при раввинате и, опасаясь, что, стоя на улице, в спешном разговоре, не сумеет должным образом отстоять своего протеже, не поленился, несмотря на свои восемьдесят два года, подняться к раввину.

В деле помощи нуждающимся он, можно сказать, был хранителем лучших традиций старого еврейства. Не будучи в состоянии уделять много из своих личных средств, он постоянно собирал для нуждающихся среди родственников и знакомых, постоянно хлопотал о ком-нибудь, часто в ущерб своему положению.

С детства мы привыкли к тому, что у нас гостили родственники, приезжавшие в Одессу за помощью, к богатой родне. Большинство наших одесских родных действительно были весьма состоятельными людьми, некоторые даже богатыми. Мы не поддерживали с ними близких отношений. Это были люди совершенно иного толка, чем отец, – типичные представители одесской еврейской буржуазии того времени, люди без традиций, усвоившие только внешние формы европейской культуры, не соблюдавшие религиозных обрядов не потому, что они переросли их, а потому, что эти обряды могли отозваться неблагоприятно на их коммерческих делах. Они не принимали участия в еврейской общественной жизни не потому, что идейно отошли от вероисповедных или узко национальных интере­сов, а потому, что это не давало им ни нужных связей, ни знакомства с каким-нибудь крупным чиновником, генералом или захудалым русским аристократом, что повысило бы их положение в «обществе». Эти люди не могли, конечно, дружелюбно относиться к приезжавшим к ним бедным провинциальным родственникам, которые могли их только компрометировать.

К отцу, который не прибегал к их материальной помощи, у них было какое-то особое отношение: непреклонная вера отца и его постоянные заботы о других внушали уважение к нему. В глубине души, думаю, они все-таки боялись, как бы в день Великого суда им не пришлось отвечать мстительному и карающему Богу Израиля за тяжкие грехи, совершенные ими. И втайне они надеялись, что в этот страшный день их богобоязненный добросердечный родственник, близкий вместе с тем и к карающему Богу, возьмет их под свое покровительство.

Приезжавших просителей отец водил к богатой родне и удостоверял их родство с нами.

Наибольших сумм от богатой родни обыкновенно добивалась близкая родственница отца Финкеле – почтенная еврейка, сама когда-то весьма состоятельная женщина, приезжавшая в Одессу за помощью ежегодно.

О Финкеле стоит рассказать более подробно. Я помню ее с самого детства. Нас тогда поражало, что приезжая женщина обращается на «ты» к нашему отцу, к которому все относились очень почтительно. К маме она тоже обращалась на «ты», хотя та говорила ей «вы». Финкеле была несколько старше и отца, и матери. В своем городе она поддерживала видимость зажиточной жизни, да и на самом деле жила более или менее зажиточно, во всяком случае, безбедно: у нее имелись свой дом и корова, она считалась почтенной хозяйкой и даже занималась благотворительностью. Зять Финкеле был состоятельный лесопромышленник или посредник по покупке и продаже леса, человек не мелочный и, по ее же рассказам, очень хорошо относившийся к ней. Она часто рассказывала о его широком образе жизни. И, тем не менее, Финкеле регулярно приезжала в Одессу к богатым родственникам, которые принимали ее далеко не по-родственному. Неделями она выжидала приема, после которого жаловалась на свою горькую долю, на унижения. Очевидно, Финкеле казалось богоугодным делом время от времени изымать у богатых неверующих родственников некоторую сумму в пользу такой благочестивой еврейки, как она.

У нас эта женщина гостила месяцами. Приезжая в Одессу, она не утомляла себя. Медленно, не спеша, обходила всех, не пропуская никого из тех, у кого можно было рассчитывать получить какую-нибудь лепту.

Родители мои были всегда предупредительны к гостившим у нас бедным родственникам, боясь их чем-нибудь обидеть. При скромных средствах нашего отца мать старалась быть очень скромной в расходах на стол, а так как дома у нас почти всегда кто-нибудь гостил, она не считала нужным улучшать стол для гостей: «чем богаты, тем и рады». В пределах возможного, гости принимались весьма радушно, никогда я не слыхал нареканий родителей на то, что родственники злоупотребляют гостеприимством и живут у нас слишком долго. Но Финкеле наш стол не удовлетворял – дома она привыкла к обилию молочных продуктов, к ежедневному куриному бульону, к белому мясу и прочему – и потому в «дружеских», весьма благочестивых выражениях критиковала хозяйственные способности матери.

Надо сказать, что моей матери, державшейся всегда весьма независимо по отношению к богатым родственникам и гордо скрывавшей от всех нужду, если она бывала иногда в нашем доме, поведение Финкеле было не по душе. Она не понимала, как можно без крайней необходимости попрошайничать даже у близких родных, и поэтому, хотя и оказывала Финкеле – как близкой и старшей родственнице – внимание и гостеприимство, не уважала ее. Та, женщина неглупая, отлично чувствовала отношение матери к себе и платила ей скрытой неприязнью.

Коллизия эта выявлялась не в бытовых вопросах, а в идейно-религиозных. Мать происходила из древнего раввинского рода, насчитывавшего много поколений «мужей науки», знаменитых раввинов крупнейших общин, и по своим семейным традициям принадлежала к противникам хасидизма – миснагдим. С детства она была приучена почитать ученость, не доверять чудесам цадиков и с отцом на сей счет в дискуссии не вступала: это повело бы к слишком крупным столкновениям. Да и отец никогда – по крайней мере, на моей памяти – не заговаривал с нею на эту тему. Когда его первенец, мой брат Моисей, стал воинственно выступать против хасидизма, мать в душе была всецело на его стороне, но страдала от того, что эти споры вели к крупным столкновениям. Обыкновенно эти дискуссии происходили за субботними трапезами, когда об обыденных делах и заботах не полагалось говорить, и разговоры велись на духовные темы. Тогда и всплывали острые разногласия по вопросам хасидизма. Положение часто обострялось присутствием гостя, приглашенного отцом к столу: по пятницам отец приходил из синагоги с каким-нибудь неимущим приезжим, оставшимся на субботу в городе и не имеющим возможности достойно встретить «принцессу субботу». Эти гости обычно были хасидами, как и большинство ортодоксальных евреев южных губерний в пределах «черты оседлости»[2]. Не подозревая, к каким последствиям это приведет, гость заводил рассказ о чудодейственных цадиках и об их учении. И стоило ему обратиться к Моисею, как звучал ответ – для рассказчика неожиданный, а для отца «позорный». Мать, хотя и была на стороне сына, все же упрашивала его избегать этих споров и скандалов. Но уступчивость, которую она проявляла по отношению к отцу, не относилась к Финкеле, горячей последовательнице хасидизма, посещавшей «двор»[3] какого-то цадика и считавшей своим долгом обратить в эту веру всех. Помимо такого – вполне благочестивого – намерения, я думаю, Финкеле имела еще одну цель: ей хотелось показать маме, которую она без всяких оснований считала гордячкой, что она, Финкеле, значительнее и почтеннее ее, ибо состоит чуть ли не в дружеских отношениях с самой женой цадика, с его дочерьми и невестками. Матери моей эта близость не импонировала, она считала себя родовитее цадика и потому в разговорах с Финкеле не скрывала неприязни к «святым цадикам», к их «дворам», к поездкам туда, к подношениям, резко осуждала широкий образ жизни «двора» за счет малоимущих последователей цадика. Финкеле приходила в трепет от этих грешных речей и «не скрывала своих опасений» за их последствия: говорила, что не будет удивлена, если дети такой матери пойдут не по тому пути, по которому должны идти дети такого благочестивого еврея, как наш отец. Не упускала она при этом случая делать намеки на поведение Моисея. Это вызывало раздражение матери, которая и вообще-то не допускала, чтобы кто-нибудь посторонний хулил ее детей, а тем более Моисея: в нем, по ее мнению, объединились еврейская ученость, приверженность еврейским традициям, общее образование и светскость – то, что она хотела видеть у всех своих детей. Мать всегда стремилась к тому, чтобы мы учились не только еврейской письменности, но и общим предметам. Одевала она нас, младших, в обычные школьные костюмы, хотя мы обучались в хедере[4], где наши ровесники ходили в долгополых сюртуках. В отсутствие отца она не мешала нам играть во дворе с нееврейскими детьми.

Увы! «Опасения» Финкеле сбывались, с каждым новым приездом она все более в этом убеждалась, и ее неодобрительное отношение к нашей матери все более укреплялось.

Закончив свои «дела» и уезжая домой, Финкеле тепло прощалась со всеми и просила пожелать ей напоследок, чтобы она не нуждалась больше в таких поездках в Одессу. Но не проходило и года, как в одно (обыкновенно осеннее, после еврейских праздников) утро она появлялась со всеми своими узлами и, отдохнув от утомительного путешествия (а о своем отдыхе Финкеле очень пеклась: она и немолода была, и путешествие, надо думать, ее действительно утомляло), вновь приступала к обходу своей «клиентуры».

Совсем иного типа была другая наша родственница – «Хая из Староконстантинова», также часто приезжавшая в Одессу к богатым, хотя и дальним, родственникам. Маленькая, худая, со скорбными глазами, бедно одетая (в отличие от солидной на вид и прилично одетой Финкеле), Хая была вдова, обремененная детьми, малыми и больными. Кормилась она небольшой мелочной лавочкой, которая обычно проедалась, оставаясь без товара, оборотного капитала и, само собой понятно, кредита.

В отличие от Финкеле, игравшей роль почтенной хозяйки и сохранявшей видимость независимости, Хая, всегда нуждавшаяся, измученная невзгодами, была в своих пожеланиях и просьбах чрезвычайно скромна, робка и пуглива. Приезжала она обыкновенно с небольшим узелком, примащивалась где-нибудь в углу и лишь потом давала уговорить себя занять более удобное место. За столом Хая стеснялась всех и всего, так что матери, относившейся к ней очень тепло, стоило большого труда убедить ее, что она никого не объедает и из-за нее никто не останется без еды.

Добиться свидания с богатыми родственниками Хае было почти не по силам, хотя она уже неоднократно бывала у них. То швейцар ее не пропустит, то лакей прогонит, то горничная на нее накричит, – и она, безответная, отступала перед первым препятствием. Хая не видела ничего ненормального в том, что горничная или лакей ее родственника ругают или гонят ее: они ведь так хорошо одеты и так важно себя держат, что, вероятно, и сами богаты, а она привыкла, что богатые не церемонятся с бедными. Огорчало Хаю главным образом то, что все это задерживает ее в Одессе, а там, в Староконстантинове, дом и лавка остались на попечении больной дочери, молодой девушки. Кончались эти мытарства обыкновенно тем, что отец брал ее под свое покровительство и вводил в наиболее недоступные для нее дома.

Уезжая, Хая не жаловалась на пережитые унижения, не просила, как Финкеле, Бога о том, чтобы ей не пришлось повторять свои поездки, а, поблагодарив отца за помощь и мать за гостеприимство, уверяла, что в будущем, «если будет на то Божья воля», она уж сама пройдет и к Леону Перельману, и к Рабиновичам (самые богатые наши родственники)[5], не затрудняя никого. Но в следующий раз швейцар опять не пускал, лакей опять прогонял, горничная опять ругала, и отцу опять приходилось брать Хаю под свою защиту.

Как ни старался отец оградить нас от вредных влияний и воспитать в страхе Божьем, трудно было в таком городе, как Одесса, уберечь нас от искушений, и день ото дня эти искушения давали себя чувствовать все больше и больше. Постепенно росло и сопротивление отцовскому гнету. Я доныне помню, как тяжелы казались летние субботние занятия с отцом, – когда вместо того, чтобы играть со сверстниками, нужно было сидеть дома, ждать, пока отец отдохнет после обеда, и затем заниматься изречениями древних еврейских мудрецов. Как это было тягостно, когда недалеко от нашего дома, в Александровском парке, все знакомые ребята играли в лапту и разное другое. Ясное дело – не успевал отец прилечь, как я исчезал, да еще подговаривал Гришу пойти со мною. Такое своеволие, усугубленное совращением младшего брата, не проходило мне даром.

Впоследствии, когда я пристрастился к чтению, все внушавшиеся отцом понятия начали меняться, непоколебимые истины – колебаться, искусственно созданное внутреннее гетто – разрушаться. Мучительно стала ощущаться потребность в свежем, чистом воздухе.

Надо сказать, что налаженный по примеру предков уклад нашего домашнего быта стал меняться уже до моего «бунта» – отец и раньше переживал удары. Сперва «свихнулся» старший сын, слывший в молодости ученым талмудистом: стал ярым противником хасидизма, сторонником просвещения (маскилом), бросил жену, которую отец выбрал для него из почтенной хасидской семьи, развелся с нею (этого времени, впрочем, я лично не помню). Старшие дочери, которые не были склонны к бурным протестам и вместе с тем пользовались большей свободой, чем сыновья, без всяких разговоров стали выходить из рамок дозволенного в нашем доме. По пятницам, например, когда вечерняя трапеза продолжалась часа полтора и кончалась в восемь (бывало, что и позже), они, не дожидаясь финала, исчезали из-за стола: ровно в это время начинались спектакли в театре, и самые интересные, казалось, как назло, шли именно по пятницам. Чтобы попасть в театр к началу, сестрам нужно было незаметно для отца всякими хитростями сократить время ужина. Это им удавалось благодаря тому, что они не должны были присутствовать при всех затрапезных молитвах, и им надо было только устроить так, чтобы большинство этих молитв осталось на конец ужина. После подачи последнего блюда сестры немедленно мчались в театр. Отец, конечно, и не подозревал, что его дочери могут в пятницу вечером ходить на спектакли.

Сыновья более открыто и подчас резко нарушали установленный порядок. Им, например, полагалось присутствовать на всех трех обязательных субботних трапезах. Если в пятницу вечером и в субботу днем трапезы были естественны и приемлемы, то предвечерняя «третья трапеза»[6] в субботу, после обильного обеда, только тяготила нас, в особенности в короткие зимние дни. А между тем она была обязательна, так как благодаря ей можно было до исхода «святого дня» совершить еще определенное количество молитв. Но не только в зимние дни для нас, ребят, эта «третья трапеза» была ненавистна, – в летние дни она была ненавистна, пожалуй, еще больше. Лично мне казалось, что она придумана специально для того, чтобы портить мне жизнь. Ведь как раз в то время, как я должен был сидеть за столом с отцом и гостем, слушать их разговоры и принимать участие в их молитвах, мои товарищи играли во дворе или в Александровском парке в самые интересные игры. Старший брат Моисей, уже в мои молодые годы живший не в Одессе, но часто навещавший нас, перестал являться к «третьей трапезе». Так же поступил и Озиас. Скоро и я, не без резкого протеста отца, последовал за старшими братьями.

А затем пошли дела посерьезнее «третьей трапезы». Дела отца пошатнулись, материальное положение семьи ухудшилось. Богатством наш дом никогда не отличался, но жили мы безбедно. Не знаю, как отец вел свои дела, деловитым он вряд ли когда-нибудь был, – однако пока он занимался ими по старинке, они с грехом пополам шли. Когда же жизнь потребовала более современных методов работы, отец оказался непригодным для них и был вынужден передать дела второму сыну, Озиасу, – в то время молодому, почти юноше. Энергичный, настойчивый, с несомненными деловыми способностями, Озиас сперва стал управлять делами отца, но затем бросил их, завел собственное предприятие и стал фактическим кормильцем всей нашей семьи. Позднее, в возрасте тридцати шести лет, он прекратил и это дело, хорошо налаженное и весьма прибыльное, сдал экзамен на аттестат зрелости, уехал в Петербург, поступил на юридический факультет университета и закончил его на сорок первом году своей жизни.

Волей-неволей отец был вынужден мириться с нарушением привычного порядка. Он понимал, что если в доме еще сохранились традиции, то за его пределами они уже не соблюдаются. Младшая дочь, учившаяся раньше в еврейской гимназии, перешла в общую, которую полагалось посещать и по субботам. Отцу, правда, она говорила, что ей разрешено, присутствуя на субботних занятиях, не писать. Однако «добрые друзья» скоро разуверили его в этом. О том, чтобы сыновья ежедневно молились, уже и речи не было. Даже в великие дни Нового года и Судного дня[7] мы фактически не ходили в синагогу, – правда, уверяя при этом отца, что молимся в другой синагоге. Даже когда мы еще посещали для его успокоения ту синагогу, где он молился, нам случалось в Судный день, когда все правоверные постятся, уходить посреди дня позавтракать в кафе (подальше от центра, чтобы не натолкнуться на знакомого, который мог бы рассказать отцу об увиденном). Нам бывало неловко, когда отец, вернувшись из синагоги, заботливо справлялся, как мы перенесли пост, и настаивал, чтобы мы сейчас же, до обеда, закусили, не затягивая без надобности, хотя бы на полчаса, уже окончившийся пост. Отец долго не подозревал, до какой степени вольнодумства мы дошли. Припоминаю характерный случай, иллюстрирующий это. В течение пасхальной недели в нашем доме соблюдались особые законы, сугубо охраняющие пасхальную еду от возможности закисания пшеницы или теста. Для этой цели пшеница, которая предназначается для печения мацы, подвергается особому наблюдению уже со дня ее уборки. Мацу не полагается мочить, никаких блюд из толченой мацы (поскольку такие блюда требуют смешения с водой) также не полагается. Придерживающиеся этих правил называются шмурниками – от слова «шмура» (охрана). Отец был шмурником, и у нас дома все делалось строго по правилам. Я помню, в разговоре с нами отец всегда подчеркивал (чтобы не ставить под сомнение благочестие евреев, которые не соблюдают законы шмуры), что соблюдение этих законов вовсе не обязательно, – и тем не менее уговаривал нас, чтобы мы не угощались в пасхальные дни в домах, где шмуры не придерживаются. Поскольку мы в течение всей недели соблюдали эти правила, объяснял он, из-за случайного угощения не стоит их нарушать. Отец не знал, что мы в это время уже угощались и не пасхальной, и не еврейской едой.

Даже когда он увидел, что все его расчеты и надежды на наше благочестие рухнули, он не думал, что мы в нашей ереси зашли так далеко. Какого-то крайнего предела, надеялся отец, дети не переступят. Когда я в первый раз поехал учиться за границу, он перед отъездом попросил меня соблюдать строгость еврейского и пасхального стола. Ко всяким другим отступлениям, должно быть, отец уже был подготовлен и должен был мириться с ними, но как тяжело ему было думать, что я могу нарушить и эти законы! Он, очевидно, полагал, что дома я все-таки соблюдаю их – и могу не выдержать, только очутившись на чужбине. Я ему все обещал и, конечно, ничего не исполнил. К тому времени мое отношение к отцу совершенно изменилось: уже не мы страдали от его фанатизма, а он – от нашего безверия. Прибавить накануне отъезда к его страданиям новые страдания, встать перед ним в позу, заговорить с ним жестким и в данном случае жестоким языком я не счел ни нужным, ни возможным. И никогда потом об этом беспринципном поступке не жалел.

Но как ни щадил я отца, вскоре мне пришлось причинить ему великое горе. Это случилось меньше чем через год, когда я впервые приехал домой на летние каникулы. За несколько месяцев до того, перед Пасхой, умерла моя мать. Мы ее очень любили, и ее смерть потрясла всех, – особенно отца, который прожил с нею около пятидесяти лет. Пасхальная трапеза была, тем не менее, устроена как всегда: старые друзья отца, проявившие в эти горестные дни максимум внимания и любви к нему, позаботились о том, чтобы все к празднику было приготовлено по ритуалу. Когда же все собрались вокруг стола, отец, начав традиционным напевом читать Гагада[8], не выдержал и заплакал.

Как полагается по ритуалу, мои братья первый год после смерти матери ежедневно молились в синагоге и читали кадиш[9]. Если бы я жил с отцом, я делал бы то же, что и они. Но я жил вдали от дома и, конечно, о кадише не думал. Это раскрылось в первый же день по моем приезде. Кадиш следует читать громко и наизусть, я же не подготовился и не смог этого исполнить, а попытка что-то тихо прошептать обратила на меня внимание не только отца, но и других молящихся, заметивших неладное. Большего огорчения и оскорбления отцу я не мог нанести: «Как, не читать кадиш по матери?! Ведь этот обряд выполняется всеми евреями, даже не набожными». И здесь пошел перечень знакомых и родственников, обычно не соблюдавших религиозных обрядов, но чтивших память родителей и читавших по ним кадиш. Я хотел было прибегнуть к старому средству и молиться «в другой синагоге», но на сей раз этот маневр не удался. Братья, как установилось за эти месяцы, рано утром, до работы, спешили вместе с отцом в синагогу, и мне было невозможно отвертеться. Отец долго помнил этот мой проступок и неодобрительно смотрел на меня.

Прошло еще несколько лет. Я уже жил в Петербурге и ежегодно ненадолго приезжал к отцу. Отношения между нами установились самые лучшие, я старался во всем угождать ему. Время изменило отца: он стал и внешне очень мягким с нами, ценил наше внимательное отношение к нему, привык к тому, что мы не соблюдаем религиозных обрядов. В синагогу я с ним не ходил, да он уже и не думал, что я когда-нибудь хожу в синагогу молиться. По субботам, однако, я не пропускал ни одной общей трапезы. Читать кидуш отец мне не предлагал, и был доволен уже тем, что я присутствую при том, как он совершает этот обряд.

Припоминаю курьезный, но характерный случай. Я приехал в Одессу на несколько дней и должен был присутствовать на небольшом совещании у известного общественного деятеля М.Г. Моргулиса. Это было в пятницу перед вечером[10]. Зная, что отец скоро должен придти домой из синагоги, я все посматривал на часы. Присутствовавший на совещании присяжный поверенный Гранов заметил это и сказал: «Вы куда спешите, в театр? Еще рано! Я тоже иду сегодня в театр». «Нет, он, вероятно, не в театр, а в кидуш», – ответил за меня Моргулис, знавший моего отца. И, добродушно смеясь, добавил, обращаясь ко мне: «Ведь сегодня пятница, и ваш отец вернулся или скоро вернется из синагоги, правда?» Я признался, что он прав, и, наскоро попрощавшись, поспешил домой.

В то время я интересовался историей хасидизма. Когда, бывало, я рассказывал отцу о событиях из истории этого движения, мало ему известных или даже известных, он с величайшим вниманием слушал меня, надеясь, должно быть, что когда-нибудь, когда я углублюсь в это учение, я, может быть, осознаю его истинность.

В 1910 году в Петербурге состоялся раввинский съезд, на котором любавичский цадик возглавил крайних ортодоксов[11]. Г.Б. Слиозберг, лидер прогрессивной части съезда, по существу занимал самую реакционную позицию[12]20. Редакция «Еврейского мира», членом которой я тогда был, боровшаяся против позиции Слиозберга и его друзей, по моему предложению решила провести беседу с представителями ортодоксии и показать, что прогрессисты занимают гораздо более реакционную позицию, чем ортодоксы. Решено было, что я должен отправиться к цадику для беседы. Свою беседу я, под псевдонимом, опубликовал в журнале[13], и одесский раввин Полинковский, который участвовал в съезде и жил на одной квар­тире с цадиком, рассказал отцу, что видел меня у цадика. Узнав об этом, отец написал мне: «Я очень рад был узнать, что ты сподобил­ся лицезреть его святейшество». А моей сестре Соне, жившей с ним до его последнего дня, выразил недовольство, что она ему о таком событии ничего не рассказала и не прочла ему эту статью.

В эти годы я был его любимым сыном. Да и жена моя, которую он знал еще со времени нашего студенчества, ему очень нравилась, он относился к ней с любовью и уважением. Радовало отца и то, что она «из хорошей еврейской семьи», и то, что в письмах к нему она даже употребляла древнееврейские выражения.

За две недели до его смерти я вновь навестил его. В Одессе я пробыл тогда несколько дней. В день моего отъезда, стоя со мною перед своим большим книжным шкафом и выбирая мне в подарок книги по хасидизму, отец вновь обратился ко мне с просьбой. Должно быть, он много думал об этом в последние дни и не сразу решился обратиться ко мне. «Ты знаешь, мой сын, – сказал он, – что я уже очень стар (ему было восемьдесят два года), и каждый день, который я живу, мне дарован Богом. Я, может быть, вижу тебя в последний раз и поэтому хочу просить, чтобы ты после моей смерти читал по мне кадиш». Мне показалось, что он протягивает мне руку, и я в ответ протянул свою. Я не считал возможным омрачить его последние дни отказом в такой просьбе, хотя и не думал ее выполнять. «Нет, – сказал он, – не надо!» – и опустил руку. Мой добрый отец, когда-то столь суровый, уже, очевидно, не был уверен в том, что я сдержу это обещание, и боялся связать меня словом, скрепленным рукопожатием (нарушить слово, скрепленное рукопожатием, считается особо тяжким грехом). Он, конечно, уже чувствовал тогда, хотя и не вполне сознавал, всю глубину нашего расхождения. Ну что ж, воинствующим безбожником я в зрелые годы никогда не был и меньше всего склонен был быть таковым по отношению к своему отцу, который показал нам, своим детям, пример непреклонной стойкости и неколебимости в вере, беззаветной верности идеалам, понятиям о добре и зле.

Вскоре он скончался. Получив известие об этом, я в тот же день выехал в Одессу и прибыл туда на второй день утром, перед выносом гроба. На похоронах проявилась любовь к отцу друзей и знакомых. «Вы были нашим драгоценным камнем, – сказал у гроба один из них. – Велика наша потеря!» Не доверяя нам, детям, два его друга по три раза ежедневно в течение года читали по нему кадиш. «Его отношение к нашей религии, – сказал в надгробном слове раввин, – общеизвестно. Но всеобщую любовь и уважение он снискал не только своим отношением к Богу, а главным образом своим отношением к человеку, к нуждающемуся, к страданиям ближнего. Он был одним из лучших представителей старого поколения праведного еврейства».


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: