Глава вторая 6 страница

— То е ваш довудца, а тенто комисаж. Слухайче их, хлопаци.

При всей моей антипатии к Болеку, объяснявшейся не столько его заносчивостью, сколько отношением к нему Пьера Гримма, я вместе со всеми голосовал за него. В конце концов партия в лице старших по стажу коммунистов нашей роты не хуже меня должна была знать, кого и куда она выдвигает. Да и при всем желании я не имел возможности выразить свое недоверие непосредственно Болеку. Ведь голосовали мы сразу за двоих. Сама же эта чисто методическая ошибка, как и некоторые другие отступления от общепринятых правил: проведение голосования без предварительного обсуждения деловых качеств кандидатов и даже без предоставления участвовавшим в выборах права выдвинуть другие кандидатуры, а еще хуже, волеизъявление простым поднятием рук — нисколько не смущала меня. Про себя я называл такие примитивные формы народоправства «святоотеческими», так как познакомился с ними не в массовых рабочих организациях, где они прочно вошли в быт, а еще в 1925 году на приходском собрании в православной церкви св. Николая в Праге, где тогда под председательством настоятеля, эмигрантского русского епископа Сергия, бывшего Белостокского, происходили перевыборы церковного старосты. После того как собравшиеся спели «Царю небесный» и «Исполла ети деспота», владыка Сергий произнес краткое архипастырское слово, внешне поразительно совпадающее с сегодняшним выступлением товарища Мельника, с той лишь разницей, что вместо фамильярного обращения «хлопаци» было применено «возлюбленные во Христе братие и сестры». В остальном многое сходствовало до невероятия, ибо и преосвященный Сергии по- своему напомнил, что «нема часу» («во многоглаголании несть спасения»), ибо и он сослался на достойных (и богобоязненных) старейших прихожан и от их имени предложил избрать ктитором церкви «любезного брата нашего» имярек, а затем попросил тех, «кто за», поднять десницы и объявил их «видимым большинством». Добавив затем, что оно изъявляет волю Божью, преосвященный Сергий тоже недоброжелательно вопросил, нет ли кого против. Против имярек были многие, но выступить против воли Божией не осмелился никто, и владыка поздравил нового старосту с единодушным избранием.

Выпихнутый Мельником на своего рода просцениум между группой старейшин и столами, наш единодушно избранный [169] командир молча ухмыльнулся навстречу дружным хлопкам, которыми, начисто позабыв об уроке, полученном в крепости от анархистского Адониса, мы авансом его наградили. Зато столь же единодушно выбранный Болек не удовольствовался улыбкой, но немедленно приступил к исполнению обязанностей, обратившись к нам с речью.

Я не только не знал польского языка, но раньше даже никогда не слышал, как на нем говорят, однако, держа экзамены на аттестат зрелости, по окончании дополнительного класса Русского кадетского корпуса в Сараеве, я обязан был литературу, историю и географию Кральевины СХС{27} сдавать на сербском, позже, живя в Праге, я выучился чешскому. Знакомства с четырьмя славянскими языками (считая русский и разговорный украинский) оказалось вполне достаточно, чтобы хорошо понимать Болека, проявившегося неплохим оратором, настолько неплохим, что уже к середине речи я совершенно с ним примирился.

Для начала он напомнил, что те две недели, которые мы провели в пути и которые кажутся нам какой-то паузой, война не прерывалась, в ней паузы не было. Пока мы спали на мягких постелях или же любовались красивыми видами из окон поезда, испанские рабочие и крестьяне продолжали вести самоотверженную борьбу на всех фронтах. Особенно трудную и важную борьбу они вели за главный город страны, за непобедимый Мадрид. Под напором превосходящих сил противника, окропляя каждый шаг назад своей кровью, они вынуждены были отходить и отошли к самым стенам столицы. В этом историческом сражении за собственную свободу и честь, за честь и свободу всей Европы мирным труженикам; принадлежащим к народу, с нашествия Наполеона не бравшемуся за оружие, приходилось голой грудью сдерживать бешеный натиск рвущейся к столице регулярной армии, усиленной жандармами, поддержанной германской артиллерией, итальянской и германской бомбардировочной авиацией и сопровождаемой танками. В авангарде кадровой армии, предводительствуемой лучшими испанскими генералами, имеющей полный состав штаб-, обер — и унтер-офицеров, наступают отборные батальоны «терсио», то есть испанского иностранного легиона, навербованного из всякого сброда, из международных авантюристов, собственных уголовников и русских [170] белогвардейцев. Бандеры терсио верой и правдой послужили реакции уже два года назад, когда под верховным водительством того же генерала Франко их использовали для беспощадного подавления Астурийского восстания и они прошли по шахтерской земле огнем и мечом, убивая мужчин, насилуя женщин, грабя горняцкие лачуги. Сейчас эти цепные псы контрреволюции дерутся с удвоенной яростью, опасаясь, как бы правительство Народного фронта не посчиталось с ними за совершенные в Астурии преступления. Но самые озлобленные из них те, кто на испанской земле мстят за поражение в России. Недаром же легионер, пристреливший мадридского журналиста Серваля, приехавшего освещать астурийские события, носил чисто испанскую фамилию Иванов (в этом месте я вчуже порадовался, что наш Иванов не слышит Болека). А Болек заговорил о наступающих наперегонки с бандерами терсио свирепых таборах регулярес, состоящих из фанатичных мусульман, навербованных среди наиболее отсталых и нищих племен испанской части Марокко. Соблазненные генеральскими серебрениками, ловко обманутые фашистскими вербовщиками, призывавшими их на священную войну против ненавистной метрополии, они верят, что смерть на поле сражения открывает ворота в рай. Трудно, бесконечно трудно остановить это новое нашествие мавров на Испанию. Ничуть не легче задержать и озверелых легионеров. Для Мадрида наступили решающие часы. Его защитники бьются из последних сил. Именно в этот трудный миг к ним на помощь подошла первая бригада иностранных добровольцев. Вот-вот исполнятся сутки, как она вошла в бой, успешно контратаковав неприятеля у Каса де Кампо и у Французского моста. Однако натиск вражеских полчищ не слабеет. Обозленные, что им не удалось, как они рассчитывали, овладеть Мадридом седьмого ноября и тем омрачить празднование девятнадцатой годовщины Октябрьской революции, генералы-изменники безжалостно бросают в мясорубку войны все новые и новые пополнения. Любой ценой они решили взять город, не сегодня, так завтра. Обороняющие его герои несут огромные потери. Редеют ряды и французского батальона «Парижская коммуна», и немецкого батальона Эдгара Андре, и дорогого нам польского батальона Домбровского. Мы с вами, укрытые от дождей крышей этой столовой, покуриваем после горячего завтрака, запитого стаканом вина, а братья наши мокнут и мерзнут [171] в окопах, и тяжело раненный не находит глотка простой воды, чтобы утолить предсмертную жажду. Наш долг — как можно скорее встать в боевые порядки рядом с ними. Наш долг — как можно скорее быть в Мадриде. Первая бригада формировалась ровно три недели, и конечно, это недостаточный срок, однако у нас нет и его. Когда каждый боец на счету, подкрепление в составе целой бригады способно сыграть решающую роль. Поэтому мы обязаны суметь подготовиться к выходу на фронт за одну неделю. А там — в бой! В бой за спасение Мадрида! В бой за освобождение Испании от гнета фашизма! В бой за общее дело всего передового и прогрессивного человечества!..

Речь Болека и без того проняла людей. Но когда он закончил ее цитатой из телеграммы Сталина, все вскочили, сквозь рукоплескания прорвались восторженные крики. Заключительную строчку Болек перевел буквально, и в ней, насколько я мог судить, сохранилась та же тавтология, что и по- русски, поскольку русское слово «передовой» эквивалентно галлицизму «прогрессивный», а «прогрессивный» не означает ничего иного, как «передовой». Но на подобные литературные тонкости никто из присутствующих (как и мало кто из миллионов, с восторгом прочитавших эту телеграмму) не обратил внимания, и правильно сделал. Стилистика в данном случае имела третьестепенное значение, зато проявленное ротой единомыслие — самое первостепенное. Даже мне, еще сохранившему где-то в глубине души среди прочих пережитков щепетельное отношение к неправильному словоупотреблению, очень понравилось, что конец своей речи Болек подкрепил непререкаемым авторитетом Сталина. Черт с ней, со стилистикой! Полностью согласился я с комиссаром и по существу. Раз надо, значит, надо, и каковы бы там ни были нормальные сроки освоения воинской азбуки, но если мы действительно передовые (или прогрессивные) люди, мы обязаны уложиться и уложимся в минимальный срок. Нам поможет наше страстное желание научиться читать букварь войны, пусть хотя бы по складам, но сверхсрочно.

Аплодисменты, подогретые послужившей для всех нас ободряющим сигналом сталинской телеграммой, не утихали, пока наш «довудца» не поднял руку, потребовав внимания. В возникшей тишине он предложил нам идти до дому по одному, но не расходиться, а «чекать росказу». Мы протомились в комнатах до обеда, однако никакого приказа [172] не поступало. Зато прямо из столовой Владек повел нас строем на склад, где пожилые, но расторопные французы начали пригонять нам обмундирование. Пригонка по необходимости была довольно приблизительной, и уже меньше чем через час почти двести человек успели расписаться в гроссбухах: отдельно за пилотку с двойными, по желанию опускающимися на уши бортами, как у немецких пехотинцев на русско-германском фронте в 1915 году, отдельно за френч, отдельно за широкие штаны, стягивающиеся у щиколотки пряжкой, отдельно за негнущиеся солдатские ботинки, отдельно за черный кожаный пояс и портупею с четырьмя подсумками, отдельно за вещевой мешок и еще отдельно за алюминиевую фляжку, обшитую суконкой. Неизвестного происхождения форма (на ней отсутствовали клейма) из толстой хлопчатобумажной ткани отличалась странным песочным цветом, будто мы собирались воевать в Сахаре.

Когда, закинув за спины битком набитые мешки, мы вернулись к себе, вышел-таки обещанный «росказ»: немедленно переодеться в полученное «умундороване» и больше ни под каким предлогом штатского не надевать.

В следующие полчаса главным развлечением было хождение по разным комнатам обоих этажей с целью, как выразился бы Иванов, «людей посмотреть и себя показать». В форме все неузнаваемо переменились, но шла она только высоким. Ганев, например, как-то даже помолодел, а рослый поляк, с которым мы переезжали границу, сменив свою засалившуюся в пути погребальную ливрею на желтоватый — в тон его длинным волосам — френч с большими нагрудными карманами и песочные запорожские шаровары, сделался форменным гвардейцем из свиты Фортинбраса. Зато Остапченко, Лившиц и остальные коротышки стали казаться еще Ниже, Юнин же, нахлобучивший полученный головной убор на оттопыренные уши, выглядел клоуном, пародирующим Швейка, так что даже деликатный Ганев, поправляя ему пилотку, не выдержал:

— Ты хоть бы пояс потуже стянул, а то, право, форменное чучело...

Немного спустя Болек, нарядившийся в то же, что и мы, обмундирование, только лучше подогнанное или перешитое по фигуре, а потому несравненно более элегантный, обошел наши апартаменты, везде повторяя, что собственные вещи, за исключением пары белья и туалетных принадлежностей, [173] необходимо уложить, а у кого нет чемодана, тем сделать пакет, не забыть наклеить бумажку с именем, фамилией и годом рождения, а затем в организованном порядке отнести в камеру хранения и сдать до востребования. Одновременно Болек предлагал иной вариант: пожертвовать свое имущество, в том числе и оставшуюся, возможно, у отдельных товарищей валюту, все равно не имеющую здесь хождения, в местное отделение МОПРа, в Испании продолжавшего называться, как до недавнего времени и во Франции, «Красной помощью». (Гибкие французские коммунисты, быстро реагирующие на происходящие вокруг них изменения, давно успели во избежание сектантской окраски переименовать свою «Красную помощь» в «Народную».)

К моему изумлению, преобладающее большинство предпочло сдать вещи до востребования, продемонстрировав тем самым в плане личной судьбы ничем не оправданный оптимизм, и в альбасетское отделение Socorro rojo пришло не более четверти наличного состава роты (впрочем, из нас шестерых один Юнин посчитал, что его «цивильное» барахло еще сможет ему понадобиться).

Пожертвования принимал сутулый человек, судя по цвету лица, бывший политзаключенный, работавший в МОПРе, так сказать, по специальности. Вытряхнув содержимое моего несессера на стол, служивший барьером между приемщиком и жертвующими массами, он принял у меня из рук полуботинки, брюки и засаленную куртку из чертовой кожи. Внезапно я вспомнил, что в одном из ее карманов осталось двести франков, и жестами объяснил это. Найдя и развернув две хрустящие ассигнации, мопровский работник протянул их мне, но взять деньги сейчас было явной непристойностью, и я постарался мимически изобразить, что эти кредитки тоже отходят МОПРу. Приемщик закивал головой, записал двести франков в прошнурованную узенькую книжку, не улыбнувшись, пожал мне руку и занялся следующим, предварительно с неимоверной быстротой разбросав мое барахло по полкам. Отходя, я посмотрел на свой раскрытый несессер, праздно валявшийся в груде ранее выпотрошенных чемоданов, и мне вдруг сделалось не по себе. Необъяснимая острая тоска охватила меня, как в Перпиньяне, когда я опустил в почтовый ящик прощальную открытку.

Стоявший в очереди Ганев, словно угадав мое настроение, улыбающимися глазами указал на полки и протянул: [174]

— «Разделиша ризы моя себе и об одежде моей меташа жребий...»

На другой день за завтраком Болек такой скороговоркой отбарабанил перевод на польский последних сводок военного министерства, что я почти ничего не понял, кроме одного: они были малоутешительны. Об этом красноречиво говорило выражение лиц и чтеца и более, чем я, понятливых слушателей. В заключение Болек попросил нас поскорее допивать кофе, но едва мы, обжигаясь, взялись за выполнение его просьбы, как неумолимый Владек приказал строиться.

По мокрому автомобильному шоссе он вывел роту за город.

Сразу за последними домишками, возле прижавшейся к обочине легковой машины, нас ждал Андре Марти, все в том же коротком белом полушубке нараспашку и мушкетерском берете. Его окружало несколько человек с неизменным Видалем во главе. Немного не дойдя до них, мы свернули в раскисшее от дождей поле. Владек остановил нас, привел строй в порядок и вместе с Болеком направился к приближавшемуся Марти. На ходу Марти что-то сказал Видалю, и тот, подбежав поближе и приложив ко рту сложенные рупором ладони, прокричал, чтобы те товарищи, которые когда-нибудь в какой-либо армии служили в офицерских чинах, вышли из рядов. Никто, однако, не шевельнулся. Офицеров среди нас не было. Но тут же я опомнился: ведь Дмитриев и Остапченко офицеры. Возможно, они не поняли? Я повернул голову к левому флангу и увидел, как Остапченко — верно, кто-то успел шепнуть ему, чего хочет Видаль, — раздвинул строй и вышел вперед. Составив каблуки вместе, он поправил пилотку, одернул френч и, прямой, как оловянный солдатик, широко размахивая руками, зашагал к пригорку, где остановился Марти со свитой. У подножия холмика Остапченко четко приставил ногу и приложил кулак к виску. Засунув оба больших пальца за пояс, Марти смотрел на маленького Остапченко с высоты своего роста, увеличенного горкой, и, вероятно, обратился к нему с вопросом, потому что Остапченко беспокойно завертел шеей: ему, бедняге, нужен был переводчик. Вмешался Видаль, должно быть, знавший немецкий, и объяснение состоялось, после чего Остапченко все тем же твердым шагом отошел в сторонку к Владеку и Болеку.

Я поискал глазами Дмитриева и не нашел, но из рядов [175] он не вышел. Запомнил, значит, сделанное Пьером Гриммом предупреждение насчет командных постов.

Пронзительный фальцет Видаля вторично прорезал влажный воздух. Теперь предлагалось сделать сорок шагов окончившим любую военную школу. Это, скорее всего, чтобы сократить для таких сроки подготовки...

— En avant marche! — скомандовал Видаль.

Я находился в первой шеренге и, не размышляя, будто кто-то меня в спину толкнул, пошел с левой, считая про себя почему-то по-французски: un, deux, trois, quatre...

Смотря прямо перед собой и припечатывая подошвы, чтоб не споткнуться и не поскользнуться на неровной вязкой почве, я слышал, что по сторонам шагали немногие. Досчитав до «quarante», я остановился. До холмика, на котором расположился Марти со штабом, оставалось порядочно, и Видаль стеком сделал нам знак подойти поближе. Нас набралось человек до двадцати. Марти с помощниками спустился с подсохшего возвышения в грязь и начал обходить неровную шеренгу с правого фланга. Слышно было, что каждого спрашивают, какую военную школу он окончил и где. Болек, если требовалось, выступал в привычной роли переводчика. Дошла очередь и до меня.

— Белогвардейский кадетский корпус в Югославии, — выпалил я раньше, чем последовал вопрос, и, усышав, как это прозвучало по-французски здесь, на осеннем испанском поле, да еще в присутствии Андре Марти, сам ужаснулся.

— Фамилия?

Я ответил.

— Немец?

— Русский.

— Надо говорить: белый русский, — наставительно поправил Видаль.

— А я вовсе не белый, — возразил я с внутренним возмущением, — в белые годами не вышел.

— Место рождения?

— Санкт-Петербург.

— Сколько лет?

Я сказал.

— Не похоже, солидности мало, — ответил Видаль уже отходя и бросил кому-то через плечо:

— Запиши командиром отделения.

Пришлось повторить все над блокнотом: фамилию, имя, где я родился, и сколько мне лет, и что я бывший [176] белый, и окончил Русский кадетский корпус в Сараеве, и через какую организацию приехал.

Получилось совсем не то, чего я ожидал. Я почувствовал себя чуть ли не самозванцем, ведь во Франции кадет — нечто вроде вольноопределяющегося, хотя, с другой стороны, и в старой русской армии всякий, окончивший кадетский корпус, автоматически приобретал права вольноопределяющегося I разряда.

Завершив обход, Марти, Видаль и сопровождающие направились к легковой машине, а мы вернулись в ряды, и рота вольным шагом выбралась на шоссе. Здесь Болек по списку вызвал новоиспеченных командиров и предупредил, что назначения временные и будут утверждены после испытания в бою.

За это время Владек перестроил роту строго по ранжиру, разбил ее на взводы, а взводы на отделения и развел нас по местам. Бывший поручик Остапченко со всем своим карпатским опытом был вознесен до командира взвода; я смущенно держался сзади и в результате, оставшись последним, попал на левофланговое отделение. Мне подчинили шесть неполных рядов самой мелкоты, перед которой даже Юнин и Лившиц оказались гигантами, по крайней мере, оба попали в предыдущее отделение.

Растыкав нас, Владек прошел по фронту, внимательно всех оглядывая. Пройдя мимо меня, он с неодобрительным видом остановился; нетрудно было догадаться, что — сам небольшого роста — он тех, кто ниже его, не ставил ни во что. На ломаном русском языке он сухо осведомился, говорю ли я по-польски, а, узнав, что только понимаю, да и то с грехом пополам, еще сильнее нахмурился и, сплюнув, ушел к середине роты. Скоро он возвратился с молоденьким краснощеким пареньком моего роста и поставил его мне в затылок, сказав, что так оно будет лучше, потому как тен Казимир хорошо умеет «по-росыйску».

Вернувшись к себе, мы прежде всего переместились так, чтобы люди из одного отделения находились вместе, а отделения одного взвода — по соседству. Не успел я обжить новую койку, как отделенные получили распоряжение составить в двух экземплярах списки своих бойцов: один — оставить себе, а второй сдать взводному; в списках необходимо было подчеркнуть фамилии тех, кто не служил ни в какой армии. Выяснилось, что из всей чертовой дюжины нашего отделения — вместе с Казимиром нас стало тринадцать — только он один отбывал воинскую [177] повинность в Польше; все остальные по различным причинам на действительную службу не призывались (или не являлись) и не только никогда не стреляли из винтовки, но и наблюдали ее лишь издали в руках тех или иных жандармов или еще глазея на военные парады.

При составлении списка обнаружилось и другое, весьма парадоксальное обстоятельство. Потому ли, что поляки сравнительно рослый народ, но в левофланговом отделении польской роты не нашлось ни единого настоящего поляка. Даже Казимир, невзирая на свое ультрапольское имя, на вопрос о национальности ответил, что он белорус; все прочие одиннадцать моих подчиненных назвали себя евреями, одни употребляя определение «польский», другие довольствуясь дополнением «из Польши». В большинстве они были, как и комиссар Болек, студентами бельгийских университетов, но трое сказались ремесленниками из Парижа. Эти последние в беседах между собой пользовались в равной степени и польским и французским языками, но, когда спорили или ссорились, переходили на идиш.

Я передал копию списка Остапченко перед обедом, а выходя из столовой, случайно услышал, как Болек с тревогой сообщал Владеку, что по предварительным сведениям свыше сорока процентов роты не имело дела с огнестрельным оружием.

— Таких за одну неделю обучить обращению с ним будет нелегко, — заключил он.

Дома нас ожидал сюрприз. У нашего парадного стояли два вооруженных часовых, в той же защитной форме и зеленых беретах, как у Пьера Шварца, наверное, французы.

Прежде чем распустить роту, Владек оповестил нас, что «до халупы» привезли оружие, но чтоб мы не толкались и не творили беспорядка, а шли всякое отделение к себе, где и будет производиться раздача.

Действительно, минут через пятнадцать меня позвали, предложив взять кого-либо на подмогу, и вот мы с Казимиром, пыхтя, приволокли похожий на гроб деревянный ящик с накрашенными на досках непонятными литерами и цифрами. Ящик вскрыли, использовав вместо ломика прут от кровати. Сверху лежал слой пахнувшей машинным маслом стружки, под стружкой — крышка из гофрированного картона, а дальше наподобие громадных сардин были уложены завернутые в коричневую вощеную бумагу и трижды перехваченные шпагатом десять винтовок; к каждой [178] был приторочен сверток с тесаком в черных ножнах и на тоненьком шнурочке — конвертик с паспортом.

Недостающие три винтовки донес до Остапченко пожилой боец; вместе с ними он доставил охапку ветоши. Все принялись развязывать и разворачивать бумагу. Казимир, первым добравшийся до плотного слоя технического вазелина, обволакивающего не только замок и ствол, но и ложе, воскликнул:

— Гишпаньска. Система нямецка: маузер. У нас в Польшчи таки самы.

Пока мы, сперва бумагой, затем тряпками, сняли с винтовок смазку и обтерли их снаружи досуха, прошел целый час. Когда стало возможным прочитать номера, все собственноручно внесли их ко мне в список и расписались в получении оружия. Теперь следовало заняться разборкой и детальной чисткой, но как к этому приступить, никто из моих студентов, понятно, не знал. Не знал и я сам, но мне-то полагалось знать. Будь с нами Иванов, он поддержал бы мой дух, выдав что-нибудь вроде «Взялся за гуж, не говори, что не дюж» или «Назвался груздем, полезай в кузов», но, увы, Иванова с нами не было. К счастью, я не пропустил мимо ушей восклицания Казимира.

— Ты знаешь эту систему? — спросил я его.

— Ведаю.

Я подозвал всех поближе.

— А ну, вынь затвор.

Затвор молниеносно очутился на раскрытой ладони Казимира.

— Поставь на место.

В мгновение ока затвор беззвучно вошел в канал. Кажется, это было совсем не так сложно, как я ожидал. По-видимому, винтовки разных систем гораздо ближе одна к другой, чем мне представлялось.

— Так, — с миной знатока одобрил я Казимира. — Теперь повтори, да помедленнее, чтобы все хорошенько видели.

После второго показа я смог бы, не потеряв авторитета, вынуть и задвинуть затвор, а после третьего — поправить того, кто действовал неправильно или неловко. За какой-нибудь час, пользуясь Казимиром как живым научно-техническим экспонатом, я ознакомил своих интеллигентов с чисткой винтовки, а когда доставили толстые брезентовые ремни, объяснил еще и как закладывать ее по команде за плечо и как брать к ноге. [179]

В разгар занятий вошел Владек, сопровождаемый желтоволосым датским гвардейцем.

— Слухай, дружиновы, — обратился Владек ко мне, — поменяймысе: дай двух крутких, а я тобе тего длугего. Бо никт з твоих карабин машинови не поднесе.

Сообразив, что он имеет в виду ручной пулемет для нашего отделения, я пришел в экстаз и охотно отдал бы четырех «кратких» филологов и философов за одного его «долгого» богатыря. Поскорее совершив выгодный обмен и вычеркнув из списка две фамилии, я внес в него нового бойца и номер его винтовки. Он оказался французским шахтером по специальности и поляком по национальности, однако из Польши эмигрировал еще в детстве и потому военного обучения не проходил, так что для отделения представлял интерес главным образом своими размерами и связанными с этим надеждами на «карабин машиновы»; звали его тоже Казимиром. Усадив новообретенного Казимира на свою кровать, я продолжал извлекать дальнейшую пользу из познаний его тезки. Появление командира роты прервало наш семинар в чрезвычайно волнующий момент: неожиданно выяснилось, что у полученной нами винтовки нет предохранителя, а следовательно, если патрон послан в ствол, но выстрелить не пришлось, необходимо или пять раз дернуть затвором, чтобы выбросить всю обойму, или, осторожно нажимая спусковой крючок, придерживать курок большим пальцем и опустить постепенно, а перед выстрелом взвести, как револьверный. Меня сильно беспокоила таящаяся в таком устройстве опасность, но едва мы снова приступили к его рассмотрению, как на пороге возник Остапченко.

— Тебя, Алексей, да еще вон того хлопца, — он показал на краснощекого Казимира, — требуют в штаб. Явитесь к товарищу Видалю. Вы оба зачислены в кавалерию. Сдавайте винтовки и — ходу! — Остапченко очень спешил.

— Пусть твой Видаль идет знаешь куда, — обозлился я. — Что он, в бирюльки с нами играет? Сегодня сюда, завтра туда. Никуда я не пойду!..

— Тогда ты один собирайся, — обратился Остапченко к молодому белорусу, — да поживей. Давай-ка мне винтовку. Вычеркни его из списка, Владимирыч, да собирай остальной народ. Через двадцать минут строиться. Обратно уже не вернемся. — торопливо проговорил он и вышел.

Так наше отделение лишилось единственного эрудита, а я потерял незаменимое наглядное пособие. [180]

Не успел Казимир выйти, как влетел Болек. Он подтвердил, что необходимо немедленно укладывать вещевые мешки и выходить на улицу. Поужинаем пораньше — и в дорогу.

Это могло означать лишь одно: нас перебрасывают в один из центров обучения под Альбасете. Но вскоре, прохаживаясь между столами и поторапливая нас (заплечные мешки, винтовки между коленями и особенно отсутствие аппетита мешали управляться с излишне ранним ужином), Болек, на прямой вопрос кого-то из моих студентов нервно ответил, что мы сегодня же выезжаем в Мадрид. Положение испанской столицы таково, что нельзя терять ни единого лишнего дня. Ни на какое обучение времени не остается. Обучаться будем в боях: это наиболее эффективная форма военной подготовки...

В громком голосе Болека, во всеуслышание провозгласившего сие последнее сомнительное откровение, явно не хватало убежденности. Памятуя, что еще не далее как вчера предполагавшийся недельный срок обучения наш комиссар считал недостаточным, я не удержался и спросил по-французски, принесут ли, по его мнению, хоть малейшую пользу на фронте те сорок с лишним процентов наличного состава, которым до сих пор не пришлось даже прицелиться из винтовки. В ответ Болек накричал на меня. Он на всю столовую шумел, что мой вопрос — это чистейшей воды демагогия и ему, Болеку, нашему комиссару, ответственному за морально-политическое состояние роты, очень хотелось бы знать, какую цель я преследовал, задавая этот провокационный вопрос. Вместо ответа на него Болек тем же повышенным тоном прибавил, что мы прибыли в Испанию не учиться, а сражаться, а если кто не умеет прилично стрелять, пусть пеняет сам на себя, такому незачем было и приезжать, это ненужный балласт, что война, как всем известно, есть продолжение политики, а посему всякий политически грамотный боец, убежденный в своей правоте, при всей возможной неопытности, стоит десятка наемников, сколько бы очков они ни выбивали в стрельбе по мишеням.

Слушая Болека, я думал, что именно это и есть de la pure démagogie, в каковой он упрекнул меня. Однако поднятый им шум не пробудил во мне особенного негодования или обиды. Я подозревал, что Болек потому и выходит из себя, что втайне рассуждает примерно так же, как я. Да и возможно ли было бы рассуждать иначе?

Но когда наша рота, примкнув тесаки, сдвоенными [181] рядами маршировала по главной улице, направляясь в дальний конец города, и я шел во главе замыкающего отделения, правофланговым третьего с конца сдвоенного ряда, поглядывая то на подпрыгивающий передо мной криво набитый вещевой мешок на спине сбивающегося с ноги Лившица, то на покачивающийся, как ранец, мешок Юнина, — меня одолевало уныние. И главной причиной его было теперь отнюдь не то, что в Альбасете не нашлось обещанной связи, и даже не то, что нам десяти, ехавшим вместе и уже свыкшимся друг с другом, пришлось расстаться, хотя разлука с Пьером Гриммом или с Ганевым, пусть и числившимся в той же роте, но по росту попавшим в первый взвод, да, собственно говоря, и с Лившицем, раз он не в нашем отделении, вероятно, сгущала мое мрачное настроение. Но первопричиной его послужил неожиданно обнаружившийся ужасающий организационный беспорядок или чье-то непростительное легкомыслие, а может — и то и другое вместе, в результате чего, проведя ровно две недели в пути или на перепутье, чуть ли не половина из нас отправлялась на фронт, не найдя времени, чтоб побывать на стрельбище, и даже не попробовав вогнать патрон в магазин только что полученной винтовки.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: