БЕТ Шесть лет спустя

I

Прошло шесть лет. Шесть юных стрелков искали удачи. Шесть сосновых гробов для шести стрелков. Шесть миль кривой дороги за спиной. Шесть сломанных стремянок сложены крестом. Шесть плачущих вдов.

Шесть клочков холодной земли. Шесть воронов в небе, шесть теней на траве. Шесть тонущих лун. Шесть ран.

Шесть швов. Шесть сломанных костылей в дорожной грязи.

. «Так пролетели мои весенние годы, Шесть плетеных корзин.

И начались годы юности моей.

II

Ночь опустилась внезапно на маленькую долину, и луна впилась в небо, как кривой клык, как позолоченный серп, запущенный меткой рукой по–над ночными горними пастбищами. И между кедровых бровей, сомкнувшихся вокруг с востока и запада, вырвалось во влажную ночь слаженное и трескучее свиристение миллионов цикад. И так же внезапно смолкло, и тогда тяжко нависло над долиной зловещее молчание, поту» стороннее и тревожное. В лунном свете видно было, как ленивый зефир колышет в полях богатый урожай, как он гоняет по почти пустым улицам пыль и кольца дыма. А то иногда принесет из парка запахи цветущей лаванды, лилии или персика, сосны или крыжовника и закружится вихрем на Мемориальной площади, шурша сухими листьями, танцуя с пылью на гробнице мученика и пророка. А потом затихнет у ног мраморного ангела, и тогда луна в небе станет зловеще–алой, словно обагренная пролитой кровью.

Чудовищный ангел, освещенный установленными у подножья постамента прожекторами, вырисовывается как призрак на фоне черного, словно театральный задник, небосвода. В руке ангел сжимает приготовленный к жатве серп, словно ожидая лишь знака, чтобы опустить его на маленькую девочку, сидящую на каменных ступенях.

При крещении девочке дали имя Бет.

Босая Бет сидела на нижней ступеньке, обхватив руками колени. Просторное белое ситцевое платье скрывало ее худенькую фигурку. Положив подбородок на колени, погрузившись в себя, она шевелила пальчиками ног в пыльном гравии дорожки, ведущей к подножию монумента. Казалось, что это данная возвышавшемуся над ней ангелу призрачная спутница в белом одеянии.

Маленькие черные Бетины туфельки, аккуратно поставленные рядышком, виднелись на ступеньке лестницы. Светлые кудряшки волос сияли золотом во тьме ночной.

Бет сидела и пела медленную грустную песенку: Воды сонной реки… пока не скрипнула дверь в доме Дока Морроу и не раздался голос ее отца: — Бет, пора домой! — позвал ее Сардус Свифт с порога докторского дома, и девочка, надев туфельки, побежала по дорожке в сторону улицы.

Сардус поднял дочь на руки и поцеловал в лобик. Бет улыбнулась каким–то своим мыслям, обнажив в улыбке ровные белые зубки.

«Домой…» — вздохнула она печально и обняла Сар–дуса за шею. Ее светлые локоны выглядели странно на фоне кустистой черной бороды отца.

Напевая уснувшему у него на руках ребенку колыбельную, Сардус Свифт посмотрел на мерцающие звезды и увидел луну, ухмыляющуюся в небесах.

В златые дни передышки, которые последовали за окончанием потопа, когда над полями и дорогами клубился пар от высыхавших на глазах грязных луж, а укулиты наслаждались ясной погодой и восхваляли в молитвах Всемилостивейшего, некий доктор по фамилии Морроу оторвался от праздничных забот, дабы посетить один из последних уголков, куда еще не проник солнечный свет, и изгнать промозглый дух из этого темного логова.

Сначала Сардус Свифт не подходил к запертым дверям, и доктору приходилось возвращаться восвояси с тогда еще безымянным найденышем в руках. Но когда доктор постучался в четвертый раз, тяжелые старые двери медленно отворились перед ним.

Док Морроу вошел, переступив через груду нераспечатанных писем, лежавших у входа. В убежище отшельника, бывшего когда–то его другом, царило такое невероятное запустение, что доктор в ужасе отшатнулся от представшего его глазам зрелища. Гневные слова уже закипели в его горле, но, осознав во всей полноте, до какой степени самоуничижения надо было дойти, чтобы добровольно существовать в таком свинарнике, доктор сменил гнев на сердечное сострадание к ужасному жребию своего собрата.

Он пересек гостиную и остановился на пороге того, что прежде было чистым и светлым обиталищем безумной и бесплодной миссис Свифт. Посреди куч гниющих и источающих миазмы отходов, посреди нечистот горя и погибели восседал жуткий на вид Сардус Свифт — немытый, одичавший, загнанный. Лица его было не разглядеть за длинными прядями сальных волос и неухоженной бородой. Сардус сидел в кресле, на котором была разостлана газета, безвольно сложив руки на коленях, окруженный комками смятой бумаги, кучками грязного белья и гниющей пищи, и смотрел в сторону двери, туда, где стоял со свертком в руках лишившийся дара речи Док Морроу.

Почти не размыкая потрескавшихся губ, Сардус заговорил хриплым шепотом, срывавшимся временами на почти беззвучное шипение. Он так и не пошевелил руками и продолжал сидеть неподвижно, повернув голову в сторону двери и не сводя с доктора безумных глаз. Док Морроу нервно покачивал малышку на руках, позабыв сразу все, что хотел сказать, а время медленно ползло, пока с губ измученного затворника срывалось одно горькое слово за другим.

— Дождя больше не слышно… дождь прекратился… Доктор, неужели небеса сжалились над нами? Похоже, Всемогущий… снизошел к нашим страданиям. Да славится имя Божие!

Он замолчал и принялся разглядывать свои руки, по–прежнему лежавшие на коленях, а затем с выражением муки на лице продолжил.

— О, доктор, доктор, я отчаялся… тяжкие грехи наши… неисчислимы…

Бесчувственные, злобные твари! Моя жена сошла с ума, соблазненная похотью!

Бесчувственная женщина! Порочная женщина. О жестокая, злая Ребекка! Как ты заблуждалась, думая, что, поскольку Бог… Хранитель наш… Утешитель наш… счел необходимым обесплодить чрево ее, лишить ее… недостойную, страсти, терзавшей ее… единственной ее надежды! «Не возжелай». А моя жена возжелала, и я возжелал, Док Морроу! И я возжелал!!!

Сардус снова замолчал, и доктор сперва нерешительно приблизился к нему, а затем, собравшись с духом, пересек с ребенком на руках захламленную темную комнату. Переложив ребенка на согнутую руку, доктор другой рукой взялся за шнур и поднял выцветшую и обтрепавшуюся штору. Сияние ясного дня, разрезанное на четыре части тонкой тенью оконной крестовины, подобно молнии озарило затхлое и зловонное помещение. Док Морроу сбил ударом кулака ржавую щеколду и с трудом поднял вверх разбухшую от воды фрамугу. Свежий ветер моментально заполнил помещение.

— Воздух, — наконец промолвил доктор. — Воздух и солнечный свет, чистый, как Сам Господь. В день сей даровал Он их нам, ибо счел нас достойными этой награды… Все, что дается нам, — от Господа, и Он же забирает у нас Свои дары, когда сочтет нас недостойными. Удовлетворимся дарованными нам чудесами и не будем блуждать во тьме, соблазненные надеждой наткнуться на чудеса не нам обетованные. Дыши, Сардус, дыши полной грудью! И взгляни, что я тебе принес!

Сардус прикрыл глаза грязной ладонью.

— Прошу тебя, покинь мой дом тем же путем, которым явился… и потрудитесь вернуть штору на место, сэр… Это не день открытых дверей в желтом доме, доктор!

Но доктор уже направился к выходу, оставив окно открытым, а штору–поднятой.

— Столь тяжки грехи наши, дорогой доктор, одна* ко посмотри! — Сардус радостно махнул рукой в сторону бирюзового неба за окном. ^Мир вновь явлен нам в сиянии Его неизреченной милости! О Боже! Осыпь меня, осыпь Твоими милостивыми щедротами!

Шепот Сардуса перешел в хрип, но шаги доктора доносились уже из гостиной.

Сардус сидел и ждал, пока хлопнет входная дверь, но и когда она хлопнула, он так и не пошевельнулся, оставшись сидеть посреди груд мусора.

Док Морроу пришел и на следующий день, и еще на следующий, и так он приходил много дней подряд, неизменно принося с собой маленького подкидыша.

Третий (и самый молчаливый) участник их ежедневных бесед лежал все эти дни на руках у доктора, который не давал Сардусу никаких разъяснений насчет ребенка. И только на четвертую неделю Сардус сам задал вопрос.

В последующие дни доктор поведал ему историю чудесного дитяти и наконец дал опустившемуся затворнику подержать девочку на руках.

Стоило Сардусу узреть красоту крохотного личика, почувствовать крошечное тельце, теплое и трепещущее в его истощавших руках, как он, а вслед за ним и доктор узрели свет Истины, рассеявший слегка своими лучами сумерки их недоумения.

Человек, который некогда был гордым предводителем укулитов, передал девочку обратно доктору и, проводив его до двери, торжественно изрек: — Доктор Морроу, прошу тебя не посещать этот дом на протяжении семи дней ни с ребенком, ни одному. Поклянись мне в этом. В следующий же вторник явись в обычное время и принеси ребенка. Только тогда я буду готов принять вас обоих.

Всю следующую неделю Сардус трудился. С помощью женщин он убрал весь мусор и хлам с пола, отскоблил кафель и столы на кухне, вычистил все плинтусы и камины. Он позвал братьев Холф и вместе с ними соскреб со стен старую краску и выкрасил их заново как внутри, так и снаружи, а новый сосед Сардуса Джуд Бройкен починил крыльцо и заменил сломанный дымоход. Еще Сардус надраил до блеска медные шишки на кроватях, вымыл окна и повесил новые шторы.

По долине прошел слух, что Сардус Свифт собирается удочерить благословенное дитя, и тотчас же со всех сторон от собратьев начали поступать дары. Новые простыни и одеяла, столы и стулья, абажуры, игрушки и книги, съестные припасы, безделушки и вазы, целые коробки одежды, включая три хлопчатых сорочки с ручной вышивкой, и, наконец, старая пианола, принадлежавшая Элизе Сноу.

Сорочки были вышиты Эдит Лэм, которая к тому времени уже почти ослепла и поэтому не смогла перейти через Мэйн–роуд, чтобы собственноручно доставить Сардусу труды своей веры, но вынуждена была отправить их с другой женщиной.

Ко вторнику дом Сардуса снова стал похож на человеческое жилье. Сияли комнаты после ремонта, сиял свежей улыбкой, встречая своих гостей у двери, и сам Сардус.

Так маленькая девочка обрела новый, сверкающий чистотой дом.

Плач Юкрида Немого № 1

Эта пучина, это влажное сердце, эта бездна не от мира сего, ныне поглощающая меня, есть та же самая скудная почва, в которой проросло семя юности моей. Та же самая черная пашня, над которой вознесся искореженный ствол моих зрелых лет — слепой, убогий и голый как колено.

Здесь, в этом сумрачном краю, соорудил я себе приют, вдали от тени руки человеческой, в коловращении тенистой сени, там, где молот их праведного гнева бессилен. Ибо люди живут с единственной целью: причинять мучения и страдания мне.

Юность моя — весна моя — разделилась надвое между сумраком моего тайного святилища и безжалостно жестоким внешним миром, где враги повсюду расставили силки и капканы. Челюсти невежества и предрассудка оскалили свои железные зубья. И я был их несчастной жертвой. Они поджидали меня повсюду — дома и в городе, в полях и на путях. Ночью и днем одно оставалось неизменным во все мои младые годы: лязг поставленного на меня металла.

Бог счел, что я недостоин обладать органом, предназначенным для жалобы и мольбы. Да и я не из тех, кто оплакивает свою участь. Но даже Сам Христос, уязвленный ранами, отверз уста для жалобы. Однако слушайте — в мой смертный час — да, да, слушайте — в час моего крестного распятия я бросаю вызов вам всем — моим хулителям, скептикам и тем, кто не уверовал в меня.

Закатайте рукава и запустите ваши руки в мешок с кривдами.

Когда мне было четырнадцать и первый после дождливых лет сахарный тростник уже стоял в человеческий рост, три парня немногим старше меня — батраки с плантации, — приставив мне к горлу мачете, заставили меня раздеться догола, а потом стали пинать, пока не запинали до полусмерти. Затем они положили меня на живот, связали за спиной руки, и, пока его дебильные братцы считали вслух, тощий и прыщавый юнец — тот, что приставил мне к горлу мачете, — изнасиловал меня. Я потерял сознание, а когда очнулся, то понял, что меня с ног до головы облили мочой. И тут же на меня навалился другой парень — здоровенный и очень тяжелый. Он нашептывал мне на ухо: «Бог тебя не услышит, урод. Можешь не звать его на помощь». Только тут я понял, что они запихали мне в рот грязный носок вместо кляпа. И даже в ту страшную минуту это показалось мне забавным.

Сделав свое грязное дело, они перешли к более опасным развлечениям.

Предводитель их стал бить меня по ягодицам плоской стороной мачете, да так, что оставил несколько болезненных порезов, шрамы от которых видны до сих пор; хотя это не вполне точно — ведь они, конечно же, украшают ту часть меня, которая уже никогда не увидит света дня.

Издавая победные крики, далеко разносившиеся в знойном утреннем воздухе, троица злодеев помочилась на меня еще раз, а затем смоталась с места преступления, унеся с собой всю мою одежду.

Три вороны каркали у меня над головой, и перед тем, как снова лишиться чувств, я вспомнил пословицу: «Одна ворона — чужак Две вороны — враг. Три вороны — мертвяк».

Я проснулся дома, в своей постели. Лежал я на животе: голова моя, грудная клетка и два средних пальца на правой руке были забинтованы толстыми льняными повязками, а колени, локти и правое плечо сплошь залеплены пластырем. Мою задницу, навечно помеченную росписями моих обидчиков, украшала дюжина швов, наложенных нетрезвой рукою моей Ма. А на гвозде, вбитом в стену, висели бриджи, фланелевая рубашка, подтяжки и майка — те самые вещи, которые украли у меня насильники!

Па рассказал, пока кормил меня с ложечки горячим супом (от рук его при этом сильно разило карболкой), как Ма впервые со времени моего рождения покинула наш участок и отправилась с ружьем под мышкой в лагерь рабочих, как она обыскала все домики на колесах, пока не нашла мою одежду, которую к тому времени три юнца уже поделили и гордо напялили на себя. Еще Па рассказал мне, как Ма с заряженным ружьем навскидку заставила троицу промаршировать через центр города к переправе — мостику над высохшим ручьем, дно которого было покрыто густыми зарослями шиповника. — Раздевайтесь, — приказала она.

— А теперь… сигайте вниз.

И оставила невезучую троицу барахтаться в колючих кустах, пока их не выловили оттуда — практически освежеванных заживо, с ног до головы покрытых кровью и ошметками кожи.

— Чертовы мартышки, воровское отродье, — услышал я доносившиеся из спальни раскаты мамашиного голоса.

III

Ма проводила все больше и больше времени в постели, но продолжала тиранить весь дом, отдавая приказы из своей комнаты. Па беспрекословно подчинялся ей, как и Юкрид, но с каждым годом сносить бремя матриархата становилось все тяжелее и тяжелее. Терпение Па подходило к концу: не раз Юкрид замечал, как трясутся его руки, как все тело передергивает судорогой, как сужаются зрачки и сжимаются челюсти при одном только звуке мамашиного голоса и как от с трудом сдерживаемой ярости белеет кожа вокруг рта.

Часто Юкрида посылали отлить пинту–другую самогона из перегонного куба, и он шел, хотя отвратительная вонь гниющих останков животных, исходившая из устроенной отцом камеры смертников, вызывала тошноту; но ее приходилось терпеть пару минут, пока из примитивного устройства вытекала заказанная пинта отравы.

Па часто восседал на своем шатком троне, скрежеща зубами и что–то бормоча себе под нос, пока изувеченные твари сцеплялись в смертельных схватках на дне старого бака, нарушая покой воздуха жуткой возней. Юкрид снимал шланг с крючка, опускал его носик в горлышко бутылки, синея лицом от необходимости сдерживать дыхание, а затем, стремглав промчавшись через помойку к дому, долго стоял на крыльце, вдыхая и выдыхая свежий воздух. Но тут завывания умирающих зверей сменяло младенческое хныканье безумного домашнего деспота, ожидающего своей бутылочки. Юкрид с грохотом ставил емкость с самогоном у входа в мамашину спальню и отправлялся в свою комнату. Он уже не слышал, как со скрипом открывалась дверь и как Ма хватала своею здоровенной лапой принесенную бутыль — настолько он был захвачен злобными, мстительными мыслями.

Однажды Па притащил домой полудохлую дикую собаку, попавшуюся в капкан.

Он не стал бросать собаку в бак вместе с остальной дневной добычей, а затянул старую перекошенную клетку новой проволокой в два слоя и посадил туда поскуливавшую тварь. Затем Па, надежно закрыв дверцу, ушел.

Дикая собака угодила в один из самых больших капканов — в тот, который был рассчитан на кабана. Зубья глубоко впились зверю в левую ляжку, перекусив кость, словно молодое деревцо, но, будучи плохо заточенными, все же не смогли совсем откусить ему лапу.

Юкрид с любопытством наблюдал, как Па возится с обезумевшей от боли собакой. Но выйти из–за груды жестянок, лежавших возле ограды загона, он решился, только когда Па скрылся внутри лачуги.

Юкрид приблизился к огромной железной клетке. Внутри нее, ощетинив загривок и насупив брови над налитыми кровью глазами, дикая собака описывала круги на трех здоровых конечностях. Пасть зверя была оскалена в злобной гримасе; он постоянно шипел и брызгал слюной. Увидев Юкрида, животное успокоилось, словно одержимый бесом при виде священника. Тогда Юкрид вошел в клетку, забинтовал псу перебитую лапу, а чтобы повязка не сползла, натянул поверх толстый черный шерстяной носок с узором из желтых ромбиков на резинке.

Юкрид долго думал, как ему назвать животное. После серьезных и взвешенных рассуждений он остановился на кличке Желтый. К полудню он передумал и сменил кличку на Ромб, а затем на Желтый Ромб, но, поразмыслив еще немного, он понял всю бессмысленность своей затеи.

Юкрид кормил дикую собаку крысами и жабам и поил водой, а когда зверь выздоровел, отпустил его на волю.

Дикая собака, прихрамывая, побежала вверх по склону и скрылась в зарослях тростника рядом с ви–сельным деревом. Стоя на пригорке, Юкрид проводил собаку взглядом. Потом тщательно пересчитал носившихся в воздухе ворон.

Через три дня Юкрид заметил кучку школьников, бежавших по Мэйн–роуд, и удивился: что это они делают тут, так далеко от города? Перед тем как спуститься по склону вниз, он присмотрелся еще раз: казалось, что они размахивают чем–то над головами, но сказать наверняка было трудно.

Юкрид нырнул в заросли тростника и побежал вниз по склону. Примерно раз в минуту он останавливался и прислушивался к голосам детей, которые звучали все ближе и ближе. Наконец он заметил в двадцати футах от себя на обочине дороги какое–то яркое пятно. Школьники верещали как безумные, тревожа пропитанное бальзамическими ароматами утро радостным визгом и криками. Они уже не бежали, а прыгали вокруг чего–то на одном месте.

Внезапно наступила тишина.

Юкрид подобрался, крадучись, к краю тростниковой плантации, обнесенной проволочной изгородью. Он увидел, что дети уже идут по Мэйн обратно в город.

Перебравшись через изгородь, немой проводил компанию взглядом ставших от бешенства узкими, словно щелочки, глаз. Некоторые из детей все еще размахивали палками над головой, другие же побросали их в тростник. Один паренек с вывернутыми наружу коленками погнался за визгливой кривоногой девчонкой, на голову которой был натянут грязный колпак — черный с желтыми ромбиками по краю.

— Ой, гляньте! — закричала девчонка, внезапно остановившись и оглянувшись назад. Она вытянула руку и презрительно показала пальчиком на Юкрида. Другие дети тоже остановились и обернулись. При этом девчонка с носком на голове столкнулась с одним из мальчиков и сшибла его. Мальчик рухнул в дорожную пыль, ободрав себе при этом коленки и ладони.

Пару мгновений стояло грозное молчание, нарушаемое только всхлипами упавшего мальчика. Юкрид слышал, как учащенно бьется сердце у него в груди.

Глаза застлала красная пелена.

Подняв с земли камень, Юкрид шагнул вперед и прицелился. Дети немедленно пустились наутек; прежде чем немой успел бросить камень, они очутились на безопасном расстоянии.

Юкрид посмотрел на булыжник у себя в руке: тот был красным от крови.

У ног Юкрида лежала трехногая дикая собака. Раненая лапа была нелепо и неприлично отставлена в сторону. Голова пробита, из отверстия выползли мозги, образовав нечто вроде петушиного гребня. Язык выпал изо рта и валялся в пыли, неправдоподобно длинный. Обломок кости, пронзив шкуру и вырвав клок рыжего меха, торчал, как белый указующий перст, из другой лапы, прежде здоровой.

Тонкая струйка крови сочилась из анального отверстия, орошая пропитанную мочой почву.

«Вот как они остановили его, — подумал Юкрид, — перебив ему вторую ногу».

«Так оно и было», — подумал он, когда его подозрение подтвердил мокрый след, который начинался в десяти ярдах от трупа.

Юкрид оттащил останки с дороги и швырнул их в кювет.

Затем он прошел вдоль по Мэйн, нашел в пыли оброненный в бегстве носок, выбил из него пыль и с носком в руках юркнул обратно в заросли тростника.

Плач Юкрида Немого № 2

Я просто очень невезучий сукин сын. Клянусь Богом. Тупой, словно задница без ушей. Дрянной человечек. Недостойный. Дешевка. Уродская рожа. Дефективный.

Да, да. Именно дефективный и с мозгами набекрень. Какую мерзость я совершил!

IV

После потопа укулиты послали на погост на Хуперо–вом холме бригаду рабочих, чтобы привести его в порядок. А именно: собрать мусор, остатки старых сгнивших гробов, сколоченных, словно ящики, из простых сосновых досок, сломанные кресты, расколотые надгробья, урны и таблички и так далее. По большей части им это удалось, хотя, понятно, складывая старые кости в старые ящики, они не особенно утруждали себя вопросами установления личности или комплектности костяка, так что еще долгие годы после уборки посетителям кладбища случалось набрести на фалангу пальца, или коленную чашечку, или ребро, высунувшиеся из покрывавшей землю трухи.

Мало кто из батраков, работавших на плантациях до дождя, вернулся в долину после его окончания, поэтому кладбище посещалось редко, не говоря уже о том, чтобы кто–нибудь ухаживал за могилами. Поэтому то, что некогда выглядело как мерзкое на вид глинистое месиво, через несколько лет стало сплошным зеленым морем сорной травы и вьюнков. Лысые белые надгробия торчали, словно воздетые к небу руки утопающих, посреди плотной путаницы плюща и дикого винограда.

Вьюнок, росший на кладбище, был местной разновидностью, которая встречалась только на Хуперовом холме в долине Укулоре и нигде более. Он появился после дождливых лет, возможно потому, что изменился состав почвы. Назвали его «Вьюнок Толли». Из всех существующих сортов вьюнка это единственный, что имеет цветы темно–синего цвета. Мы ничего не знаем про Фрэнка Оуэна Толли, на могиле которого вьюнок впервые развернул свои синие лепестки. Надпись на надгробии ничего не проясняет. Тайна вьюнка принадлежит одному только бедняге Толли и Господу Богу — ну и дьяволу конечно же. Только эта троица могла бы поведать нам, какая ядовитая клоака напоила влагою его корни, сообщив бархатистому зеву цветка «оттенок полночи мертвенный…»

V

Мое святилище — мой фот, увитый лозой и устланный мхами, — он там, в десяти шагах справа от меня, за густой стеной колючего кустарника. Подлесок на болотах так густ, что иногда даже я сам по полчаса ищу это убежище, хотя был в нем не одну сотню раз. На ветвях я развесил полоски белой ткани: веселые, как лесные духи, они помогают мне находить дорогу.

Я храню в гроте свои сокровища. Коробки с ногтями и морскими сухарями. Моток электрического провода. Молоток Свечи и пластиковый мешочек со спичками и огарками (я собрал их в церкви). Библию. Бечевку. Ракушки улиток и гнезда птиц.

Мои обувные коробки — их примерно десять. На стенах — картинки, вырезанные из журналов. Крохотные сапфировые флакончики с туалетной водой.

А еще — ниспосланные мне Господом знаки, следы Ее земной жизни — кровавые следы. Волосы шлюхи. Ее ночная рубашка. Портрет, который я вырвал из рук тех, кто восстали на нее, осквернили ножницами, внесли в число отверженных.

Детская миниатюра и наставление в стихах, которое она написала на обороте.

Портрет Бет — да, да, портрет Бет, — прикрепленный к потолку грота под таким углом, чтобы я мог разглядывать его, лежа в моей уютном логове.

Лежа на ковре из розового шелка и кружев — да, да, с десятью перламутровыми пуговками, которые оставляют свои блеклые отпечатки на моей спине или животе — прядь волос — рубиновая капля в желтом потоке — дрожащая алая бусина — сладко–горькая влага — бесконечно длящееся время, проходящее в грезном соитии в этой мрачной, темной норе — о, в этой мрачной и темной норе.

Ствол срубленного дерева, выгрызенный изнутри клыком молнии — видно, еще во времена потопа, — образовал нечто вроде лежака, на котором я могу вытянуться от одной сделанной из дерна и листов картона стены к другой. Сверху — густой покров веток и вьюна, опутавших каркас из нескольких прибитый гвоздями к стволам деревьев планок Потолок, увитый вьюном, был достаточно высок, чтобы я мог сесть вытянув ноги, — да и для моего ангела место оставалось. А она, с приближением моих зрелых лет, все чаще и чаще являлась мне; возникая сначала на пне у входа в мой грот, она затем входила внутрь, чтобы возлечь со мной.

Иногда я слышал тысячи голосов, ибо Господь многоязык, и пока я лежал в одиночестве, они шептали мне всякую всячину. И тогда страх, гнев и отчаяние, ставшие для меня хлебом насущным, покидали меня, и я ощущал себя сильным…

Все–сильным.

Они пове… Он поведал мне кое–что из сокровенного знания. Сначала то, что касалось меня лично. Затем то, что касалось других.

Сами того не сознавая, укулиты начали почитать Бет как святую в то самое мгновение, когда солнце впервые прорвалось сквозь завесу облаков и коснулось кудрей, ниспадающих на лоб найденыша. Никогда еще ни одно создание во плоти не казалось столь прекрасным, как юная Бет. Вряд ли когда–либо на земле существовал хоть один ребенок, которого бы так баловали, которому бы так потакали и с которого бы так сдували пылинки, как с этой невольной обманщицы.

Лишенная матери и воспитываемая неискушенным в педагогике приемным отцом, Бет неизбежно стала для всех женщин города чем–то вроде общей дочери.

Каждая из них горела желанием хотя бы отчасти удовлетворить потребность посланницы неба в материнском тепле; по–иному сей благословенный плод, да еще явившийся при столь чудесных обстоятельствах, они и не называли.

Женщины наперебой вызывались кухарничать в доме Сардуса, чтобы получить возможность пичкать его и маленькую Бет разными вкусностями. Они страшно гордились, если малышка ела их стряпню, и приходили в отчаяние, если она ее отвергала.

Забота этой многогрудой, многоголосой, неусыпной и балующей мамки шла на пользу девочке, пока та была крохой в пеленках и подгузниках. Первые пять лет жизни маленькой Бет прошли без серьезных происшествий, без болезней и без печалей. Она была спокойным ребенком, умеющим занять себя. К своим многочисленным нянькам она относилась с любовью, всегда вовремя одаряла их улыбкой, обаятельной и лукавой, способной вырвать воркование из груди даже самой строгой матроны. Так девочка выражала этим женщинам признательность за ласку и старание. Каждый год в день, когда была найдена Бет, укулиты наряжали девочку: перевязывали ей волосы жемчужно–белой лентой, возлагали на голову венок из фиалок и приводили на площадь. Приблизившись к подножию величественного монумента, увенчанного гирляндами чернильно–синих цветов, срезанных между могил и надгробий на Хуперовом холме, Сардус Свифт брал девочку на руки и поднимал к небу, возглашая благодарственную молитву. Очи Сардуса — некогда два бездонных колодца, наполненных едким уксусом горя, — превратились в ясно–голубые родники, из которых струились сладкие воды радости. И от этого зрелища на глазах у окружавшей Сардуса паствы выступали первые капли грядущего слезного ливня.

Один за другим укулиты падали ниц и целовали согретую солнцем ступеньку, на которой был найден подкидыш, и летний воздух наполнялся возгласами «Осанна!» и «Аллилуйя!» и дурманящим запахом вьюнков.

Когда девочке пошел шестой год, глазастая старая дева Молли Барлоу, обменявшись улыбками с маленькой Бет, сказала: — Это дитя сотворено из плоти, которая чище, чем моя или твоя, Сардус.

И резкий голос старой девы увлажнился от нежности и туберкулезной мокроты.

— Надеюсь, что это так, сестра, — холодно ответил Сардус, который уже слегка устал от добрых самаритянок, заполонивших его дом, беспрестанно тискавших ребенка и пичкавших лакомствами самого Сардуса. В особенности утомляла его именно Молли Барлоу, потому что она относилась к нему не как к отцу ребенка, но как к избраннику небес.

Но Сардус сдерживал себя и скрывал раздражение. Ведь стоило ему только посмотреть на дочь, как он был готов терпеть добрых женщин, есть все, что они ставили ему на стол, слушать их бесконечную болтовню и отвечать на их неприкрытую лесть. Потому что никакая цена не казалось ему слишком большой, если ее нужно было заплатить за здоровье и благоденствие Бет — его единственного ребенка, его последней радости и утешения.

Бет зевнула и потянулась: все мышцы маленького тела блаженно напряглись, томно хрустнули мягкие, растущие косточки. Девочка зевала так сладко, что Сардуса и Молли Барлоу тут же самих потянуло в сон.

— Спасибо за обед, мисс Барлоу. Папочка, можно я пойду к себе в комнату? — спросила Бет, улыбнувшись взрослым.

Те улыбнулись ей в ответ и продолжали улыбаться даже тогда, когда Бет уже скрылась в своей комнате, тихо затворив за собой дверь, — две счастливые жертвы маленькой детской хитрости.

Оставшись одна, Бет стряхнула с губ улыбку, как прилипший сор. Пухлые куклы с восковыми лицами и ручками сидели в два ряда на полу вдоль стены.

Бет порылась в кармане рубашки. Ее огромные зеленые глаза смотрели куда–то в иной мир — мир, в который нет доступа большим людям с грубыми руками.

Напевая беззвучную песенку, слышную ей одной, Бет достала из кармана деревянную заколку и крепко зажала ее в своем кулачке.

— Не плачь, Чет. Вот и мамочка пришла.

Плач Юкрида Немого № 3

Как–то раз я подглядел, как два парня с сахарного завода трахают на Хуперовом погосте девчонку примерно одних со мной лет. То есть лет так пятнадцати.

Парней звали Сет и Билл. А потом, вместо того чтобы вернуться по узкоколейке обратно в поля, они пошли вглубь кладбища, прямиком в мою сторону. Они нашли меня, схватили и бросили на надгробный камень. Сет уселся мне на грудь, прижав мои руки коленями к надгробию. Девчонка догнала их, увидела меня и, закрыв лицо ладонями, начала ругаться и кричать: «Убейте его! Сет! Билли! Убейте его!

Он все видел, он всем расскажет! Убейте его!» Сет ударил меня ладонью по щеке и сказал: «Да уймись ты! Кто поверит этому придурку! Ты на него только посмотри!» Девчонка подошла, продолжая хлюпать носом. Лицо она по–прежнему прикрывала. Между пальцев были видны только полные слез глаза. «Держи его покрепче, Сет!» — прошептала она, подошла еще поближе и снова посмотрела на меня. Ее грудь высоко поднималась с каждым вздохом. От нее разило похотью и случкой. И тут она принялась хохотать и хохотала, сука, все время, пока Сет лупил меня что было мочи. Потом его сменил Билл, а она все смеялась и смеялась.

Но не каждая занесенная надо мной для удара рука принадлежала злым и порочным. О нет! Благочестивые, кроткие и праведные тоже вносили свою лепту в гонения, которым я подвергался. Мучитель мой являлся мне под многими личинами. Со всех сторон меня окружали наведенные им мороки, и не было предела его жестокой изобретательности. Батраки, укулиты, дети, бездомные, пьяницы, даже моя собственная плоть и кровь были не что иное, как марионетки в руках моего палача! Дыба, плеть и петля, кол и котел, позорный столб и электрический стул, испанские сапоги и розги ждали меня на каждом шагу, хоронились за каждым кустом.

Не единожды богобоязненные укулиты прогоняли меня из города. Но особенно мне запомнился один случай. Было мне тогда четырнадцать лет. Вот послушайте!

Я сидел на ступеньке лестницы, ведущей к монументу, выдавливая пальцами темный сок из подобранного мною цветка, когда заметил группу укулитов, состоявшую из семи или восьми мужчин. Они направлялись ко мне; у одного из них в руках были вилы. Я смотрел, как они приближаются, и недоумевал, что им от меня нужно. И тут, когда нас разделяло всего несколько ярдов, до меня дошло, что они охотятся на меня! Как я мог быть таким наивным! Я вскочил на ноги, споткнулся о позолоченный канат, протянутый сбоку вдоль ступенек лестницы, и с трудом увернулся от вил. Укулиты бежали за мной через весь город, тяжело дыша, пыхтя и потрясая в воздухе кулаками, пока я не оторвался от моих преследователей и не превратился для них в маленькое пятнышко на краю горизонта.

По–моему, это был первый случай, когда добрые граждане Укулоре гнали меня и преследовали до самой городской черты. Первый — да, но далеко не последний!

Даже теперь, когда я погружаюсь в трясину, они гонятся за мной. Какой дьявольский замысел — евангелисты, напялив на себя красные колпаки палачей, хотят линчевать меня за мое кровавое преступление. Гнусная маленькая Бет!

Какой переполох мы с тобой подняли!

VI

Картина «Мученичество Пророка», принадлежащая кисти Гастона Джорджеса, висит на южной стене молитвенного дома укулитов с 1935 года. Именно тогда уважаемый портретист, представитель академической школы, написал это полотно, потрясенный «крайней бесхитростностью укулитов и их безмерной преданностью памяти Пророка».

«Ваше величайшее сокровище — это непоколебимая вера, драгоценнейший дар из известных мне» — сказал Гастон, передавая общине заказанную картину. Он отказался от платы, попросив взамен дозволения построить себе дом в долине Укулоре.

«Вы сделали меня счастливым человеком. Я буду продолжать служить вам в надежде, что в один прекрасный день, следуя вашему примеру, обрету душевный покой», — продолжал художник, трепеща от переполнявших его чувств, но терзаемый шипами сомнений, которые ему так и не удалось искоренить, хотя он и прожил в долине до конца своих дней.

Правая нога Пророка скрыта развевающимися полами облачения — складки ткани, подчеркнутые драмагической игрой света и тени, прекрасно выписаны.

Левая нога озарена серебристым сиянием луны, в то время как сам Пророк возносится в небеса на облаке, поддерживаемом парящим херувимом. Хламида Уку–лоре — с кроваво–красным пятном на месте сердца, в руках — сверкающий скипетр, на голове — венец. Безмятежна влажная голубизна взгляда Пророка.

Зрители на земле провожают глазами мученика, летящего туда, где в облаках гостеприимно распахнулась дверь, из которой вырывается сноп похожих на копья лучей небесного света.

Остаток своей жизни Гастон Джорджес посвятил попытке запечатлеть в портретах историю укулитской общины. Твердые принципы фундаментализма, которым следовали пионеры–укулиты, слегка сковали бурный полет воображения художника и укротили его смелую кисть до такой степени, что восемь овальных портретов, украшающих холодную залу городской ратуши, не имеют ничего общего с предыдущим творчеством живописца. Суровые, изможденные, набожные лики хмуро глядят из–за густых бород и нависших широких полей черных шляп. Восемь сидящих мужчин мрачного вида — хладнокровные и лишенные прикрас столпы общины, создания руки, зажатой тисками догм.

Но впереди Джорджеса еще ожидал несравненный шедевр, который ему предстояло написать через шесть лет после того, как кончился дождь.

«Бет» висит на северной стене молитвенного дома, как раз напротив пронизанного буйством вдохновения «Мученичества». Одни восторгались этим полотном, другие поносили его. Некоторые открыто насмехались. Но Сардус Свифт твердо решил, что оно должно висеть в молитвенном доме. Как вы уже догадались, это — не что иное, как портрет Бет в возрасте шести лет.

Плач Юкрида Немого № 4

Боже мой, я обращаюсь с мольбой к Тебе! Услышь мой плач и помилуй меня скорее, ибо я изнемог от дня сего и тягостных трудов моих! Прими к Себе раба твоего, о Господи, ибо нет мне места на земле среди людей! Ибо я исполнил Твое повеление. Она более не растворит уст своих.

Три вороны кружат надо мной! Иду к Тебе, Господи! Иду к Тебе. Ибо дверь в Царствие Твое отверзлась не в небе, но под ногами моими! Приготовь мне путь, о Боже. Услышь мою молитву. Призови меня в бездну и спаси от руки людской!

Вы, верно, полагаете, что родиться немым, безгласным, лишенным способности сообщаться с миром — само по себе великое наказание. Вы полагаете, что ребенком я уже изнемогал под бременем немоты. Нет, нет и еще раз нет! Вы все, кто хлебал ложкой горе, кто попадал из огня да в полымя, посмотрите на меня и заткнитесь, ибо не было на земле другого человека, которого злой рок и кривая судьба преследовали бы так же, как меня. Каждый день ветер приносил мне беду, каждую ночь на моем небосклоне сияла дурная звезда; и не проходило и часа, чтобы я не вляпался в какую–нибудь дрянь.

Я родился немым; вместе с моим покойным братцем я явился на свет в луже тошнотворного пойла в обгорелом кузове старой колымаги на вершине мусорной кучи — и это было только началом, только первой мелкой пакостью, которую мне подстроила моя горькая участь. Чего я не ведал (и что, возможно, было известно моему покойному братцу) — так это того, что мы родились с печатью проклятия на челе. Немой и мертвец, болезненные исчадия гнилого чрева, неразумные младенцы, извергнутые паскудной маткой в злой и ужасный мир, слишком жестокий для таких злосчастных малявок, как мы.

О да, батраки избивали меня, жители города преследовали меня и школьники закидывали меня камнями, рабочие с завода пинали меня ногами, но я снес все выпавшие на мою долю побои. Еще бы, ни одна из этих бед не шла ни в какое сравнение с той, что поджидала меня в моем собственном доме. Да! Самый лютый мой враг скрывался именно там! Ибо им была моя мать, и хуже ее нельзя было найти никого. Она брызгала ядом. От нее нигде нельзя было спрятаться. Не жители долины, а эта дебелая деспотичная свинья, породившая меня, была истинным испытанием моего мужества. Последние годы она ничем другим не занималась, клянусь вам, кроме того, как изыскивала способы, как бы навредить мне. Стоит мне только вспомнить про нее, хотя прошло два полных года с тех пор, как она отдала концы, — и у меня яйца сводит от страха.

Иногда даже я — я, избранный Самим Господом быть Его знаменосцем, исполнителем Его важнейшей миссии на земле, — изумляюсь, как Всемогущий, при всем Его милосердии и доброте, мог сотворить такое исчадие ада, как моя мамаша? Или тварь эта была порождением иной, ужаснейшей руки? Шедевром, вышедшим из–под резца скульптора преисподней? Творением Люцифера? В какой сточной канаве Тартара отыскали ее? Может, вы знаете? Знаете или нет?

VII

Она сидит на простом стуле с высокой спинкой, окруженная темно–коричневой пустотой. На ней — обычная белая рубашка, только пояс затянут не так туго, как всегда. Юбочка приподнята так, что из–под нее торчат коленки, рубашка тонкая и просторная. Художник, как мне кажется, слегка изменил пропорции, чтобы создать впечатление, что Бет не позирует для портрета, а просто сидит небрежно и свободно, как сидит человек, который не знает, что на него кто–то смотрит.

Может быть, в свете электрического фонарика фон картины казался темнее, чем он был на самом деле, а изображение — светлее, и поэтому от белой рубашки и золотых локонов исходило призрачное сияние, а взгляд напоминал две протянутые руки ведьмы, налагающей заклятие. Взгляд этих очей почти не поддается описанию: на бледном лице они выглядели словно два изумрудных омута — можно было подолгу зачарованно вглядываться в них, словно в морозные узоры на стекле или в муаровые разводы на крыльях ночного бражника.

Они смотрели из–под тяжелых век как бы на тебя, но на самом деле взор их был обращен внутрь, и путаные мысли замелькали у меня в голове — темные, дурные — они засасывали меня словно трясина — все глубже и глубже, вниз…

Признаюсь честно, не могу точно сказать, как долго я простоял в темноте молитвенного дома. Но, должно быть, времени прошло немало, потому что лицо Бет начало уже тускнеть в потемках, как умирающая луна, и вскоре я совсем не мог различить его: батарейки в моем фонарике сели, и вместе со светом исчезло наваждение.

— Изобразил ли я святость в человеческом обличье или же человечность в обличье святой?

Я обернулся в испуге и направил луч фонарика туда, откуда исходил голос.

Тусклый свет озарил темную фигуру, стоявшую в проеме двери. Я обвел все помещение фонариком, ища другой выход. Его не было.

— Не бойся. Мне лестно, что один из вас вернулся, чтобы полюбоваться моей работой в одиночестве. Я тебе ничего плохого не сделаю. Нет никакого греха в том, что ты пришел сюда. Скажи мне, почему ты пришел посмотреть на «Бет»?

Что ты такого увидел в этой картине?

И тут я почувствовал на губах вкус крови и понял, что она снова пошла у меня носом. Я уже предвкушал ожидавшие меня побои и поношение и потому беспокойно вертелся на месте в поисках дороги к спасению.

— Ты можешь уйти, если хочешь. Я не обижу тебя, — художник вошел в молитвенный дом и встал сбоку от двери.

— Только попробуй обидь… — подумалось мне. — Ты только попробуй!

Громко топоча ногами по дощатому полу и бешено размахивая руками в воздухе, я пронесся через залу. Хорошо бы было при этом еще и кричать, но, полагаю, живописец испугался и так вид у меня был чрезвычайно угрожающий, так что если он и собирался схватить меня, то явно передумал. Я вылетел из двери и скатился по ступенькам и бежал не останавливаясь, пока не добежал до проселка, что вел к нашей лачуге.

Зажав платком свой кровоточащий нос, я стоял, ощущая в груди готовое выпрыгнуть наружу сердце. Я выбился из сил и был слишком испуган, чтобы сообразить, что это — данный мне свыше знак Носовое кровотечение.

Я лежал на спине возле живой изгороди. В небе сиял молодой месяц, напоминая мне тысячи самых разных вещей: кусочек лимонной кожуры — хищный плавник посреди царственной заводи небесного свода — завиток золотого руна — серп Жнеца — опущенный золотой лук в руке лучника — туфельку из литого золота — позолоченный рог в постели у девицы — язык — заточенный тростник — небесный клык — черпак — младенца колыбель — он прямо надо мной, но до него не дотянуться. Никоим образом. Во веки веков. Так что закроем эту тему.

Я перекатился на живот и снова обратил взгляд к основному предмету моего интереса.

Бет расстегивала свои туфельки и напевала песенку: Над клеверным полем, над полем горчицы Летают недобрые черные птицы… Но тут проклятые цикады вновь потревожили ночной покой своим стрекотом, пронзительным как звон будильника, и я не услышал больше ни слова. Поэтому я просто смотрел на девочку, обхватившую руками колени, прикрытые новеньким ситцевым платьицем, белым и просторным. Если бы она не водила постоянно пальчиками ног по пыльному гравию и если бы не стоявшие рядом на ступеньке блестящие туфельки, я бы принял ее за творение той же искусной руки, что изваяла мраморного ангела, — ибо кудряшки на голове девочки были так же неподвижны, как серп в его руке, и так же ярко сверкали в лунном свете.

Каменная Бет.

Исчадие порока.

Исчадие порока.

Вот сидит мой Па, брови нахмурены, стальная рука, лишенная нервов, не дрогнет.

Перед ним громоздится сооружение, построенное из игральных карт, поставленных одна на другую. Медленно, искушая мое терпение, растет постройка — этаж за этажом. Само воплощение покоя — мой Па и его карточный дом.

А ведь всего за тридцать минут до того я смотрел через тайное отверстие в стене, как Па, широко расставив ноги, без устали лупцует мула старой суковатой дорожной палкой. Вжик! Вжик! Вжик! Вот уже влажные рубцы украсили спину и круп несчастной скотины. Па будет лупить мула, пока не устанет так, что рука его просто не сможет занести палку для нового удара… Послушайте, как слабо и жалобно ржет Мул. И–го–го! И–го–го! И–го–го! Он едва держится на ногах, этот Мул.

А вот смотрите, Мул все еще ржет, а Па уже закатывает рукава, чтобы возвести первый этаж карточного дома.

А вот Мул крутится на месте в загоне в бесплодных попытках дотянуться языком до кровавых ран на своем крупе.

Раздражение Па передалось Мулу, а Па — он избавился от своего безумия. Все прошло. Па успокоился. И с легкостью возводит все выше и выше свой карточный дом. Вот так–то!

Было уже за полночь, когда я вошел в молитвенный дом укулитов. За пояс у меня были засунуты ножницы, в руке горел фонарик К часу ночи я уже справился с работой и вышел на улицу, держа под мышкой большое полотно, свернутое в трубку.

На следующий день я повесил картину у себя в гроте — примерно с той же целью, с которой моряки украшают нос корабля скульптурным изображением святой. Я держал в руках детскую миниатюру Кози Мо, сравнивал ее с картиной и изумлялся сходству: те же золотые кудри, то же отрешенное выражение лица, та же зловещая непринужденность в недетской линии бедер и в расслабленности еще не сформировавшегося костяка, странный наклон головы и золотые потоки, растекающиеся по плечам. Я мог бы часами смотреть в колдовские омуты этих глаз — ее глаз — ее глаз — бездонных глаз ведьмы.

VIII

Бет боялась других детей.

Ее младенческие годы пролетели в шумном окружении приемных матерей, сверстников своих она почти не встречала, поэтому, когда Сардус Свифт впервые привел свою дочь в Школу долины Укулоре, страх этот сразу же обнаружился. Бет чувствовала себя попросту чужой в компании одноклассников. Время, обыкновенно сглаживающее все острые углы, в этом случае не помогло: шли недели за неделями, кончилась первая четверть, и тут мистер Карл Куллен, директор ШДУ, вынужден был предложить Сардусу забрать ребенка из школы и обучать его на дому в частном порядке.

Сардус собрал совещание наиболее видных членов общины (и это не было простым жестом вежливости, ибо такое решение он не мог принять в одиночку) и обсудил с ними будущее Бет. Ибо оно, по словам Сар–дуса, «должно… стать предметом заботы не только отцовской, но и общественной». Совещание пришло к выводу, что если оставить девочку в школе, то из этого выйдет один вред, и предложило нанять двоюродного брата Уильмы Элдридж, некоего мистера Генри Мендельсона из Давенпорта, в качестве частного учителя для юной Бет.

Бет не понадобилось много времени, чтобы начать тайно ненавидеть мистера Генри Мендельсона. Она с ужасом ожидала каждый раз наступления восьми часов утра, когда с неизменностью небесного светила на ее горизонте всходила розовая лысина педагога. Девочка съеживалась, заслышав звук нервных шагов — поскрипывание лаковых туфель по линолеуму коридора, которое смолкало у дверей ее комнаты. Она ненавидела следовавшее за этим покашливание и робкий, однократный стук в дверь. Но больше всего Бет бесило то, что учитель называл ее «Бе–е–ет»: именно так, противно, по–бараньи, блея: «Доброе утро, Бее–е–т».

Но, несмотря на все презрение, которое Бет испытывала к мистеру Мендельсону, она была счастлива, что ей не приходится больше отбывать срок в ШДУ и испытывать враждебность детей, которой ей хватило надолго за три холодных месяца, проведенных там в качестве ученицы. Ей больше не приходилось видеть ненавидящие лица детей. Их ревнивые, завистливые глаза. Слышать презрительный шепот у себя за спиной и выслушивать дразнилки.

Бет так сильно боялась других детей, что и перемены, и обеденный перерыв она всегда проводила в персиковом саду на задворках школы, где гуляла, слушая, как шепчутся листья на ветру. Глаза ее смотрели куда–то вдаль, в пустоту, и какие миры видела она, прогуливаясь по усыпанному белыми и розовыми цветами персиковому саду, — об этом нам остается только догадываться.

IX

Как–то в конце весны, на пятый день своего очередного запоя, Ма поутру вышвырнула нас с Па из дома.

Па завернул за угол нашей лачуги, навьючил на Мула несколько дерюжных мешков и нагрузил их орудиями своего ремесла: веревкой, охотничьим ножом, палкой с развилкой на конце для ловли змей, мотками стальной проволоки, большой рогатиной, чтобы управляться с зубастыми тварями, — и так далее, и тому подобное. Затем он пустил Мула рысцой вниз по склону, направляясь к Мэйн–роуд. Едучи вдоль края тростниковой плантации, где располагалась большая часть его ловушек, он проверял их, клал новую приманку и ставил на взвод те, что были спущены, осматривал несработавшие и складывал в мешки всех пойманных тварей.

Я крался за ним следом, старательно прячась за кустами барвинка, покрытыми голубыми и белыми цветами. Но через десять минут мне это надоело, и я решил прогуляться вдоль по Мэйн, пока еще не совсем стемнело.

Не прошло и трех минут, как я услышал странный плачущий звук Похоже, его издавал человек, которому было очень плохо, — он был не похож на те голоса, которые я обычно слышал, потому что я без труда мог определить, откуда исходят эти страдальческие звуки.

А те, другие голоса… ну да ладно, не будем об этом.

Я перепрыгнул через водосточную канаву, юркнул под проволочную изгородь, окружавшую Вершины Славы, и скрылся в высокой траве. Я шел на эти рыдающие звуки, раздвигая траву палкой, которую на всякий случай держал в руке.

Звуки становились все ближе и ближе, все жалобнее — и наконец я увидел, как кто–то бьется в высокой, по пояс, траве где–то на расстоянии броска камня от меня.

Я двинулся вперед, выставив перед собой палку.

«Помогите! Помогите!» — закричал этот кто–то. Раздвинув траву палкой, я увидел перед собой вонючего бродягу в черном костюме.

Бродяга попался в одну из папашиных ям–ловушек, которая представляла собой углубление в два фута, закрытое стальной крышкой с отверстием, окруженным восьмью острыми зубьями, сходившимися в центре наподобие звезды. Бродяга лежал на спине, глядя в небо и вцепившись руками в колено своей окровавленной ноги. Он поскуливал от боли.

Я выкопал крышку из земли, вытащил из нее два штифта, скреплявших две ее половинки, и рассоединил их. Нога освободилась. Я подмигнул бродяге, и тогда он осторожно вытащил ее из ямы. Из башмака на землю капала кровь.

Бродяга оказался давно не бритым иссохшим человечком. Приподнявшись на локте, он протянул вперед свободную руку и показал на меня посиневшим пальцем. «Да покарает тебя Бог, если ты бросишь меня здесь!» — прошипел он. Затем закрыл глаза, оскалил гнилые зубы и впал в беспамятство.

Схватив бродягу под мышки, я медленно поволок его, с трудом одолевая дюйм за дюймом, к заброшенной церкви на Вершинах Славы. На земле за нами оставался тонкий кровавый след.

Бросив бродягу на паперти, я кинулся со всех ног домой.

Из горы стеклянной посуды, валявшейся у южной стены лачуги, я извлек банку изпод маринада и наполнил ее самогоном из перегонного куба. Затем плотно закрыл крышку и отнес банку к висельному дереву, где спугнул двух ворон, возившихся на пне. Толстым концом палки я откопал ножницы, засунул их себе за пояс и не переводя дыхания снова отправился бегом в сторону церкви. Пока я бежал, перед глазами у меня стоял указующий на меня стальной и колючий палец бродяги, а в ушах звучало его злобное проклятие.

Я без труда нашел в траве кровавый след и с сознанием, помраченным от обуревавших меня мыслей, пошел вдоль алого ручейка, пока не наткнулся на ботинок бродяги.

Да–да, я нашел облепленный мухами ботинок на том же самом месте, где он лежал в последний раз, а вот самого бродяги там не было Я поднялся по ступенькам и переступил порог дома Божия. Разум мой предвкушал иконоборческие восторги, охватывавшие меня с такою силой при моих прошлых тайных посещениях церкви много лет тому назад. Я вспоминал крестный путь, который был изображен на пилястрах с таким чувством и тщанием, витражи с портретами святых в окнах, бросавшими на пол церкви и вестибюля сверкающие пятна. Меня, как помню, особенно потрясло одно пятно, огненно–красное, и еще одно, золотистое как нимб, — стоять в них мне было так тепло, и я нежился, я грелся в лучах святости, в лучах мученичества.

Я вошел в вестибюль и тотчас увидел, в каком запустении пребывало сие культовое учреждение. Молитвенники и карманные библии на полке покрылись густой пылью и паутиной. Я взял в руки одну из библий. Переплет покоробился от влаги, а страницы пожелтели, влажная бумага пошла пятнами серой плесени. На открытой странице я прочел: 5. Но они развратились перед Ним, они не дети Его по своим порокам, род строптивый и развращенный.

Волосы встали дыбом у меня на голове, и я закрыл книгу. Страшная это все–таки штука — Библия. Иногда.

Я оставил окровавленный ботинок снаружи, чтобы за мною в храм не последовали мухи, но моя предосторожность оказалась совершенно бессмысленной, ибо каждая мошка в долине, казалось, уже почтила своим присутствием церковь. Воздух вокруг меня гудел от жужжания. Крылатый гнус.

Осквернители. Здесь собралось больше мух, чем во время распятия. Ковер, заляпанный какой–то мерзостью и заваленный мусором, утратил свой багрянец. Все было усыпано крысиным пометом, а кое–где по углам валялось собачье дерьмо.

По обеим сторонам от закрытой двери, которая вела непосредственно в церковь,:на низких каменных постаментах стояли две фарфоровые урны. Теперь одна лежала на боку разбитая, а вторая — та, что устояла на месте, превратилась в объект постоянного интереса мух, которые вились над ее отверстием черной тучей; изнутри же доносилось алчное жужжание невероятной силы. Я решил воздержаться от изучения содержимого этого сосуда.

С Библией в одной руке и банкой, полной «Белого Иисуса», в другой, с ножницами за поясом и бешеным молотом сердца в груди, я отворил церковную дверь.

Ржавые петли испустили протяжный стон; тяжелая дверь, впустив меня, захлопнулась у меня за спиной.

«О Боже! — подумал я, ужаснувшись увиденному, — что они сделали с домом Твоим?» Ответа не последовало; видать, Бог здесь давно уже не жил.

Растащенная, оскверненная вандалами, испоганенная церковь была завалена кучами всякой дряни. Печать запустения лежала на всем. Блеск и позолота — исчезли. Запах человечьих мерзот и гнили висел в воздухе, некогда благоухавшем ладаном. Пол был покрыт кучами мусора, завален грудами пустых консервных банок и бутылок, мутно–зеленых и коричневых. Полуденное солнце, проникавшее даже в этот полумрак, врывалось через разбитые световые люки на крыше и выхватывало из темноты фрагменты печальной картины. Огромные куски мозаики, изображавшей Страсти Христовы, были сколоты; панно обезобразили серые известковые язвы. Те же картины, которые еще можно было различить, были изуродованы добавлениями, исполненными чьей–то рукой, настолько же неискусной, насколько богохульной. Так, например, на панно с изображением святой Вероники та уже не вытирала Господу лоб платком, но кормила его огромной зеленой титькой.

Той же самой зеленой краской на стенах были сделаны неприличные надписи.

Сорванные с гардин шторы были кучами свалены на церковные скамьи рядом с пахнущими мочой грязными одеялами. Некоторые окна кто–то завалил картонными коробками, другие же — заколотил досками. На подоконниках там и сям стояли оплывшие воском винные бутылки с огарками свечей в горлышках. В мусоре, шурша, носились юркие крысы; они прятались под всякой дрянью и внимательно следили оттуда за мной. Трупный запах разносился из купели, где в двухдюймовом слое помоев плавала кверху брюхом раздувшаяся дохлая крыса.

Мясные мухи роились над скамьями, наполняя пустое здание неумолчным гулом.

И только распятие с грозным Христом из эбенового дерева осталось неоскверненным, ибо висело там, где до него не смогла дотянутся ни одна святотатственная рука.

Стоя у двери, я наконец отыскал в полумраке бродягу — вернее, его ногу, кровоточащую и багровую — такую же мерзостную на вид, как и все вокруг. Она перегораживала центральный проход. Сам же бродяга, очевидно, лежал на скамье.

Я медленно подошел, выбирая путь среди отбросов.

Бродяга растянулся на скамье; он свесил с нее тонкую руку и вторую, обутую, ногу. Правую штанину он обрезал у колена и подложил под изувеченную лодыжку порванную подушку, из которой на пол сыпались перья. Другую подушку он подоткнул себе под голову. Он смотрел в потолок пустыми, стеклянными глазами и не подавал никаких признаков жизни. Мухи погружали хоботки в пенистые струйки, истекавшие из уголков его рта. На правой щеке остался кровавый отпечаток пальцев, смахивавший на боевую раскраску краснокожих, к которому прилипло перо, выпавшее из лопнувшей подушки. Мертвым он не был, поскольку дышал, но дышал с трудом; каждый вздох со свистом вырывался из его груди. Я стоял над бродягой, рассматривая его бородатое, испачканное в крови лицо.

И тут я ощутил непроизвольное содрогание всей моей плоти, примерно такое же, которое я испытал в вестибюле, когда прочел в Библии стих о лукавых сынах.

Нечто необъяснимо знакомое уловил я в бледном лице бродяги, той же природы, что и строчки из Библии. Где–то в потайном уголке моего мозга колыхнулась знакомая струна, на звук которой мои кожные покровы отозвались проявлениями панического страха, в то время как сознание недоумевало, в чем же его причина.

Некто или нечто, внутри или снаружи, пыталось предостеречь меня, но рассудок мой не понимал, о чем идет речь. Возможно, Бог говорит с нами многими способами, а не только словами. Меня все колотило и колотило, так что я был вынужден отвести глаза от лица бродяги и заняться раной.

Крайне неприятной раной: мясо было рассечено до кости с обеих сторон голени.

Кровь струилась по ноге и падала на пол с пятки бродяги тяжелыми каплями.

Опасная рана, сильно кровоточащая, но я умею обращаться с ранами.

С тех пор как у меня стала течь кровь из носа, я всегда ношу с собой по меньшей мере два носовых платка. Я достал один из заднего кармана штанов, а на его место положил Библию. Затем отвинтил крышку с банки; при этом меня чуть не стошнило от одного только запаха самогона. Задержав дыхание, я намочил платок в жидкости. Затем, склонившись над пострадавшей ногой, погрузил пару пальцев в отверстую рану. Бродяга сначала подскочил, затем упал обратно на скамейку; из горла у него вырвался болезненный стон. Он стонал не умолкая, даже без перерыва на то, чтобы перевести дух, все время, пока я протирал поверхность раны стерилизованным платком. После этой процедуры рана стала выглядеть гораздо лучше. Затем я нарезал ножницами бинты из второго носового платка и сделал перевязку. Остатки пойла, примерно три четверти банки, я поставил на скамью у бродяги между ногами. Я еще не успел закончить перевязку, как бродяга приподнялся на локте, трясясь от слабости, дотянулся грязными пальцами до банки, схватил ее и принялся осушать торопливыми глотками. Он словно ожил, глаза уже не были похожи на глаза мертвой рыбы. Мутные белки нервно вращались в орбитах, но взгляд их при этом все время оставался прикованным ко мне.

Даже тогда, когда он хлебал отраву из банки. Он пил, как пьет из бутылочки младенец — причмокивая, захлебываясь и корча рожи, — но при этом так и не сводил с меня глаз. Я стоял рядом, сжимая в руках ножницы, и когда наши взгляды встретились, они не могли разойтись минуту или две — да нет, гораздо дольше, чем две минуты, — я полагаю, намного, намного дольше. Так я и стоял с холодными большими ножницами в руке и смотрел, как этот вонючий подонок раболепствует передо мной, словно побитая марионетка. Впервые за двадцать лет своей жизни я понял, что это такое — совсем не бояться. Что он меня боится, в этом не было сомнений, потому что стоило мне пошевелиться, как бродяга начинал хныкать, — но меня уже было не унять. Мне хотелось орать во все горло, орать во все горло и хохотать до упаду. Наверное, именно это я и пытался делать, когда стоял и смотрел на него, широко разинув рот, оскалив зубы и сотрясаясь всем телом. В голове у меня звучал неслышимый миру смех. По моему перекошенному лицу струились ручьи беспричинных слез. Не знаю почему, но мне запомнилось, как я подумал тогда, что эбеновый Христос на белом кресте плачет, наверное, вместе со мной. И тут новые потоки слез устремились по моим щекам. Я оплакивал Его, себя, бродягу. Оплакивал всех загнанных и изувеченных людьми изгоев мира сего.

Но вскоре вкус соленой воды приелся мне.

И тут, словно гротескная заводная кукла, приведенная в движение рукой безумца, другой бродяга, здоровенный и злобный на вид, вскочил со скамьи напротив нас.

Рыча словно дикий зверь, он выхватил банку с пойлом из рук раненого.

Прислонившись к спинке скамьи и далеко откинув голову назад, грабитель принялся жадно пить. Прикованный раной к скамье, мой бродяга тут же прекратил пускать сопли и начал вести себя как взбесившаяся шавка на короткой цепи — он рычал, пускал пену, бился в судорогах, оскалив клыки, и шипел так, словно у него во рту вместо языка было раздвоенное змеиное жало. Мне снова стало страшно.

— Каик! Христоубийца! Отдай мне бутылку! Ты, вонючка сопливая! Это моя бутылка! Ты меня слышишь! Моя! Каик! Ка–а–айк!!

Каик сидел и хохотал так, что от смеха содрогалась вся скамья. У него были толстые влажные красные губы и беззубый рот. Большой нос картошкой пульсировал словно сердце, перекачивая лиловую кровь по сетке набухших вен, покрывавших все его лицо.

Затем Каик встал и пошел по центральному проходу, спрятав банку с пойлом под серое фланелевое пальто. Каменные стены отражали раскаты его хохота, эхо наслаивалось на эхо, пока раскаты не слились в сплошную стену звука, такую прочную, что не прогнулась бы, хоть на нее дерьмо наваливай. Увидев, что вернуть самогон не удастся, раненый бродяга замолк и снова растянулся на скамье. Лицо его покрылось испариной.

Каик прошел через всю церковь и уселся на том, что некогда было алтарем.

Хрипя и булькая, он осушил банку до дна, а затем метнул ее вдоль прохода. Он смотрел, как она катится, подпрыгивая и вертясь, а потом запел нутряным голосом: …И слезы, и слезы Закрутят колеса Для Джонни, Погибшего в битве…

Затем он медленно запрокинулся на спину и так и остался лежать посреди кучи мусора с раскинутыми в стороны руками.

Раненый бродяга приоткрыл один глаз и театральным шепотом сказал: — Мальчик мой, ты меня слышишь? Верно, я скоро отдам Богу душу. Слышу веяние ангельских крыл, сынок. Бог уже ждет меня. Выслушай последнюю просьбу умирающего, друг мой. Будь добрым христианином и наполни светом мой смертный час. Налей мне прощальную пинту и тогда проречешься воплощением Милосердия. Принеси мне баночку, и я умру с улыбкой на устах. Ясно ли я выражаюсь, друг мой? Я возненавидел этого бродягу. Он был отвратителен. Он был гадкий, грязный и вонючий — но что–то неуловимо знакомое проскальзывало в его чертах. Он напоминал мне… напоминал мне… я не стал перечить ему, я подыграл ему, я сделал вид, что попался на его уловку, и принес ему еще одну банку самогона в ночлежку, некогда бывшую храмом.

На следующий день я опять принес им выпивки, и на третий день — тоже. Снова и снова я сидел и тупо наблюдал, как раненый бродяга сражался со своим огромным приятелем из–за самогона с такой яростью, словно это был вопрос жизни и смерти. В конце концов и тому и другому удавалось вдосталь приложиться к сосуду с краденым пойлом, после чего они пьяно бродили по церкви и хохотали как бешеные. Их, в первую очередь, смешил я.

Иногда они вступали в яростные и бурные теологические дебаты, которые неизменно заканчивались тем, что Каик принимался швырять пустыми бутылками и жестянками в распятого Христа. Как выяснилось, именно Каик расписал церковь богохульственными рисунками. Ему еще предстояло за это дорого заплатить. Им обоим предстояло.

Никто из них и не подозревал, что пагубные шестеренки уже вращаются, что все колеса адской машины уже пришли в движение. Откуда им было знать, что их маленький немой «водонос» (так они меня прозвали) медленно, но верно готовится совершить предательство, что он и есть та самая тень, что внезапно возникает за портьерой.

Я подыгрывал им и ждал, когда меня посетит вдохновение. И дождался.

Вот что я имею в виду: я лежал в одиночестве в моем темном пристанище — на болотах, в


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: