Глава вторая 3 страница

Незадолго до сигнала к ужину все было окончено. Перед тем, как промыть полы, из уборных с восторженным ревом вытащили на палках первопричину аварии: армейский полусапог и нечто с металлическими пуговицами, в прошлом представляющее из себя чей-то мундир. И то и другое закинули на верх беспорядочной кучи, в которую были свалены артиллерийская тележка с бочкой, носилки, сломанные тачки, брезентовые ведра, палки, доски и, наконец, знаменитый паром из дверной створки. На кучу плеснули бензином и бросили спичку. До полутораста человек, ужасающе измазанных, полуголых, а то и просто голых, сбросивших в огонь испачканные трусы — с удовлетворением созерцали ревущее пламя этого аутодафе.

А немного спустя, измылив наличные запасы мыла и за нехваткой умывальников облив друг друга ледяной водой из кружек, бутылок и чистых ведер, мы, усталые, но счастливые, [128] выходили погреться к догоравшему костру. Именно эту подходящую минуту избрал Болек, чтобы предстать перед нами и в законченных газетных оборотах выразить нам свое одобрение. Все приняли его комплименты как должное, но Пьер неожиданно рассердился.

— Тебе без ложной скромности лучше бы помолчать, — тоже по-французски отрезал он, и краем уха я слышал, как Иванов синхронно перевел Трояну:

— Чья бы корова мычала, а твоя бы молчала.

Болек поднял брови.

— Почему, однако?

— Потому что ты, плетясь в хвосте событий, стараешься ухватиться за этот хвост. Ты уже пятые или даже шестые сутки в Фигерасе, а тебе и на ум не пришло, что в казарме, куда ты, правда, не заглядываешь, люди дышат собственными экскрементами и, что еще хуже, там пахло не только дерьмом, но и возможностью эпидемии. Твоей святой обязанностью было собрать нас, ответственных групп, и потребовать, чтобы мы во что бы то ни стало ликвидировали это безобразие. Для того тебя перпиньянский комитет и облек доверием. Но пока ты раскачивался, молодой товарищ, который приехал лишь сегодня утром, сразу сообразил, чем надо заняться, и своим примером сумел поднять значительное большинство на эту неприятную акцию. И теперь не ты, а он — наш реальный руководитель, единственный, кто имеет право благодарить нас. Он нас, а мы — его! — И, повернувшись к смутившемуся Белино, Пьер зааплодировал, а за ним и все.

Мы не спеша шли к столовой «навстречу шрапнели», как сказал Остапченко, когда хранивший напряженное молчание Чебан упрекнул Пьера:

— За что... ты... обидел... его? Он студент... ученый... и партийный...

— За дело, — уверенно ответил Пьер. — Что называется, в полном уме и при твердой памяти. Я его знаю. Поразительно, до чего этот человек не любит действовать! Всю свою жизнь он предпочитает подводить итоги чужим действиям. Политический бухгалтер. История партии для него гроссбух. Любимое его занятие — подсчитывание чьих-то ошибок, по возможности старых, апробированных временем, при этом он обязательно повторяет, что мы учимся на своих ошибках. Он наизусть вызубрил, кто, где, когда, зачем и почему отклонился от буквы закона, про всех вызубрил, и про больших, и про маленьких, и в международном, так [129] сказать, масштабе. О гибели Карла Либкнехта он не вспоминает, зато о его ошибках поговорить любит. Ошибки Парижской коммуны знает наперечет: скажет «примо» и загнет большой палец, скажет «секундо» и зажмет указательный. Подумать только, уже перед самым отъездом в Испанию умудрился прочесть доклад в студенческой ячейке на актуальнейшую в период Народного фронта тему — о двадцати одном условии Второго конгресса Коминтерна...

— Брось ты из-за него аппетит портить, — взял Пьера под руку Володя Лившиц. — Имей в виду, чтобы съесть в один присест миску гарбансасов, волчий голод нужен. Зачем заглушать его неприятными разговорами? Лучше порадуемся, что мы сегодня смогли сделать нечто небесполезное, а завтра на рассвете двинемся дальше.

— Не то выражение: нечто небесполезное, — не согласился Ганев. — То, что мы сделали, без преувеличения можно назвать коллективным первым подвигом только что прибывших в Испанию волонтеров.

— Надеюсь, что это был и последний подвиг подобного рода, — высказался я, — уж слишком от него смердело. Запах все время компрометировал его. Хотя он точь-в-точь вроде одного из подвигов Геркулеса.

— С той разницей, что твой Геркулес, который, уж если стремиться к точности, звался Гераклом, был хитрый грек и белоручка. Он, даже совершая этот свой единственный трудовой подвиг, не стал натирать мозоли, а заставил какую-то речушку авгиевы конюшни промывать. А мы, дурачки, все ладонями...

— И молодец... Стахановец... значит, был... — пошутил вдруг Чебан.

— Неужто и впрямь напослед тута жрем? — вопросил Юнин.

— Что ни на есть напоследок, бравый солдат Швейк, — заверил его Иванов. — Завтра чем свет поедем, — и он тихонько, как всегда фальшиво, затянул:

Па-а-след-ний но-не-шний де-не-о-чек
Гу-ляю с ва-ми я, дру-зья,
А за-втра ра-но, чуть све-то-о-чек
За-пла-чет вся мо-я се-мья...

Но ни чуть светочек, ни в течение всего дня мы никуда не поехали, не поехали и на следующий. Общее приподнятое настроение сменилось унынием, непривычным храброму, как то было ведомо еще Тарасу Бульбе. Наступили третьи сутки, а о нашем отъезде — ни слуху ни духу. Зато стало известно, [130] что в этот день охранявший крепость отряд уходит на фронт, под Уэску.

Утром трубач с замашками театрального герольда в последний раз протрубил нам сигнал. Вскоре отряд собрался в подворотне и без всякой помпы удалился. Его место заняли какие-то, по определению Юнина, «цивильные» старички с неизбежными черно-красными повязками на рукавах и вооруженные дробовиками.

После завтрака, ничем по обыкновению не отличавшегося от предыдущего ужина, все поплелись в казарму и завалились на койки, чтобы сном скоротать нескончаемое безделье. Лишь некоторое число французов и бывшие воспитанники Гримма потянулись в кантину. На опустевшем плацу остались только мы с Ганевым да немецкая группа, чинно усевшаяся в ряд на привычном месте послушать политбеседу своего солидного руководителя в монпарнасском берете.

Ни они, ни мы не обратили внимания на въехавший в ворота грузовичок, на котором обычно подвозились продукты. Однако он почему- то остановился не у входа в кухню, а за углом, у глухой кирпичной стены, и тогда я заметил в кузове трубача и нескольких бойцов из ушедшего на фронт караула. Откинув борт, они на веревках опустили что-то длинное и тяжелое, закатанное в парусину, скорее всего, ящик с оружием. Но когда парусину развернули, оказалось, что в ней лежит статуя Мадонны. Ее не без труда подняли и приставили к стенке. Беломраморная Богоматерь стояла на круглом пьедестале, ногти босой ноги чуть выглядывали из-под складок хитона, изящно придерживаемого маленькой рукой, другая, обнаженная по локоть, прикасалась перстами к левой стороне груди.

Прислонив статую к стене, бойцы разобрали винтовки и отошли. Тогда дверца грузовичка распахнулась и из кабины выпрыгнул знакомый двойник Рамона Наварро. Ему очень шла защитная пилотка с рогами и болтавшейся кисточкой, через плечо на светлом ремне висел жандармский палаш в сияющих ножнах, по всей вероятности, трофейный. Восемь человек с трубачом на фланге выстроились. Подхватив эфес палаша под мышку, Рамон Наварро подбежал к ним и что-то закричал. Шеренга взяла винтовки на руку, по следующей команде подняла их к плечу и принялась целиться в Мадонну. Красивый юноша неловкими рывками обнажил палаш и вздел его ввысь. Трубач прижал мундштук горна к губам. Я посмотрел на немцев. Многие из них повскакивали [131] с встревоженным видом, их старший, прервав беседу, обернулся и оцепенел, глаза его округлились. В это мгновение грохнул залп, а за ним послышался страшный треск. От стены полетели осколки, заклубилась пыль. Палаш снова сверкнул на солнце, снова рявкнула труба, снова прогремел залп и снова защелкали рикошетящие пули. Один из стрелявших дико заорал и, сев на землю, ухватился за ботинок. По-видимому, ему попало в ногу. Двое, отдав винтовки соседям, подхватили раненого под коленки и, согнувшись, потащили через плац к кордегардии. Занеся палаш, ожесточенный командир подскочил и статуе и сильно толкнул левой рукой. Статуя покачнулась. Он толкнул вторично. Мадонна медленно наклонилась и рухнула, как срубленное дерево. Анархист вспрыгнул на нее и, взвизгнув на манер джигитующего горца, ударил палашом по мрамору. Палаш звякнул и отскочил вбок. Ударивший болезненно охнул, ему отдало в руку. Перехватив палаш локтем, он злобно плюнул на расстрелянную Мадонну и, не удостаивая никого взглядом, с перекошенным лицом пошел к грузовичку. Шофер рванул, не дожидаясь, пока все взберутся в кузов, и последний боец, сорвавшись, долго гнался за машиной.

Мы обступили поверженную Богоматерь. Она лежала на боку и, как будто ничего не случилось, продолжала почти кокетливо прижимать тонкие пальчики к сердцу.

— Богоборцы какие-то, — не выдержал я. — Одержимые. На фронте патронов не хватает, а они открыли пальбу по мраморному идолу.

— Одержимые, конечно, — согласился Ганев. — Но, видно, здорово все же насолила им за века эта самая присноблаженная и пренепорочная и честнейшая херувим, если они... А тебе не кажется, — перебил он сам себя, — что мы с тобой сию минуту воочию наблюдали то самое сражение? С ветряными мельницами?

Всем хотелось смотреть на море, а потому с левой стороны к окнам было не подступиться, и на скамейках теснилось по шестеро вместо четырех. Зато справа кроме меня расположилось всего пять поляков с уже примелькавшимися лицами, и больше никого.

Я устроился у окна на овальной доске откидного сиденья, до неприличия напоминающей крышку унитаза. [132]

Французы, оказавшиеся основными пассажирами узкого, схожего с трамвайным, вагона, выставили в соседние окна привезенные с собой красные флаги, прибитые к самодельным древкам из позаимствованных в Фигерасе черенков от лопат; на флагах желтой или белой краской были выведены от руки надписи: «Привет героическому испанскому пролетариату от воинствующих коммунистов Вильжюифа!», «Защищая Мадрид, вы защищаете Париж!» или предельно краткая: «Фашистов на фонари!».

За окном, медленно поворачиваясь, уходили назад ряды низкорослых олив, облетевшие виноградники, вилла с мавританскими башнями, обсаженная всякой субтропической ботаникой, выцветшие шахматные доски убранных полей, среди которых кое-где желтели свежевспаханные квадратики.

Небо, как и во все пять суток заточения в крепости, оставалось безоблачным и позволяло тем самым догадаться, что условная фраза сеутской радиостанции, призвавшая заговорщиков к началу кровопролития, должна была прозвучать в радиоприемниках Испании невиннейшей банальностью, не привлекающей внимания непосвященных.

Над каждым поселком обязательно торчала готическая, а то и романская колокольня, с непременными подпалинами поджога на каменных боках, а на каждой колокольне тоже в обязательном порядке был водружен (иногда прямо на кресте) анархистский флажок, но ни возле домов, ни на серых лентах асфальтированных дорог не замечалось ни малейших признаков жизни: все еще спали.

Наконец в одной сжатой отрогами гор низине я углядел пашущего крестьянина. Пахал он не плугом, а какой-то доисторической его разновидностью вроде сохи, а ею, а также падающим вперед напряженным туловищем и упирающимися ногами издали напоминал известную с детства картинку из хрестоматии. Но едва поезд подошел поближе, стало видно, что это совсем не «ну, тащися, сивка!». Начать с того, что вместо сивки в оглобли археологического земледельческого орудия был впряжен лопоухий и долговязый мул, да и сам испанский земледелец ничуть не походил-на длиннобородого русского оратая в посконной рубахе и лаптях. Насколько удавалось рассмотреть, это был высокий изможденный старик с темным от палящего солнца лицом, одетый в расстегнутый люстриновый пиджак, жилет, широкие городские брюки и в ботинках. Он услышал шум поезда, оглянулся, а завидев красные флаги, придержал мула, выпрямился [133] и вскинул над собою кулак. На таком расстоянии это порывистое движение показалось мне особенно красноречивым. Слетевшимся сюда со всего света репортерам, никак не умевшим разобраться, с кем же в конце концов испанский народ, не мешало бы взять интервью вот у этого мирного каталонского крестьянина, прервавшего пахоту, чтобы за полкилометра революционным жестом приветствовать провозимые мимо красные знамена.

Поезд тем временем продолжал не спеша бежать своим стальным путем, и вскоре костлявый мул и старый пахарь, все не опускавший кулак, скрылись за кипарисами обнесенного белой стеной кладбища. Не останавливаясь, эшелон проскочил небольшую станцию, прогремел по мосту и принялся, словно задетая ногой зеленая гусеница, извиваться между прибрежными холмами и среди затыкавших левые окна затылков и спин то просвечивало яркое, как синька, море, то пропадало.

Получилось так, что из десяти ехавших вместе таинственных — без роду без племени — путешественников я на весь прогон до Барселоны остался в единственном числе. Разбудив нас около полуночи и обрадовав вестью о предстоящем отъезде, Пьер заметил между прочим, что в дороге мы вовсе не обязаны, как овцы, держаться кучей и что по некоторым возвышенным соображениям нам не вредно бы несколько — и он опять употребил излюбленное словечко — рассредоточиться. При посадке я указал Володе Лившицу и Ганеву на предпоследний вагон, осаждаемый меньше, чем другие, но, когда я взобрался на его площадку, выяснилось, что, чересчур прямолинейно восприняв замечание Пьера, никто — даже Лившиц — за мной не последовал.

Одиночество, впрочем, нисколько не тяготило меня, я с увлечением предался созерцанию картин, сменявшихся в оконной раме. А чем выше поднималось солнце и чем больше отдалялись мы от границы, тем разнообразнее и ярче делалась природа, тем оживленнее выглядели празднично украшенные флагами частые промышленные городки.

Ровно в полдень французы, соблюдая свойственную им в желудочном отношении пунктуальность, отвалились от средиземноморских панорам и начали соблазнительно шелестеть разворачиваемой бумагой и позвякивать фляжками или развинчиваемыми стаканчиками термосов. У меня ничего съестного и тем более спиртного не имелось, и мне оставалось лишь уткнуться в окошко и с подчеркнутым интересом углубиться в проплывающие пейзажи. [134]

Бухнувшая вагонная дверь заставила меня повернуться. Вошли трое: респонсабль немецкой труппы, Болек и Пьер Гримм.

— Attention, camarades!{21} — провозгласил Болек, поскольку закусывавшие не уделили их появлению достаточного внимания.

Продолжая жевать, французы обратили к вошедшим веселые лица. Немецкий респонсабль шагнул вперед и вытянул руки по швам, будто собираясь, как в Фигерасе, подать команду, но вдруг бессильно уронил голову и уставился в колеблющийся пол. Когда он снова выпрямился, стало, если не считать тарахтения колес, совершенно тихо. И, сделав еще шаг, он громко заговорил, сливая слова и растягивая отдельные слоги. Однажды в зоологическом саду у Венсенских ворот мне привелось услышать, как клекочет рассерженный орел. Речь пожилого немца была похожа на этот клекот, и я ровно ничего из нее не уловил, за исключением имени Эдгара Андре, произнесенного с двумя проглоченными «р».

— Позавчера в Гамбурге, — перевел Болек, — топором на плахе, по восстановленному гитлеровцами зверскому средневековому обычаю, фашистский палач обезглавил любимого сына германского рабочего класса вождя Союза красных фронтовиков нашего товарища Эдгара Андре...

Сидевшие с моей стороны пять поляков вскочили и, сжав кулаки на уровне плеча, по-польски запели: «Вы жертвою пали...» Я встал и подхватил на русском. Несколько тактов мы не слишком стройно тянули вшестером, потом тоже по-польски включился Болек; он пел в нашу сторону, и его металлический голос перекрывал всех. Пьер покосился на меня и присоединился по-русски. Французы, сдергивая кепки, молча поднимались с мест. Один, державший откупоренную бутылку, зачем-то швырнул ее за окно, и она, описывая полукруг, плеснула красным вином. Приложив скомканный берет к сердцу, седой немец прижался виском к вздрагивающему кулаку. Медальное лицо его выражало одновременно страдание и злобу.

Мне представился задумчивый взгляд живых красивых глаз Эдгара Андре на распространенном портрете, неоднократно печатавшемся «Юманите». Они таки убили его. И как! Топором. Чтобы всем нам было страшнее. Три года они пытали Эдгара Андре, три года из кожи лезли, стараясь [135] доказать, что это он организовывал кровавые столкновения между гамбургскими рабочими и коричневыми рубашками, а заодно обвинили и в шпионаже, но едва приступили к судоговорению, единственный свидетель обвинения покаялся в даче ложных показаний. Тогда они решили обойтись без доказательств и приговорили Эдгара Андре к смертной казни практически за то, что он коммунист. Это произошло еще летом. Он отказался обратиться к Гитлеру с прошением о помиловании, и вот — казнен. Никакие протесты либеральнейших европейских парламентариев, авторитетнейших академиков или знаменитейших писателей не помогли. Убийцы Эдгара Андре понимают только одну форму протеста — силу. Ну что ж. Не долго осталось ждать, пока мы сможем воспротестовать понятным для них образом...

(...Я не знал еще тогда, что на следующий же день батальон, сформированный в Альбасете из немецких, австрийских, венгерских и других добровольцев, примет имя обезглавленного, и всего через пять суток после его казни пятьсот вооруженных эдгаров андре ударят по ворвавшимся в северо-западные предместья Мадрида передовым частям генерала Франко и, отбив Французский мост, отбросят их за Мансанарес...)

Около половины второго, трепеща кустарными знаменами, наш поезд вошел под своды барселонского вокзала, а еще через четверть часа на мостовой перед ним строилось четыреста с чем-то человек. Командовал, вернее, уговаривал нас, Белино.

— Устраивать сбор по группам слишком большая потеря времени, а вы проголодались. Разберитесь скорее по четыре, лицом сюда. Побыстрее, прошу вас, побыстрее. Через три часа мы должны отъезжать на Валенсию, а идти далеко, — приговаривал он, переходя от головы колонны к хвосту. — Еще раз прошу, побыстрее. Эй, парень, ты не заметил, что стоишь пятым? Не понимает. Так объясни ему по-своему. Сейчас мы пойдем обедать в казарму Карла Маркса. Никто из вас, сознайтесь, в жизни не слыхивал, чтобы казарма носила такое название, а? Из-за одного этого стоило приехать сюда. И вот что, ребята. Весь город будет смотреть на нас. Старайтесь шагать, как альпийские стрелки на параде Четырнадцатого июля. Готовы? Пошли!

Первые ряды тронулись. За ними заспешили остальные, подскакивая и прилаживаясь в ногу. Белино, Болек, немец в берете, Пьер и другие респонсабли распределились по бокам. [136]

Зрители, столпившиеся на ступеньках вокзала и по тротуарам, зааплодировали.

Сперва мы проходили по узким старым улицам, сходным с парижскими в районе Северного вокзала, но вскоре свернули на вполне современный проспект. Здесь чуть ли не с каждого балкона свисал ковер, на котором лежало полосатое полотнище каталонского флага, анархистские попадались значительно реже. Прохожие при виде нас останавливались и вздымали кулаки, порой раздавались одобрительные возгласы.

Справа от нас — на мраморной балюстраде сверкающего зеркальными стеклами здания показалось натянутое на громадный подрамник поясное изображение лохматого человека с цыганской бородой колечками и с подпухшими сердитыми глазами, на нем было нечто вроде архалука. Мне вообразилось, что это Пугачев, но под ним красовалась подпись: Miguel Bakunin. С изумлением поймал я себя на том, что вознесенное над революционной Барселоной недовольное лицо своеобразнейшего и противоречивейшего россиянина — Михаила Александровича Бакунина, для вящей акклиматизации превращенного местными последователями в Мигеля, приятно пощекотало мое национальное самолюбие.

Вот те и на! Выходит, я напрасно понадеялся, что давно и без остатка переварил всю ту патриотическую духовную пищу, которой меня пичкали с младых ногтей, если нежданная встреча с графической тенью дворянского сына и отца анархии вызвала ее отрыжку.

Проспект, осененный встрепанным Бакуниным, вывел нас на необозримую площадь. Я навидался ее на газетных клише и в киножурналах и опознал сразу. Это на ней решалась в июле судьба города, да и всей провинции. А вон, на дальнем углу, и знаменитый отель «Колон», где тогда засел генерал Годед со своим штабом, а теперь размещается ЦК Объединенной социалистической партии Каталонии. Об ее ориентации красноречиво свидетельствует начинающееся под крышей и лишь немного недостающее до парадного огненно-красное знамя со скрещенными серпом и молотом и с буквами. PSUC, а также соответственных масштабов портреты Ленина и Сталина на главном фасаде гостиницы над протянутыми вдоль карнизов транспарантами с лозунгами. Выглядели оба портрета несколько непривычно: и Ленину и Сталину художник придал откровенно азиатские черты. С Владимиром Ильичем Ульяновым оно еще куда бы ни шло, но почему-то у Иосифа Виссарионовича Джугашвили [137] оказались калмыцкие скулы и раскосые, как на японских гравюрах, глаза. Не являлось ли это бессознательной данью древнему ex oriente lux{22}, по-новому зазвучавшему на юго-западной оконечности Европы после того, как ближайшая соседка так трусливо предала свою латинскую сестру, и свет для этой последней забрезжил лишь с востока?

Некоторый чингисхановский уклон в здешнем изобразительном искусстве не сопровождался, однако, нарушением сходства и, следовательно, не мешал портретам на отеле «Колон» служить подкрепляющим напоминанием, что сочувствие Советского Союза с теми, кто за этими стенами ведет политическую и организационную работу, переименовав номера и салоны бывшей фешенебельной гостиницы в кабинеты, с теми, кто сейчас сражается с фашистами за Сарагосу и Уэску, и с теми, кто готовится им помочь, то есть с нами. И не просто сочувствие — могучая моральная поддержка. А может быть, и не только моральная? Даром разве представитель СССР в Лондонском комитете сделал уже вторичное предупреждение, что его правительство не считает себя связанным совместными решениями в большей степени, чем остальные участники. Вполне допустимо, что отныне советские торговые суда выгружают в испанских портах не только сгущенное молоко и медикаменты.

Строем пересекая площадь Каталонии и поглядывая на косящие сверху портреты, мы непроизвольно поднимаем головы выше и стараемся не сбиваться с ноги. Однако стремительный ленинский лик не вызывает во мне ни малейшего признака тех атавистических ощущений, какие зашевелило изображение Бакунина. Я как-то вдруг позабыл, начисто упустил из виду, что Ленин русский, и даже самое предположение, что в каком бы то ни было отношении я имею право претендовать на большую к нему близость, чем шагающие вокруг французы, немцы, поляки и югославы, показалось бы мне идиотским. Всемирность Ленина такова, что любая попытка хоть в чем-нибудь ее ограничить — хотя бы национальной принадлежностью — немыслима: она умаляет Ленина.

Наше шествие мимо отеля «Колон» не осталось незамеченным. Из него высыпала на угол бурлящая толпа очень молодых людей в вискозных рубашках с короткими рукавами и расстегнутыми воротничками; почти у всех на ремешке [138] через плечо или на поясе висела пистолетная кобура. Те, кто не успел спуститься на площадь, выглядывали из окон: особенно много свешивалось с подоконников женских головок. Откуда-то из-под крыши срывающийся от эмоций голос выкрикивал непонятные нам призывы, покрываемые неистовым, но вполне понятным «Вива!». Под ноги нам, как гладиаторам, полетели цветы. Растерянные от смущения, с застывшими глупыми улыбками, мы проходили ряд за рядом, а восторженные крики не стихали. Не прекратились они и когда мы вышли на широченный — не уже Елисейских полей — бульвар, посредине которого как ни в чем не бывало, словно в Париже каштаны, росли самые настоящие пальмы, раскинув похожие на страусовые перья ветви. Возникшие у отеля «Колон» овации сопровождали нас и дальше, пока мы шагали по еще одной бесконечной магистрали, обсаженной неведомыми деревьями с темно-зелеными лакированными листьями. От волнения и еще больше от торопливой и мелкой французской маршировки с каблука сделалось жарко, чемоданчик стал оттягивать руку, и страшно захотелось пить.

Наконец наши правофланговые гулко затопали под сводами ворот. Снаружи казарма была как казарма: будничное растянувшееся на квартал двухэтажное здание. Зато внутри она оказалась ни на что не похожа: казарменные помещения с четырех сторон наглухо замыкали плохо вымощенный двор с пересекающими его аккуратно выложенными дорожками; такой тюремный интерьер производил бы чрезвычайно унылое впечатление, если бы вдоль всего второго этажа не тянулась открытая галерея с чугунными перилами и множеством выходящих на нее дверей, сообщавших казенному солдатскому жилью легкомыслие театрального яруса.

На галерке этой сгрудились находившиеся в казарме милисианосы, облаченные в новенькую, застегнутую до последней пуговицы форму; глядя на них, мы впервые могли удостовериться, что не все испанцы щеголяют в черно-красных шейных платках. Гуще всего они столпились прямо над нами, против ворот, возле написанного на фоне клубящихся туч величественного старца с львиной гривой и бородой Черномора, для полноты картины недоставало лишь нимба. Чтобы никто не счел изображение запрестольным образом Саваофа, художник золотыми готическими буквами, как принято при росписи церкви, вывел снизу: Camarada Carlos Marx. По бокам Карлоса Маркса, вступая в открытое противоречие со стилем живописи, развевались вместо хоругвей [139] два флага, трехцветный испанский и красный с вышитыми желтым шелком серпом и молотом.

Но хотя кисть, явно тяготеющая к небесным сюжетам, сумела добиться весьма приблизительного сходства да еще вознесла свою постную потугу на Маркса в заоблачные выси, нельзя было не заметить, что собравшиеся вокруг него милисианосы не придавали художественной форме преувеличенного значения. Для них, похожий или нет, это был камарада Маркс, не только и не столько мыслитель и вождь, сколько свойский человек, товарищ, имеющий непосредственное отношение ко всему происходящему, в частности, и к шумному приему, оказываемому четыремстам иностранным добровольцам. И не случайно что-то исступленно кричавший с галереи однорукий парень в жеваном фланелевом костюме, по всей видимости, специально присланный на встречу с нами партийный респонсабль, как за опору, хватался единственной рукой за обрамлявшую портрет раму и время от времени тряс ее, как бы требуя от Маркса поддержки или призывая его в свидетели.

Когда замыкающие ряды нашей колонны вразброд простучали подошвами в подворотне, произносивший приветственную речь окончательно вошел в раж и пошел строчить, как из пулемета, а если и останавливался перевести дух, недремавшие милисианосы поддавали ему жару, разражаясь оглушительными рукоплесканиями и неистовыми криками.

За час с небольшим, проведенный в Барселоне, мы почти непрерывно пребывали в неослабном циклоне энтузиазма и, кажется, начинали понемногу привыкать. По крайней мере, тот конфуз, который охватил меня во время прохождения мимо отеля «Колон», незаметно рассеялся, и я начинал воспринимать относящиеся к нам восторги если и не как должное, то несравнимо хладнокровнее. Еще два-три подобных денька, и, смотришь, мы понемногу поверим, что заслужили такой почет.

Едва скорострельный оратор замолк, напоследок еще разок хорошенько встряхнув старину Маркса, как находившиеся как раз под ним двустворчатые двери распахнулись, и мы, сопровождаемые неутихающим шквалом аплодисментов, начали втискиваться в столовую. Деловитые девушки в синих мужских комбинезонах и того же цвета пилотках, все со значками КИМа, разводили нас по столам. От фигерасского рефектуара здешняя столовая выгодно отличалась не одними размерами, но и тем, что в ней не чувствовалось [140] запаха оливкового масла, когда же подали рисовый суп с кусочками жирной, тающей во рту баранины, мы на опыте познали разницу между солдатской жратвой и амброзией. На второе военизированные официантки принесли холодную жареную треску, на третье — опять баранину, теперь с фасолью, а вместо десерта выдали по невероятному — чуть ли не с арбуз — апельсину без косточек.

Единственное, что мешало полностью насладиться жизнью, это невозможность утолить жажду. Правда, на столах стояли во вполне достаточном количестве сосуды странной формы вроде колб с двумя искусно переплетенными горлышками; часть их была наполнена белым вином, другая — водой, но вот о стаканах милые девушки позабыли. Случайно оказавшийся за моей спиной Иванов (с Трояном они так и не рассредоточились), ухватив меня за локоть, не преминул нашептать в ухо, что нас угощают ну точь-в-точь, как журавль лисицу, ведь из этакой чертовины никак без клюва не напьешься, да и клюв-то должен быть эластичным и завиваться штопором.

А между тем сидевший за моим столом Фернан — малорослый хилый парнишка с заячьей губой, единственный, ради кого консулу в Перпиньяне не пришлось кривить душой, потому что он на самом деле был не Фернан, а Фернандо, чистокровный испанец, ребенком вывезенный во Францию, — Фернан объяснил, что на его родине простые люди пользуются стаканами лишь при самых торжественных обстоятельствах, обычно же крестьяне повсюду таскают с собой вино или воду в портативных бурдючках и пьют прямо из них, но не обсасывая вставленную в мехи трубочку, а издали направляя струйку в рот. Стоявшие перед нами хитроумные графины по существу те же мехи, только стеклянные: как и там, из одного горлышка бьет струя, по второму входит воздух. Взяв со стола колбу с вином, Фернандо примерился, быстро вскинул ее вверх и проиллюстрировал изложенное.

Однако когда кто-то попробовал последовать его примеру, то залил себе вином подбородок, шею и грудь, но не сделал и глотка. Обслуживавшая нас девушка просто умирала со смеху.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: