В. Тихомиров

ТРАВА И ВОДА

Рассказ

Не поверил отец сыну,

Что на свете есть любовь.

Взял он в руки остру саблю

И зарезал сам себя.

А-а, а-а,

Веселый разговор...

Из народной песни

Я понимаю, что, конечно же, само собой разумеется, любопытно вам, внучатам, да сынкам, подрастающей то есть смене, послушать да повыведать, каково здорово проходила тогда, в прежнее еще время, жизнь нашего брата, нынешнего старика. Всякому это интересно и поучительно узнать про те поры, хоть и так ясно, что о том же болели наши сердца и разламывались наиболее бедовые головы.

Правду сказать, я худой рассказчик. Бывает, и двух слов не приберу к третьему, а стану посреди фразы, будто пьяный в луже и, лишь помолчав да покряхтев изрядно, припомню, как привязать одно к другому, лошадь то есть к телеге, ну, глядишь, и двину свою повесть дальше.

Так что если кто из вас нетерпеливого поведения и не охотник слушать, тот пускай сразу идет обратным ходом и займется лучше верчением музыки в другой комнате или помусолит вон ту стопку журналов, что скопилась у меня на шкафу.

Помню я не все, не всю то есть жизнь тогдашнего времени в ее разных видах. Но что до событий и фактов в области изобразительной, то здесь я, пожалуй, кой-чего интересного воссоздать в памяти и на словах пересказать сумею. Как там все было на самом деле или никак.

Чем тратить попусту слова на описания салонов, рассказывать обо всем, что вывешивалось и продавалось в разных местах, с дозволения прозорливого начальства, скажу лучше сразу, без обиняков, что из всех прочих один лишь стоящий был тогда художник, подлинный мастер и руководитель кисти. Бывало, как возьмет холст без края и красок без числа, да как... Эх! Что говорить зря, без толку? Нет теперь таких-то живописцев, земля уж не родит. Остались те, кто похуже, да поплоше, вроде вот вас.

Звали того мастера... Ну-к, чтоб не выдавать до срока, то хоть бы Иваном, фамилию же ему назовем Полусвиньин. Так, стало быть, и будет он у нас дальше Полусвиньин Иван.

Что дальше было, про то после речь пойдет, а прежде расскажу вам про сперва.

Поперву, как взялся Иван обременять кисть красками, да холстом, никто про это не знал и смотреть на результат не догадывался. Да и то сказать, мало ли разных картин в музеях висит, да в журналах пропечатано. А еще в складах музейных того больше сложено. И никто их не видит и не испытывает мук, а которые страдают рассмотрели бы получше что есть, а не гордились бы, как будто им все ведомо и про все.

Что ж Полусвиньин Иван? Не больше чем какой-нибудь пустяк или дрянь — так рассудил бы всякий вероятный зритель, — вынимай, дескать, Ваня, обратно кисть из краски и ложь на полку, не тратя сил.

Иван меж тем кистей из палитры не вынул, а напротив, со тщанием ими по холстам елозил и изрядно повымазал красок и белил для усовершенствования данных ему выразительных способностей, пока не решился позвать одного братка-приятеля на суд последнего творения.

Приятель тот представлял как бы смежную музу, служил на театре лицедеем.

Театр устраивал доходные представления с паяцами и марионетками, перемежаемые пантомимой. Народ валил каждый день туда толпами, шутов посмотреть и на себя порадоваться. Браток этот много о чем понимал и обо всем судил.

Картина была не велика, но труда на нее Ваня истратил много. Не один раз счищал все и вновь переписывал. Так и сяк менял местами части сюжета и цвет всего изображения, искал гармонию, которая, ровно перепелка, не давалась в руки, скача и припевая где-то возле.

Но таки подошла работа к концу. Почувствовал Иван своим чутьем, что финиш. Подписал на обороте для памяти Полусвиньина и позвал тогда того приятеля-братка. Вот пришел к нему в гости этот знакомый полубраток, выпил несколько стаканов чаю с колбасой, от вина не отказался. На картину же все время смотрел, но молчал. После такое высказал рассуждение:

— Искусство, Ваня, это вещь неплохая; я ведь сам лицедей— ты знаешь, тем более картины... Но ими, Вань, тебе не прокормиться. Нынче на что все смотреть любят? На дизайн, на иностранное видеокино. Вот примерно к чему стремиться следует. Чтоб для народа польза выходила. А так-то что? Посуди сам: ну нравится мне твоя вещь. Но денег-то я за это не отдам! Я себе лучше того полштанов справлю на работу ходить. Дороже, чем на полштанов, тебе за это никто не даст. Другое дело, что штаны дороги, но ведь без них никак, хоть тебе для тепла, хоть для срама.

Вот я и куплю себе их — штаны, нежели два твоих полотна, на которые, не спорю, любоваться лучше, чем на денежную стоимость... И так-то всякий, потому нет у нас лишних средств на эстетические вкусы.

А картина хороша. Я к тебе даже в скором времени зайду в гости с одной гражданкой, пусть тоже посмотрит и учтет, какие у меня есть знакомые и друзья.

Так дебютировал наш Полусвиньин Иван, и всякий другой на его месте принялся бы поскорее за дизайн или подался на какие-то видеокурсы. Иван же пуще прежнего возлюбил процесс своего труда и ну валять кисть по палитре да о холст вымазывать.

Долго ли коротко, но притащил раз Ваня два пука своих полотен в одно пустое помещение у театрального турникета, где бывший полубраток трудился в лицедеях.

Он того прежде заходил к Полусвиньину, как обещал, сам и с различными гражданками, хвастался Ваниными картинами и своим красноречием насчет дороговизны штанов. Выпивал при этом по самовару чая с колбасой и от вина никогда не отказывался.

Гражданки же очень остались довольны. Проникновенно ахали, пораженные в самые сердца силою Ваниных картин (с их слов). Они-то и подсказали про пустое помещение под выставку, чтоб другие посмотрели это чудо.

Замечу от себя, что женские сердца, созданные, вообще говоря, для различных ошибок в жизни, зачастую-таки угадывают истину прежде прочих. Правда, у них редко кто спросит, да и сказать толком они не умеют, почуют лишь про себя, и все. Но кто доищется их суждения, тот уж не идет в другое место...

Да, о чем это я? Ах, ну так вот, — у турникета помещение... Позавесил Полусвиньин почти все стены произведениями и стал дожидаться публики.

Народищу довольно скоро набилось почти битком и все прибывало из-за неуходящих. Все горячатся, пальцами тычут и орут наперебой, что, мол, чудесно, восхитительно и неподражаемо. Мол, и не упомнят такого от живописи потрясения. Иван же наш стоит посредине и, с одной стороны, отказывается верить в успех, с другой же, как автор, напротив, полагает, что мало еще восхищения, потому никто, к примеру, не упирает взора в известные ему наилучшие места экспозиции, а так, вообще, вертят головами и все подряд нахваливают. Странно? Странно. Непонятно.

Что за картины, спросите? Да те самые, что теперь везде пропечатаны и каждому известны: «Во ржи», «Даль необозримая»,

ну и там еще «Сумерки у магазина» и прочие, всех не упомнить. Но успех понятно, что вполне объясним.

Дальше — больше. Впредь, где бы ни явилась картина Полусвиньина, сейчас набегут поклонники, и ну вперять в нее жадные взоры и искать там неизвестно что, может и то, чего там отродясь не было. И находят, кому что нужно: кто колорит невиданный, кто композицию. С милицией отгоняли публику на ночь.

Тут как тут бремя славы. Нельзя стало выйти за хлебом или снести мусор. На лестнице дожидались группами и по одиночке поклонницы из числа молоденьких девиц и довольно приличных женщин с самописками наизготовку, чтоб брать от Вани автографы. Заперся Иван у себя, не евши картины пишет, одна другой чище, —тем и жив. Поклонницы ж, понапрасну отбив кулаки о его дверь (Ваня был туг на ухо и стуков слышать не хотел), принялись тогда писать на стенах, полу и потолке ведущей к нему лестницы прелестные письма. Содержание их было хоть и не ясно, но очень пылко.

Особенно отчаянные любительницы изящного налепляли на стены и даже поручни перил фотографии своих пригожих лиц, для успеха же в момент съемки воображали на месте объектива Ванину физиономию и делали в глазах выраженье, будто встречают зарю.

Видя такую суету и необъективность, попробовал Полусвиньин одолеть ее степенностью и добром: со всякой разговаривал подробно, ответственно сочинял каждый автограф: дорогой, мол, такой-то... и т. д., но всегда тут же возникала вокруг толкотня, драка, выкрики и рукосуйство, так что приходи-лось обходиться скорописными инициалами, степенность же побоку. Бывало даже не обойтись без грубого тона, чтоб прорваться сквозь толпу. Кабы не глазок в двери, для узнавания друзей, не видать бы их Ивану у себя в гостях, не то стоять у порога безотходно, да принимать букеты и поздравления. А кроме того, между прочим исцелять недуги. Да, потому что как откажешь, коли убогий слепой, ориентируясь на звук или запах, протягивает незрячее лицо и просит только прикоснуться? Прикасался Иван к иным горемыкам, так что даже некоторые язвы как будто заживлялись после того почти наверное. Может, даже он упускал возможность быть полезнее обществу за счет небольшой убавки числа своих произведений. Но вместо того, чтобы послужить людям, их реальной пользе, Иван возьми да и влюбись в одну не слишком пригожую девицу, хотя все же пригожую, хоть и постороннюю.

Откуда она появилась — неясно. Среди поклонниц ее никто не видел, так что она совсем не заслужила. А Ваня первым делом изобразил ее в портрете, как художник модель, затем пожелал в другой раз, после в третий. Что ни раз, то краше выходило у него изображение этой девы. Понятно — любовь.

Необходимо обратить внимание на то, что ответная девушкина любовь не особенно бросалась в глаза, несмотря даже на очевидность Ваниного таланта и народной популярности. Наверное, ей было приятно, что столькие хотят к нему ближе стать, а ее выбрали. Сам же Иван казался ей, может, толстоват, и фамилия тоже слишком обыкновенная, не как, например, у Шишкина.

Но под давлением общественного мнения и своего портретного сходства она со временем оценила многие Ванины свойства, любовь его к себе представила и захотела ответить ему гармонией чувств.

Через небольшое время повели они совместную личную жизнь, в результате чего вспыхнувшая и без того любовь разгорелась в Иване и достигла такой неимоверной силы, что даже некоторые, особенно счастливые дни жизни, стал он называть ее именем и саму ее ощутил в себе, как если б в руках его и груди, в голове с глазами, были бы ее руки, грудь и глаза. А когда он обнимал ее и прижимал к себе, чтоб услышать ее сердце, то обмирал и не чувствовал идущего времени, пока Мария его не выскальзывала змеей вон.

Так бы Ваня и жил, но жизнь редко обходится без историй, называемых обыкновенными.

Как-то почувствовал он впервые, что не становится любимая в его руках мягкой и льнущей, а так, как бы твердеет и на слова сделалась скупей. Спросил он ее об этом, а Мария, святая простота, признается сразу, что сомненье ее точит: его ль она любит или, может, другого кого.

— Кого?!— вскричал было Ваня, но понял тут же, что не важно ему кого; и так понятно, что другого, гада, врага смертельного.

Бросился он сгоряча на картины, да портреты ей указывать— гляди, мол, это ведь все о тебе, это вся жизнь и еще останется для многих потомков...

Соглашается Мария насчет картин и даже плачет, Ваню же по щеке чужой рукой гладит.

— Но, — говорит,— пора мне — я, наверное, завтра приду...

И пошла, пошла...

Закрылась на глазах у Ивана дверь, затворила свет и воздух. Опустел изнутри Полусвиньин Ваня. В руках его пусто, в груди и голове с глазами.

Взял он было кисть, а рука колесом к полу согнулась, повисла хоботом, нет в ней силы и плоти.

Сел Иван на табурет и стал завтра дожидаться, когда милая его придет. Сидит он на твердом табурете, руки по бокам свесил, а горючие глаза в пол устремил. Разглядывает Ваня в полу щель, и открывается ему в той щели рай: то звери малые оттуда выйдут, и лес вырастет, а то вода появится, и свет в ней блеснет. Забавная это разность, что из щели является, утешает Ваню и веселит. Сердце у него согревается, и совсем ему вроде хорошо, радостно, как будто выход замерещился простой. Но только Иван шевельнется ближе взглянуть, как сразу схлынет все тепло с весельем, пустота ж ледяная за сердце хватает и гложет жадно, как зверь.

Застонет Иван, поглядит на часы — нет еще ночи, а до утра и подавно далеко. Ждет дальше, смотрит пока на портреты любимой. Зря он на них любуется. Ранят его портреты пуще живой натуры, таково уж свойство искусства. Удивительная сила в нем, но не так она велика, чтобы время вспять повернуть или хоть на месте остановить. Ни картинам, ни музыке, ни великому сочинению не удалось сделать этого, ибо каждый настоящий из художников не оставляет заветной мечты так изобразить предмет или явление, что замрет все вместе с людским дыханием в одном общем порыве восторга:

— Остановись, мгновенье! — скомандует Всевышний... и — кончится век.

Этого ждал от своих творений Полусвиньин Иван и, может, ближе других к тому подступил, но увидел вдруг, совсем некстати, что даже любви обычной, хоть и пригожей, девушки не удержать его таланту, нет таких средств.

Затошнило его от запахов красочных, от кистей да холстов. «На что они?» — думает.

Одна только щель в полу утешает его, зовет в свои темноты и тайны. Выявляются из нее упругие дуги мостов с фонарями и гуляющими парами. Мимо пар кареты раскатываются, а в них прекрасные незнакомки в вуалях. Музыка звучит тихая, ровная, веселая...

Опять отогревается Иваново сердце, чтоб дальше жить, радостью полнится, а скорбь прочь исторгает.

Вспомнит Ваня, как по щеке его Мария гладила своей рукой...

«Чужой!» — возражает услужливая память, и опять все пропадает, стынет и пустеет Иван, трясет головой от горя.

Так сидел он до утра, которого лучше бы не было, а как-нибудь сразу другое — следующее.

Пришла тем утром его милая... с сопровождающим лицом. Поглядел Иван в то лицо — ба! — давний его полубраток-паяц в дверях маячит. А Мария двумя своими руками, теми, что Иван на себе видел и чувствовал, что в его руках находились для плоти и силы, держится за этого удачника и хочет, чтоб Ваня полюбил его, и тогда ей легче станет.

Смотрит художник в чужое лицо и видит блин. Блин известного блинного цвета, по краям рыжие кружева, а вверху две облупленные дыры.

Колышется блин, звучит своим блинным звуком — губами шлепает, а под собой ногами переставляет — движется.

Бросилась кровь Ивану в голову, шагнул он к стене, на которой меч-кладенец ржавел (откопал его раз Ваня в поле и забрал себе на память об истории). Оторвал он меч от стены и, крепко сжав в руке, бросился с ним на блина.

Рука его налилась необоримой силой, занеслась рассечь мерзавца до пола и еще добавить, на куски его изрубить, чтоб не встал...

Ан нет его — исчез. Маша же у дверного косяка плачет, лицо свое пригожее руками трет.

— Ты, — говорит,—мою жизнь погубил. Его я любила, а теперь не знаю, как быть.

— Как так его любила! — зарычал Иван страшным голосом, таким, что даже те, которые на лестнице дожидались и все подслушивали, вздрогнули и сердца их заныли. — Разве ты не меня любила? Опомнись, Мария!

Мария же льет горькие слезы, ничего не желает вспоминать, опоминаться не хочет.

Обнял тогда Иван свою милую отовсюду, прижал к сердцу, утешать стал своей лаской и добром. Понял он тут, что любовь слабо зависит от искусства и славы. Дается она тяжким бременем или испытанием, и сама себе все подчиняет. Противиться ж ей человеку не дано, потому что нужные силы у него для другого отняты и на то все идут.

Взвалил он это бремя и двинулся дальше своим путем, не зная, далеко ли уйдет. Неверная же его Марья потом почти всегда при нем оставалась, но не прежняя, а иная, со своим опытом.

Ходит Полусвиньин Иван по своей лестнице, поклонников замечает, тех, что на манер беженцев расселились вдоль лестничного пути, и все о другом думает, о Марьиной любви — как, мол, так?

Может, изображенья на его картинах не те, что хочет видеть любимая, и выразительная сила минует ее душу? Может, сам Иван лишен гармонических черт? Почему не вспомнить и не применить ему своего обаяния? Отчего так легко привораживать, не любя и никак, если всем сердцем любишь? В чем природный смысл такого закона? Или это черт со своим промыслом пакостит людям?

Будь на дворе другое время, послал бы Ваня на хрен всю эту канитель, оделся бы с головы до ног в кожу, ремнями опоясался и, оседлав какого-нибудь Чубарого, кинулся сражаться за народное дело. В битвах и скитаньях развеял бы скорбь, размахнул пространство и время жизни за видимые края. А однажды, приняв в грудь кило шрапнели, истекающим кровью, исшрамленным, явился бы на глаза любимой, чтоб хоть увечьями тронуть камень ее сердца...

Но время уже не то. Народное дело сделано. Некому наносить сабельные шрамы и сносить головы долой с плеч. Можно только изобразить себя самого в наилучшем виде, чтобы раскрыть глаза возлюбленной на незаметные черты своей личности. Где только взять те, что пришлись бы ей по сердцу? Не выводить же себе дрянные лицедейские черты в ущерб реализму!

Ненавистные эти черты заслонили Ивану подлинную красоту натуры, и забросил он недалеко бесполезную кисть, а стал от угла к углу ходить да грустные песни петь.

Только на другой день вытащил он кисть обратно и подступил вплотную к новому холсту, желая одолеть его талантом и фантазией, как пространство другой жизни.

Будто сквозняком проняло помещение. Кисть замелькала у поверхности с такой непостижимой быстротой, что стала похожа на облачко колибри, мелькающее то тут, то там, отчего в этих местах появились пятна краски разных расцветок, перемежаемые пустым холстом.

Напротив же самого Ваниного лица плоскость холстяная как бы раздвинулась, потеряла свою упругую плотность, и открылась ему ковыльная степь с волнами травы на ветру, на манер морских, и почувствовал он, как вздрагивает, переступает нетерпеливо под ним глупый, но отчаянно молодой жеребец. По обе его руки горячатся ватаги верных, обстрелянных соратников-заединщиков на своих по-разному добытых коняках.

Над головами их не опущенные еще, окровяненные пики да шашки — только что из рубки.

Остался там за холмом разоренный вражеский змеючник. Последнее гнездовье удалось разметать, развеять по ветру.

Хитры были эти гады, да не умнее Ваниных бойцов. Хоть и замаскировались они ловко под балаган, да не скрыли бесовской сути. Балаган как балаган, бродячий, с паяцами и лицедеями, но у каждого из них по мешку зелья. Зелье то сыпят они конникам в самые глаза, и те слепнут, глохнут, а на другой день теряют рассудок безвозвратно, делаются буйны и мрут, вроде мух, мрут, ища кругом себя что-то руками, царапая ими землю.

Всех их порубили, посекли, покрошили на несоединимые части Ванины заединщики. Хотя те долго и ловко увертывались от ударов, прятали свои гибкие тела в щелях и потайных застенках. И во всю эту страшную рубку ни крика, ни стона не услыхал никто, так что сомнение всех брало, да и посейчас осталось — людей ли били, не оборотней ли каких, которые на самом-то деле увернулись все в незримые пространства, подставив за себя бессмысленную субстанцию в человечьем виде.

Звук же был один все время: звенел откуда-то из-за театральных кулис рояль с особенным разбитым голосом. И даже когда все кончено было, не умолкал он, хотя искали его повсюду, чтоб добить, но не нашли ничего. Так что и теперь еще звучал в ушах этот мотив.

Путь дальнейший остальной весь виден как на ладони до самого побережья теплого моря, где дожидаются всадников, покачиваясь на несильной волне, стройные парусники с рядами чаек на реях. Чайки радостно орут свои призывы, сея на свернутую парусину цветной помет.

Тронул Иван своего дурака Чубарого, наддал ему для бодрости шпор, и тот понес его вперед, навстречу простору травы и воды. Свежий воздух заполнил до отказа грудь, так что весь Иван растворился в этом воздухе и уж не чуял тяжести на плечах и на сердце.

— Ваня! Ваня же! Иван, очнись! — пробивается женский голос с той стороны, где лишь товарищам его место — из-за спины. Мучает Ваню голос, мешает вдаль смотреть.

Обернулся он, и пропало все. И ветер, и море. Стоит перед ним Мария, есть зовет, готово на столе любимое блюдо — макароны. Воздух же вокруг сгустился, тяжелые предметы стали по углам, заслонив стены.

Под дверь поклонники скребутся, хотят исцеления или на живого Полусвиньина взглянуть, а после всем рассказывать. Иван гнется над столом, как журавль колодезный, и ест свои макароны.

Посмотрел он на холст, чтоб работе обрадоваться, а там нет ничего — какие-то мазки да соскобленные пятна. Смотрит Иван, глазам не верит: нету ни травы, ни моря, кораблей с чайками и подавно. Хотел он Марию спросить, а та уж ушла куда- то, не сказав.

Поднялся Иван от стола к холсту, ухватил за край и сорвал долой. Засучил рукава, топор взял и принялся все крушить. Начался тут треск да грохот, пыль поднялась и закружилась по помещению. Взлетал и обрушивался беспощадный топор. Рубил, ломал Иван все вокруг себя, как не жалко, только сталь звенела да пот застилал глаза.

Довольно скоро сокрушил он все, что хотел, и принялся сосредоточенно осматривать эту разруху, лоб напряженно морщить. Потом небольшую калабаху вытащил да обрывок холста. Прилепил одно к другому, поглядел, что вышло, и дальше, уж без остановок, принялся сбивать из разрозненных досок и бесполезных обломков сооружение.

Все шло в дело: и дерево, и жесть, и веревки с ремнями, и стеклянные осколки. Замеченная в другом предмете нужная часть немедленно без сожаления выламывалась и прибивалась к нужному месту. Лишнее отлетало прочь.

Неведомое соображение двигало Иваном, и неведомая сила переполняла его, прорываясь наружу стонами и скрипом зубов. Казалось, не гвозди и скобы вбивает художник в сооружение, но и себя самого вместе с ними и всю свою вскипевшую взбунтовавшуюся энергию — может, тех самых атомов, из каких все сложено.

Всю комнату заполнила странная конструкция, отдаленно напоминавшая кособокий шар: вроде гигантской башки. Нутро ее зудело и источало тепло.

В очередной раз хрустнув чем-то в своем творении, Иван без удивления привел ее в плавное движение, отчего башка, покинув место, поднялась и треснулась в потолок.

Потолок у Полусвиньина ничего себе, слава Богу, не из худших, даже снизу осталось еще метра два порожнего пространства для прибавления конструкции, но Иван сообразил, что хорошо и так, быстро приладил крепкую ременную петлю, в которую удобно поместился.

И вовремя, потому что шар его продолжал упорно биться в потолок, и оттуда сыпалась не только штукатурка, но и куски самого потолка. Проломив потолок, сооружение просунулось дальше, через чердак к крыше.

По голове и шее художника застучали обломки, и даже целой доской хватило в спину. Рубаху разорвал железный загиб, плечо обагрилось кровью. Но Иван лишь сильнее, злее стискивал в ладонях ремни, пока шар вдруг не проломил кровлю и

не выбился наружу.

Снизу раздались испуганные взволнованные выкрики. Это поклонницы, почуяв неладное, выбрались на крышу и побежали по громыхающему железу, бесполезно протягивая вслед руки.

Иван следом за аппаратом стремительно уносился ввысь, совершенно позабыв оставленное за спиной и все более разгоняясь.

Необъятная ширь синего неба открылась ему со всех сторон. Чем выше он взлетал, тем сильнее и бездоннее казалась она. Из-за такой поразительной необъятности и глубины синь эта как будто звучала мощным органным звуком, исполненным величественной, прощальной печали.

И тогда Ваня всею грудью, горлом и животом поддержал это чудное звучание, прибавив свой гордый, высокий крик, в который вложил всю остальную силу, всю боль и, наконец, самую жизнь...

Он исчез в небе почти мгновенно, так что многие ничего не успели заметить.

Некоторое время спустя Мария родила сына. Постреленок почти сразу потянулся к краскам да кисточкам. Грыз их, насусливал и не отпускал из ручек. На его мелкой мордочке между разноцветных красочных пятен проступали черты, напоминавшие иногда Ванины.

Все ожидают от него больших способностей и результатов...

Не довольно ли и так результатов? Нужно ли их еще? Какую жизнь он захочет прожить и как ему это удастся?

Все это будут другие истории, которые, пожалуй, пусть он и рассказывает, сын этот, если повезет ему на слушателей, потому — рассказы эти более самим рассказчикам нужны, чем кому-либо.

Вот и я-то неизвестно для каких причин надрывал горло и маял себе язык, так что, наверное, натер на нем мозоль или наоборот, прыщ, в то время как лучше бы помолчал да повспоминал свое про себя.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: