(Рассказ охотника, никогда в цель не попадающего)
Было четыре часа утра...
Степь обливалась золотом первых солнечных лучей и, покрытая росой, сверкала, точно усыпанная бриллиантовою пылью. Туман прогнало утренним ветром, и он остановился за рекой свинцовой стеной. Ржаные колосья, головки репейника и шиповника стояли тихо, смирно, только изредка покланиваясь друг другу и пошептывая. Над травой и над нашими головами, плавно помахивая крыльями, носились коршуны, кобчики и совы. Они охотились...
Аким Петрович Отлетаев, мировой судья, земский врач, я, зять Отлетаева Предположенский и волостной старшина Козоедов ехали все шестеро на отлетаевской коляске-розвальне на охоту. За коляской, вывалив языки, бежали четыре пса. Я и земский врач народ худенький, остальные же толсты, как стоведерные бочки, а потому, несмотря на то, что дедовская коляска была и широка и глубока, нам было до чёртиков тесно. Я то и дело толкал локтем и ружейным прикладом в живот Козоедова. Все мы толкались, пыхтели, морщились, всей душой ненавидели друг друга и с нетерпением ждали того времени, когда нам можно будет вылезть из коляски. Ехали мы подальше в степь пострелять куропаток, стрепетов, перепелов, болотной дичи и, если фортуна оглянется на нас, дрохв. Предводительствовал нами хозяин коляски и коней Отлетаев, по милости которого мы и ехали на охоту. Тела наши были сдавлены, но зато души были преисполнены радостями самого высшего качества!
Кто никогда не ездил и не шлялся на охоту, тому не понять этих радостей. Мы держали наши ружья и глядели на них так любовно, как маменьки глядят на своих сыночков, подающих большие надежды.
-- А каков наш будет маршрут? -- спросил я, когда мы отъехали от Отлетаевки верст на десять.
-- Сейчас едем на Еланчик, -- отвечал Отлетаев, -- бекасов стрелять... Отсюда это верст восемь будет. Там же и перепелов на просе постреляем... Пострелявши перепелов, ночевать станем, а уж завтра чуть свет у нас самая-то настоящая стрельба начнется...
-- А что, господа, как думаете, -- спросил я, показывая пальцем на коршуна, который купался далеко в небесной синеве, -- можно ли попасть отсюда? Попадете?
-- Не попадешь! -- сказал Отлетаев. -- Далеко очень! Впрочем, из моего ружья попадешь...
-- И из вашего ружья не попадешь, -- заметил Предположенский.
-- Попадешь. Дробью не попадешь, не достанет, а пулей наверно...
-- И пулей не попадешь.
-- Уж это позвольте мне знать, попаду я или не попаду! Вы ружья моего не знаете, а я знаю... Вы отродясь не видали хороших ружей, а потому это вам и кажется таким странным... Я и дальше попадал...
Предположенский откинул назад голову и засмеялся...
-- Чего же смеешься? -- продолжал Отлетаев. -- Не веришь, небось?
-- Разумеется, не верю.
-- Гм... Ружья моего, значит, не знаешь... Ружье замечательное! Недаром шестьсот целковых стоит...
-- Сколь...ко?? -- спросил Предположенский и вытянул шею... -- Сколько? Повторите, папаша!
-- Шестьсот рублей... Чего же ты смеешься? Ты погляди на ружье, да потом и скаль зубы!
-- Я вижу... Чьей фабрики?
-- Марсельское... Фабрики Лепелье...
-- Лепелье? Не слыхал что-то такой фабрики... Ружье, как ружье... Рублей сто стоит... Не люблю, тесть, когда вы врете! Зачем врать? Я не понимаю, зачем врать?
-- Ружье хорошее, -- заметил мировой, -- но шестисот не стоит. Вы переплатили, Аким Петрович!
-- Он вовсе не переплачивал! -- горячился Предположенский, -- он врет! Врет, как школяр!
Отлетаев завертелся и покраснел.
-- Не таковский, чтоб врать, -- сказал он. -- Так-то-с! Ты вот... ты вот так врешь! Ну да! Ты вот так и норовишь уколоть! С тобой ездить не следует. Я не знаю, зачем я с тобой поехал!..
-- И не ездил бы... Зачем врать, не понимаю! Врет, как свинья!
-- Сам свинья! Свинья и дурак вместе с тем...
Мы начали усовещевать Предположенского.
-- Пусть он не врет! -- оправдывался непокорный зять. -- Моя душа возмущается, ежели кто врет... И свиньей пусть не бранится. Сам он свинья, вот что! А если ему неприятно, что я еду, так... шут с ним! Я могу и не ехать!
-- Ну, полноте! Аким Петрович и не думал вас оскорблять! Стоит ли поднимать бурю из-за пустяков?
Предположенский надулся, как объевшийся индюк, и умолк.
-- Нельзя-с! -- обратился, немного погодя, к Предположенскому Козоедов. -- Нельзя-с! Он вам теперь, можно сказать, заместо родителев, тесть он вам, а вы грубости наносите... А грешно!
Зять взглянул презрительно на старшину и сардонически усмехнулся...
-- Тебя спрашивают нешто? -- спросил он. -- Спрашивают? Молчи, коли... Сиди, ежели сидишь!.. Заместо родителев... Говорить еще не умеешь, а тоже лезешь... Гм... Суконное ры... Мужлан!
-- Вот видите-с, какие вы! Не любите, коли люди покойно сидят. Я хотя и из простого звания произошел, хотя, могу сказать, и никакого образования не проходил, но могу сказать, что имею в груди, и в сердце, и в душе всякие чувства, а вы вот так нет, хоть вы и науки проходили по всем степеням... Так-то-с!
-- Перестаньте, господа! -- вмешался я. -- Полно вам друг другу мораль читать! Давайте молчать...
Отлетаев с сопеньем вытащил из бокового кармана объемистый, сильно потертый портсигар и запустил в него свои толстые пальцы. Доктор и мировой протянули руки к его портсигару.
-- Нет-с, извините-с! -- сказал внушительно Отлетаев. -- Дружба дружбой, а табачок врозь. Мне самому не хватит... Дорога велика, а у меня папирос-то с собой только четыре десятка...
Доктор и мировой сильно сконфузились и, чтобы скрыть подальше от света белого свой конфуз, засвистали из "Мадам Анго".
Отлетаев был глуп, как сорок тысяч братьев, и невежа страшная...
Мы его терпеть не могли. Сконфуженный доктор закурил собственную папироску и начал рассказывать анекдоты. Рассказал он их штук двадцать; из них только один не был сальным, остальные же так и таяли в наших ушах.
-- А вы, батенька, мастер! -- похвалил я доктора. -- Не знал я, что вы такой юморист!
-- Да-с... Кое-что знаем, -- сказал доктор. -- Ежели б я захотел в журналах сотрудничать, то миллионы бы имел. Больше вашего зарабатывал бы.
-- Не сомневаюсь... Чего же не сотрудничаете?
-- Не хочу!
-- Почему же?
-- Не хочу, вот и всё! Совесть есть! Нешто человек с совестью может в ваших журналах писать? Никогда! Я даже не читаю никогда газет! Считаю болванами тех, кто выписывает их, тратит деньги...
-- А я наоборот, -- заметил мировой, -- считаю тех болванами, кто не тратит деньги на газеты...
-- Доктор не в духе сегодня, -- сказал я. -- Не будем его трогать...
-- Кто вам сказал, что я не в духе? Я в духе... Вы потому так заступаетесь за газеты, что в них пишете, а по-моему, они... тьфу! Яйца выеденного не стоят. Врут, врут и врут. Первые вруны и сплетники! Газетчики -- те же адвокаты... Врут и не имеют совести!
-- Я был адвокатом, -- сказал мировой, -- а совесть имел.
Предположенский и Козоедов переглянулись и ехидно улыбнулись.
-- Я не про вас говорю... Я вообще... Вообще все мошенники... И газетчики, и адвокаты, и все...
Я, вместо того чтобы молчать, продолжал заступаться за газетчиков. Мировой продолжал заступаться за адвокатов... В коляске поднялся спор.
-- А медицина-то ваша? -- ухватился я. -- Медицина? Что она стоит? Небось не врете? Только денежки берете! Что такое доктор? Доктор есть предисловие гробокопателя... вот что-с! Впрочем, я не знаю, для чего я с вами спорю? Разве у вас есть логика? Вы кончили университет, но рассуждаете, как банщик...
-- Говорите хладнокровно! Можно, полагаю, и без оскорблений!
-- Газетчиков и адвокатов ругаем, -- забасил Предположенский, -- а самой настоящей-то врали и не видим... Потолкуйте-ка с тестюшкой, он любого адвоката по брехательной части за пояс заткнет...
И так далее... Слово за слово, гримаса за гримасой, сплетня за сплетней, и дело зашло чёрт знает куда...
Мы начали рассказывать всё, что за зиму накопилось в наших душах друг против друга. Мы перещеголяли старых девок.
Между тем пока мы, не выспавшиеся, полупьяные, каверзили друг против друга, солнце поднималось всё выше и выше... Туман исчез окончательно, и начался летний день... Было кругом тихо, славно...
Только мы одни нарушали тишину...
Подъехав к первому попавшемуся болотцу, мы вылезли из коляски и, сердитые, надутые, побрели в разные стороны. Водворять среди нас согласие взялся Козоедов. Он подбросил высоко вверх трехкопеечную монету, выстрелил в нее и попал. Мы все вместе подняли монету, сосчитали на ней число следов от дроби и кое-как разговорились.
Предположенский согнал коростеля и убил. Мы его поздравили и крикнули "ура". Согласие было бы окончательно водворено, если бы не доктор. Доктор, пока мы поздравляли Предположенского с первым успехом, подошел к коляске, развязал кулек и принялся ублажать себя водочкой и закуской.
-- Доктор! Что это вы там делаете? -- крикнул Отлетаев.
-- Ем и пью.
-- Какое же вы имеете право распоряжаться?
-- А что?
-- Это для вас положено? Не понимаю этого, извините, свинства! Не мог подождать! Что это вы раскупорили? Батюшки! Это моя настойка! Какое вы имеете право, милостивый государь?
-- Не кричите, пожалуйста! Потише!
-- Ведь эту настойку я для себя взял! Слаб здоровьем, взял настойки, и... на поди! Раскупорили! Просили его! Заверните балык!
-- Не заверну! Вам, неприличный и неделикатный человек, должно быть известно, что на охоте всё общее... Какой вы, извините, невежа!
Доктор выпил рюмку настойки и назло Отлетаеву отрезал себе огромнейший кусок балыка. Предположенский подскочил к коляске и, чтобы насолить тестю, выпил из горлышка половину настойки... У Отлетаева навернулись слезы.
-- Это вы назло? -- зашептал он, -- хорошо же! Хорошо! Вот вы как... Мерси боку... {Очень благодарен (франц. merci beaucoup).}
Мировой, не знавший, в чем дело, подошел к коляске.
-- А-а-а?.. Закусываете? -- спросил он. -- А не рано ли? Впрочем, одну пропустить не мешает... За ваше здоровье!
Мировой налил себе рюмку настойки и выпил.
-- Очень хорошо-с! Прекрасно-с! -- крикнул уже Отлетаев.
-- Что прекрасно? -- спросил мировой.
-- Ничего...
Отлетаев сел в коляску, бросил на траву кулек, иронически нам поклонился и ударил кучера Петра по спине.
-- Поезжай! -- крикнул он.
-- Куда это вы? -- удивились мы...
-- Ежели я вам противен... необразован... Козоедов! Иди садись, голубчик! Где нам, мужикам, с господами учеными охотиться? Освободим их от своего присутствия! Иди, милый!
-- Куда же вы? Что вы дурака корчите?
-- Ежели я дурак, то зачем вам беспокоиться?.. Пущай! Я и есть дурак... Прощайте-с... я домой...
-- А мы же на чем поедем?
-- На чем знаете... Коляска моя.
-- Да ты, тестюшка, белены, что ли, объелся? -- крикнул Предположенский.
Козоедов сел рядом с Отлетаевым и смиренно снял шляпу.
-- Ты с ума сошел? -- продолжал Предположенский. -- Вылезай из коляски!
-- Не вылезу. Прощай, зять! Ты человек образованный, гуманный, цивилизованный... А я... Что я?
-- А ты -- дурак! Господа, что же это такое? Кто его раздразнил? Вы, доктор? Вы, чёрт вас возьми, вечно лезете со своим ученым носом не в свое дело!
-- Я для вас не тесть... Прошу не орать, -- обиделся доктор. -- Коли будете орать, так и я уеду...
-- И уезжайте! Велика потеря! Скажите пожалуйста!
Доктор пожал плечами, вздохнул и полез в коляску. Мировой махнул рукой и тоже полез в коляску.
-- Мы вечно так, -- вздохнул он. -- Никогда у нас ничего не выходит...
-- Погоняй! -- крикнул Отлетаев.
Петр чмокнул губами, дернул вожжи, и коляска тронулась с места.
Я и Предположенский переглянулись.
-- Стой! -- крикнул я и побежал за коляской. -- Стой!
-- Стой! -- заорал Предположенский. -- Стой, скоты!
Коляска остановилась, и мы уселись.
-- Я тебе всё это припомню! -- сказал, сверкая глазами, Предположенский и погрозил тестю кулаком. -- Всё! До смерти будешь помнить этот день!
До самого дома мы ехали молча. В душах наших радости высшего качества сменились самыми скверными чувствами. Мы готовы были слопать друг друга и не слопали только потому, что не знали, с какого конца начать лопать... Когда мы подъехали к отлетаевскому дому, на террасе сидела мадам Отлетаева и пила кофе...
-- Вы приехали? -- удивилась она. -- Что так рано?
Мы вылезли из коляски и молча направились к воротам.
-- Куда же вы, господа? -- закричала мадам Отлетаева. -- А кофе пить? А обедать? Куда вы?
Мы повернулись к крыльцу и молча, внушительно погрозили нашими огромными кулаками. Предположенский плюнул по направлению к крыльцу, выругался и отправился спать в конюшню.
Дня через два Отлетаев, Предположенский, Козоедов, мировой, земский врач и я сидели в доме Отлетаева и играли в стуколку. Мы играли в стуколку и по обыкновению грызли друг друга...
Дня через три мы поругались насмерть, а через пять пускали вместе фейерверк...
Мы ссоримся, сплетничаем, ненавидим, презираем друг друга, но разойтись мы не можем. Не удивляйтесь и не смейтесь, читатель! Поезжайте в Отлетаевку, поживите в ней зиму и лето, и вы узнаете, в чем дело...
Глушь -- не столица... В Отлетаевке рак -- рыба, Фома -- человек и ссора -- живое слово...
КОТОРЫЙ ИЗ ТРЕХ?
(Старая, но вечно новая история)
На террасе роскошной старинной дачи статской советницы Марьи Ивановны Лангер стояли дочь Марьи Ивановны -- Надя и сынок известного московского коммерсанта Иван Гаврилович.
Вечер был великолепный. Будь я мастер описывать природу, я описал бы и луну, которая ласково глядела из-за тучек и обливала своим хорошим светом лес, дачу, Надино личико... Описал бы и тихий шёпот деревьев, и песни соловья, и чуть слышный плеск фонтанчика... Надя стояла, опершись коленом о край кресла и держась рукой за перила. Глаза ее, томные, бархатные, глубокие, глядели неподвижно в темную зеленую чащу... На бледном, освещенном луной личике играли темные тени -- пятнышки: это румянец... Иван Гаврилович стоял позади нее и нервно, дрожащей рукой пощипывал свою жидкую бородку. Когда ему надоедало щипать бородку, он начинал поглаживать и трепать другой рукой свое высокое, некрасивое жабо. Иван Гаврилович некрасив. Он похож на свою маменьку, напоминающую собой деревенскую кухарку. Лоб у него маленький, узенький, точно приплюснутый; нос вздернутый, тупой, с заметной выемкой вместо горбины, волос щетиной. Глаза его, маленькие, узкие, точно у молодого котенка, вопросительно глядели на Надю.
-- Вы извините меня, -- говорил он, заикаясь, судорожно вздыхая и повторяясь, -- извините меня, что я рассказываю вам... про свои чувства... Но я вас так полюбил, что даже не знаю, в своем ли я уме нахожусь, или нет... В груди моей такие чувства к вам, что и выразить этого невозможно! Я, Надежда Петровна, как только вас увидал, так сразу и втюрился, полюбил то есть. Вы извините меня, конечно, но... ведь... (Пауза.) Приятная нонче природа!
-- Да... Погода великолепная...
-- И при такой самой природе как приятно, знаете ли-с, любить такую приятную особу, как вы... Но я несчастлив!
Иван Гаврилович вздохнул и дернул себя за бородку.
-- Очень несчастлив-с! Я вас люблю, страдаю, а... вы? Нешто вы можете чувствовать ко мне чувства? Вы образованная, ученая... всё по-благородному... А я? Я купеческого звания и... больше ничего! Как есть ничего! Денег-то много, но что толку с тех денег, если нет настоящего счастья? Без счастья с этими самыми деньгами одно только окаянство да... пустоцвет. Ешь хорошо, ну... пешком не ходишь... пустая жизнь... Надежда Петровна!
-- Ну?
-- Ни... ничего-с! Я хотел, собственно говоря, вас побеспокоить...
-- Что вам?
-- Можете ли вы меня любить? (Пауза.) Я предлагал вашей маменьке... мамаше то есть, свое сердце и руку относительно вас, и оне сказали, что всё от вас зависит... Вы можете, говорит, и без родительской воли... Как вы мне ответите?
Надя молчала. Она взглянула в темную зеленую чащу, где еле-еле обрисовывались стволы и узорчатая листва... Ее занимали движущиеся черные тени от деревьев, которые слегка покачивались от ветерка своими верхушками. Молчание ее душило Ивана Гавриловича. На глазах его выступили слезы. Он страдал. "Ну что -- ежели она откажет?" -- думалось ему, и эта невеселая дума морозом резала по его широкой спине...
-- Сделайте милость, Надежда Петровна, -- проговорил он, -- не терзайте мою душу... Ведь я, ежели лезу к вам, то от любви... Потому... (Пауза.) Ежели... (Пауза.) Ежели вы не ответите мне, то хоть умирай.
Надя повернула свое лицо к Ивану Гавриловичу и улыбнулась... Она протянула ему свою руку и заговорила голосом, который прозвучал в ушах московского коммерсанта песнью сирены:
-- Очень вам благодарна, Иван Гаврилович... Я уже давно знаю, что вы меня любите, и знаю, как вы любите... Но я... я... Я вас тоже люблю, Жан... Нас нельзя не полюбить за ваше доброе сердце, за вашу преданность...
Иван Гаврилович раскрыл широко рот, засмеялся и, счастливый, провел себя ладонью по лицу: не сон ли, мол?
-- Я знаю, что если я выйду за вас замуж, -- продолжала Надя, -- то я буду самая счастливая... Но знаете что, Иван Гаврилович? Подождите немножко ответа... Ответить положительно сейчас я не могу... Я должна этот шаг обдумать хорошенько... Подумать надо... Потерпите немного.
-- А долго ждать?
-- Нет, немного... День, много два...
-- Это можно-с...
-- Вы сейчас уедете, а ответ я дам письмом... Уезжайте сейчас домой, а я пойду думать... Прощайте... Через день...
Надя протянула руку. Иван Гаврилович схватил ее и поцеловал. Надя кивнула головой, поцеловала воздух, спорхнула с крыльца и исчезла... Иван Гаврилович постоял минуты две-три, подумал и отправился через маленький цветник и рощу к своим лошадям, которые стояли на просеке. Он раскис и ослабел от счастья, точно его целый день продержали в горячей ванне... Он шел и смеялся от счастья.
-- Трофим! -- разбудил он спавшего кучера. -- Вставай! Едем! На чай пять желтеньких! Понял? Ха-ха!
Между тем Надя прошмыгнула сквозь все комнаты на другую террасу, спустилась с этой террасы и, пробираясь сквозь деревья, кусты и кустики, побежала на другую просеку. На этой просеке ожидал ее друг ее детства, молодой человек лет двадцати шести, барон Владимир Штраль. Штраль -- миленький толстенький немец-карапузик, с уже заметной плешью на голове. Он в этом году кончил курс в университете, едет в свое харьковское именье и пришел в последний раз, проститься... Он был слегка пьян и, полулежа на скамье, насвистывал "Стрелочка".
Надя подбежала к нему и, тяжело дышащая, утомленная бегом, повисла на его шее. Звонко хохоча и теребя его за шею, за волосы и воротник, она осыпала его жирное, потное лицо поцелуями...
-- Я тебя уже целый час жду, -- сказал барон, обнимая ее за талию...
-- Ну что -- здоров?
-- Здоров...
-- Едешь завтра?
-- Еду...
-- Противный... Возвратишься скоро?
-- Не знаю...
Барон поцеловал Надю в щеку и ссадил ее с колен на скамью.
-- Ну, будет целоваться, -- сказала Надя. -- После... Впереди еще много времени. Теперь потолкуем о деле. (Пауза.) Ты, Воля, подумал?
-- Подумал...
-- Ну что ж, как? Когда... свадьба?
Барон поморщился.
-- Ты опять о том же! -- сказал он. -- Ведь я тебе еще вчера дал... положительный ответ... Ни о какой свадьбе не может быть и речи! Я тебе еще вчера сказал... Зачем заводить разговор о том, что уже тысячу раз было пересказано?..
-- Но, Воля, должны наши отношения чем-нибудь кончиться! Как ты это не поймешь? Ведь должны?
-- Должны, но не свадьбой... Ты, Nadine, повторяю я в сотый раз, наивна, как трехлетнее дитя... Наивность к лицу хорошеньким женщинам, но не в данном случае, душа моя...
-- Не хочешь жениться, значит! Не хочешь? Ты говори прямо, бессовестная твоя душа, говори прямо: не хочешь?
-- Не хочу... С какой стати я буду себе портить карьеру? Я люблю тебя, но ведь ты сгубишь меня, если я на тебе женюсь... Ты мне не дашь ни состояния, ни имени... Женитьба должна, мой друг, быть половиной карьеры, а ты... Плакать нечего... Надо рассуждать здраво... Браки по любви никогда не бывают счастливы и оканчиваются обыкновенно пуфом...
-- Лжешь... Ты лжешь! Вот что!
-- Женись, а потом с голоду умирай... Нищих плоди... Рассуждать нужно...
-- А отчего ты тогда не рассуждал... помнишь? Ты тогда дал мне честное слово, что ты на мне женишься... Ведь дал?
-- Дал... Но теперь изменились мои планы... Ведь ты не выйдешь за бедного человека? Зачем же ты заставляешь меня жениться на бедной? Я не имею желания поступить с собой по-свински. У меня есть будущее, за которое я должен ответить пред своею совестью.
Надя утерла платком глаза и вдруг неожиданно, нечаянно бросилась опять на шею к православному немцу. Она припала к нему и принялась осыпать его лицо поцелуями.
-- Женись! -- залепетала она. -- Женись, голубчик! Ведь я люблю тебя! Ведь я жить без тебя не могу, моя прелесть! Ты меня убьешь, если расстанешься со мной! Женишься? Да?
Немец подумал и решительным тоном сказал:
-- Не могу! Любовь хорошая вещь, но на этом свете она не прежде всего...
-- Так не хочешь?
-- Нет... Не могу...
-- Не хочешь? Верно, что не хочешь?
-- Не могу, Nadine!
-- Подлец, негодяй... вот что! Мошенник! Немчура! Я тебя терпеть не могу, ненавижу, презираю! Ты гадок! Я тебя и не любила никогда! Если я в тот вечер и поддалась тебе, то только потому, что считала тебя честным человеком, думала, что ты женишься на мне... Я тебя и тогда терпеть не могла! Хотела выйти за тебя, потому что ты барон и богач!
Надя замахала руками и, отступив на несколько шагов от Штраля, пустила в него еще несколько колкостей и отправилась домой... "Напрасно я ходила сейчас к нему, -- думала она, идя домой. -- Ведь знала же я, что он не захочет жениться? Вот негодяй! Дура была я в тот вечер! Не поддайся я ему тогда, теперь бы не было надобности унижаться перед этой... немчурой".
Придя во двор дачи, Надя не пошла в комнаты. Она походила по двору и остановилась у одного слабо освещенного окна. Окно это выходило из комнаты, в которой обитала на летнем положении молодая, только что выпущенная из консерватории, первая скрипка, Митя Гусев. Надя начала глядеть в окно. Митя, плечистый, курчавый блондин, недурной собой, был дома. Он без сюртука и жилетки лежал на кровати и читал роман. Надя постояла, подумала и постучала в окно. Первая скрипка подняла голову.
-- Кто там?
-- Это я, Дмитрий Иваныч... Отворите-ка окно на минутку!..
Митя быстро надел сюртук и отворил окно.
-- Идите сюда... Лезьте ко мне... -- сказала Надя.
Митя показался на окне и через секунду был уже возле Нади.
-- Что вам угодно?
-- Пойдемте! -- сказала Надя и взяла Митю под руку.
-- Вот что, Дмитрий Иваныч, -- сказала она. -- Не пишите мне, голубчик, любовных писем! Пожалуйста, не пишите! Не любите меня и не говорите мне, что вы меня любите!
Слезы сверкнули на глазах Нади и полились струей по щекам, по рукам...
Слезы были самые настоящие, горючие, крупные...
-- Не любите меня, Дмитрий! Не играйте для меня на скрипке! Я гадкая, противная, нехорошая... Я такая, которую нужно презирать, ненавидеть, бить...
Надя зарыдала и положила свою головку на грудь Мити.
-- И я самая гадкая, и мысли мои гадкие, и сердце...
Митя растерялся, забормотал какую-то ерунду и поцеловал Надю в голову...
-- Вы добрый, хороший... Я, честное слово, люблю вас... Ну, а вы не любите меня! Я люблю больше всего на свете деньги, наряды, коляски... Я умираю, когда думаю, что у меня нет денег... Я мерзкая, эгоистка... Не любите, душечка, Дмитрий Иваныч! Не пишите мне писем! Я выхожу замуж... за Гаврилыча... Видите -- какая я! А вы еще... любите меня! Прощайте! Я вас буду любить и замужем... Прощай, Митя!
Надя быстро обняла Гусева, быстро поцеловала его в шею и побежала к воротам.
Придя к себе в комнату, Надя села за стол и, горько плача, написала следующее письмо: "Дорогой Иван Гаврилыч! Я ваша. Я вас люблю и хочу быть вашей женою... Ваша Н."
Письмо было запечатано и сдано горничной для отправки по адресу.
"Завтра... что-нибудь привезет..." -- подумала Надя и глубоко вздохнула.
Этот вздох был финалом ее плача. Посидев немного у окна и успокоившись, Надя быстро разделась, и ровно в полночь дорогое пуховое одеяло, с вышивками и вензелями, уже грело спящее, изредка вздрагивающее тело молодой, хорошенькой, развратной гадины.
В полночь Иван Гаврилович шагал у себя по кабинету и мечтал вслух.
В кабинете сидели его родители и слушали его мечтания... Они радовались и были счастливы за счастливого сына...
-- Девица-то она хорошая, благородная, -- говорил отец. -- Советника дочь, да и красавица. Одна только беда: фамилия у нее немецкая! Подумают люди, что ты на немке женился...
ОН И ОНА
Они кочуют. Одному только Парижу дарят они месяцы, для Берлина же, Вены, Неаполя, Мадрида, Петербурга и других столиц они скупы. В Париже чувствуют они себя quasi-дома {как бы дома (лат.).}; для них Париж -- столица, резиденция, остальная же Европа -- скучная, бестолковая провинция, на которую можно смотреть только сквозь опущенные сторы grand-hotel'ей или с авансцены. Они не стары, но успели уже побывать по два, по три раза во всех европейских столицах. Им уже надоела Европа, и они стали поговаривать о поездке в Америку и будут поговаривать до тех пор, пока их не убедят, что у нее не такой уж замечательный голос, чтобы стоило показывать его обоим полушариям.
Увидеть их трудно. На улицах их видеть нельзя, потому что они ездят в каретах, ездят, когда темно, вечером и ночью. До обеда они спят. Просыпаются же обыкновенно в плохом расположении духа и никого не принимают. Принимают они только иногда, в неопределенное время, за кулисами или садясь за ужин.
Ее можно видеть на карточках, которые продаются. Но на карточках она -- красавица, а красавицей она никогда не была. Карточкам ее не верьте: она урод. Большинство видит ее, глядя на сцену. Но на сцене она неузнаваема. Белила, румяна, тушь и чужие волосы покрывают ее лицо, как маска. На концертах то же самое.
Играя Маргариту, она, двадцатисемилетняя, морщинистая, неповоротливая, с носом, покрытым веснушками, выглядывает стройной, хорошенькой, семнадцатилетней девочкой. На сцене она менее всего напоминает самое себя.
Коли хотите их видеть, приобретите право присутствовать на обедах, которые даются ей и которые иногда она сама дает перед отъездом из одной столицы в другую. Приобрести это право легко только на первый взгляд, добраться же до обеденного стола могут только люди избранные... К последним относятся господа рецензенты, пролазы, выдающие себя за рецензентов, туземные певцы, дирижеры и капельмейстеры, любители и ценители с зализанными лысинами, попавшие в театральные завсегдатаи и блюдолизы благодаря злату, сребру и родству. Обеды эти выходят не скучные, для человека наблюдающего интересные... Раза два стоит пообедать.
Известные (между обедающими много таких) едят и говорят. Поза их вольная: шея на один бок, голова на другой, один локоть -- на столе. Старички даже ковыряют в зубах.
Газетчики занимают стулья, ближайшие к ее стулу. Они почти все пьяны и держат себя весьма развязно, как будто бы они знакомы с ней уже сто лет. Возьми они градусом выше, дело дошло бы до фамильярности. Они громко острят, пьют, перебивают друг друга (причем не забывают сказать: "pardon!"), произносят трескучие тосты и, видимо, не боятся сглупить; некоторые, джентльменски переваливаясь через угол стола, целуют ее ручку.
Выдающие себя за рецензентов менторски беседуют с любителями и ценителями. Любители и ценители молчат. Они завидуют газетчикам, блаженно улыбаются и пьют одно только красное, которое на этих обедах бывает особенно хорошо.
Она, царица обеда, одета простенько, но ужасно дорого. Крупный бриллиант выглядывает на шее из-под кружевной оборочки. На обеих руках -- по массивному гладкому браслету. Прическа в высшей степени неопределенная: дамам -- нравится, мужчинам -- не нравится. Лицо ее сияет и льет на всю обедающую братию широчайшую улыбку. Она умеет улыбаться всем сразу, говорить сразу со всеми, мило кивать головой; кивок головы достается каждому обедающему. Посмотрите на ее лицо, и вам покажется, что вокруг нее сидят одни только друзья и что она к этим друзьям питает самое дружеское расположение. В конце обеда она кое-кому дарит свои карточки; сзади карточки она пишет тут же за столом имя и фамилию счастливчика-получателя и автограф. Говорит она, разумеется, по-французски, в конце же обеда и на других языках. По-английски и по-немецки она говорит плохо до смешного, но и эта плохость выходит у нее милой. Вообще она так мила, что вы надолго забываете, что она -- урод.
А он? Он, le mari d'elle {ее муж (франц.).}, сидит от нее за пять стульев, много пьет, много ест, много молчит, катает из хлеба шарики и перечитывает ярлыки на бутылках. Глядя на его фигуру, чувствуется, что ему нечего делать, скучно, лень, надоело...