IV. Ты делаешь это назло 6 страница

Вероник, Сами, Никола по очереди придумывали тексты, сами диктовали их и сами же потом руководили их проверкой. И так до тех пор, пока каждый в классе не смог наконец взлететь на собственных крыльях, научившись самостоятельно и со знанием дела, без всякой посторонней помощи проверять и править самого себя.

Неудачи — а они, конечно же, имели место — случались чаще всего по причинам внешкольного характера: не выявленная вовремя дислексия или глухота… Например, один мальчик в третьем классе, который допускал совершенно невообразимые ошибки: путал «е» и «и», «о» и «у», как выяснилось впоследствии, просто не различал высоких частот. Матери и в голову не приходило, что ее сын может страдать глухотой. Когда он возвращался из магазина, забыв выполнить половину поручений, когда отвечал невпопад, когда, увлекшись чтением, сборкой пазла или модели парусника, будто не слышал ее слов, она относила все это на счет рассеянности, которая ее умиляла. «Я всегда считала, что сын у меня мечтатель». Представить его себе глухим было выше ее материнских сил.

(Зрение и слух каждого ребенка при поступлении в школу следовало бы подвергать непременной и тщательной проверке. Это помогло бы избежать ошибочных суждений со стороны преподавателей и умерить родительскую слепоту, избавив ребят от ненужных душевных страданий.)

По мере того как каждый из них освобождался от своего «нуля», диктовки становились более редкими и более длинными, еженедельные диктовки, диктовки литературные, подписанные именами Гюго, Валери, Пруста, Турнье, Кундеры, иногда настолько прекрасные, что мы заучивали их наизусть, как, например, этот текст Коэна[30]из «Книги о моей матери»:

 

Ну почему люди такие недобрые? Почему они так быстро впадают в злобу, в ненависть? Почему они так любят мстить, говорить о вас гадости, и это при том, что все они скоро умрут, бедняги? Как эта ужасная история, приключающаяся с людьми, которые приходят на эту землю, смеются, двигаются и вдруг раз! — и не шевелятся больше, не делает их добрыми — просто невероятно! И почему, как только вы отнесетесь к ним по-доброму, они решают, что вы не представляете собой ничего особенного, а значит, и опасности, и сразу начинают говорить с вами попугайским голосом? Получается, что добрые должны притворяться злыми, чтобы их не трогали или даже, что еще страшнее, чтобы их любили. А что, если просто лечь и уснуть? Спящую собаку блохи не кусают. Да, давайте ляжем спать — сон наделен всеми преимуществами смерти, но лишен ее недостатков. Пойдемте уляжемся в миленький гробик. Как бы мне хотелось иметь возможность вынуть — словно беззубый старик, который вынимает на ночь челюсть и кладет ее в стакан рядом с постелью, — вынуть из черепной коробки мой мозг, вынуть сердце, что стучит так сильно — этого беднягу, слишком усердно выполняющего свою работу, — вынуть мозг и сердце, опустить их, этих бедных миллиардеров, в освежающий раствор, а я бы пока спал, спал как дитя, которым никогда уже больше не буду. Как мало людей вокруг, и как внезапно опустел этот мир.

 

Затем наступал ответственный момент — день, когда я приносил своим четвероклассникам или даже шестиклассникам на проверку сочинения, написанные учениками первого класса.

Мои недавние пленники «нуля» преображаются в строгих арбитров и, словно стайка поднаторевших в правописании воробьев, набрасываются на тетради с сочинениями.

— Мой нигде не делает согласований, мсье!

— А у моей не знаешь, где фраза начинается, а где кончается…

— А что мне ставить на полях, когда я исправил ошибку?

— Да что хочешь, Господи…

Потом — веселое возмущение старшеклассников, когда они читают на полях замечания безжалостных проверяющих:

— Нет, вы только посмотрите, что он тут понаписал: «Кретин!», «Тупая башка!», «Дурак!». И красным! Красным!!!

— Ты, наверно, забыл про согласования…

Затем, уже среди старших, проводилась кампания по проверке ошибок, в ходе которой в общих чертах практиковалась метода, применяемая младшими: проверка написания глаголов, существительных, всех возможных согласований — короче говоря, применение грамматических правил, позволяющее к тому же выявить расплывчатость некоторых фраз, а следовательно, неточность некоторых умозаключений. В связи с этим было сделано открытие, ставшее темой нескольких уроков: грамматика — главный инструмент организованной мысли; тот самый логический анализ (о котором все вспоминают с содроганием) направляет движение нашей мысли, оттачивает которую правильное употребление придаточных предложений.

Случалось даже, что мы и со старшеклассниками устраивали небольшую диктовку, дабы оценить роль придаточных в правильно построенном рассуждении. Однажды нам в этом помог сам Лабрюйер[31].

«Ну-ка, возьмите лист бумаги и посмотрите, как Лабрюйер, противопоставляя придаточные и главные предложения — в единственной фразе! — предвещает конец одного мира и начало другого. Сейчас я прочитаю вам текст и поясню кое-какие слова, которые сегодня кажутся непонятными. Слушайте хорошенько. Потом запишете всё не торопясь. Я буду диктовать медленно, а вы следуйте за мной шаг за шагом, как будто это ваши рассуждения!

 

В то время как вельможи не желают ничему учиться — не только тому, чем они могли бы послужить монарху и государству, но даже тому, что нужно для управления собственными делами, домом и семьей; как они похваляются своим невежеством, позволяют управляющим обирать их и вертеть ими, а сами довольствуются тем, что считают себя знатоками вин и ценителями тонкого стола, навещают Фрин и Тайс, ведут разговоры о гончих и борзых и в точности знают, сколько почтовых перегонов от Парижа до Безансона или Филиппсбурга, простые граждане знакомятся с внешними и внутренними делами королевства, постигают науку правления, становятся тонкими политиками, изучают сильные и слабые стороны своего государства, помышляют о месте, получают его, возвышаются, достигают могущества и облегчают государю заботы о благе отечества.

 

А теперь — главный выпад:

 

И вельможи, презирая их, склоняются перед ними, почитая за счастье стать их зятьями.[32]

 

Предложение с двумя деепричастными оборотами, противоположными по смыслу: один — „презирая их“ — выражает внутреннее отношение, а второй — „почитая за счастье“ — с убийственной прямотой вскрывает истинный порядок вещей».

 

 

А почему бы и не учить эти тексты наизусть? Кто сказал, что нельзя приобщаться к литературе таким образом? Потому что это уже давно не делается? Что же, лучше пустить страницы, подобные этой, по ветру, как осенние листья, и всё только потому, что сейчас не то время? Мыслимо ли не попытаться удержать — удержать в памяти встречу с ними? Будь эти замечательные страницы живыми существами, имей они лицо, рост, вес, голос, улыбку, запах, разве не стали бы мы всю оставшуюся жизнь кусать локти, что дали им уйти? Мы храним лишь след воспоминания, и тот однажды сотрется, превратившись в воспоминание о следе… Зачем же обрекать себя на такое? («Кажется, да, точно, мы изучали в лицее какой-то текст. Постойте, чье же это? Лабрюйера? Монтескье? Фенелона? Семнадцатый век? Или восемнадцатый? Текст, где в единой фразе описывался плавный переход от одного строя к другому…») Во имя чего же все это? Только потому, что учителя былых времен вдалбливали в наши головы идиотские стишки и что некоторые старые дураки считали память не столько библиотекой, требующей постоянного пополнения, сколько неким мускулом, нуждающимся в тренировке? Ох уж эти еженедельные стихотворения, в которых мы ничего не понимали и каждое из которых стирало в памяти предыдущее, как будто мы тренировали не память, а забывчивость! Интересно, наши преподаватели давали их нам потому, что они им нравились, или потому, что их собственные учителя втемяшили им в свое время, будто эти произведения принадлежали Пантеону Мертвой Литературы? Уж они-то мне наставили «нулей»! Наоставляли после уроков!..

— Конечно же, Пеннаккьони, пересказ вы не приготовили!

— Да нет же, мсье, я приготовил! Еще вчера я знал всё наизусть. Я даже брату рассказывал. Только вчера вечером это называлось «стихотворение», а сегодня вы говорите «пересказ», а меня это путает, у меня от такого ступор начинается.

Естественно, я ничего подобного не говорил — слишком боялся. И возвращаюсь я к этой жуткой пытке пересказом у подножия учительской кафедры, только чтобы попытаться уяснить, почему же сегодня любая апелляция к памяти вызывает такое презрение. Может быть, отказ от сохранения в ней прекраснейших страниц изящной словесности и философских сочинений есть лишь желание отвести от себя этих призраков? Может, мы запрещаем себе запоминать эти тексты только потому, что какие-то идиоты превратили их когда-то в тренажеры для памяти? Если дело в этом, значит, одна глупость сменила другую.

Мне могут возразить, что хорошо организованный мозг не нуждается в заучивании наизусть. Он сам найдет, что ему нужно. Он запоминает то, что составляет смысл, и, что бы я там ни говорил, оставляет в стороне чувство прекрасного. Впрочем, он может в один миг найти в своей библиотеке нужную книгу и в две минуты отыскать нужные строчки. Я и сам знаю, где меня ждет мой Лабрюйер, вон он стоит на своей полке, как и Конрад, и Лермонтов, и Перрос, и Чандлер… вся компания тут как тут, расставлена в алфавитном порядке среди такого знакомого пейзажа. Я уж не говорю о киберпространстве, где можно одним движением пальца пролистать всю память человечества. Учить наизусть? Когда память исчисляется гигабайтами?!

Все это верно, но главное в другом.

Когда я учу наизусть, я ничего не замещаю — я добавляю.

Наизусть — на память… В данном случае речь идет о памяти языка.

Погрузиться в язык — вот в чем штука.

Выпить чашечку и попросить еще.

Заставляя своих учеников — от шестого класса до выпускного — заучивать столько текстов (по одному в неделю) и рассказывать их каждый день, я окунал их с головой в бурный поток языка — тот, что, протекая сквозь века, бьется в нашу дверь и захлестывает наше жилище. Естественно, вначале они брыкались! Вода казалась им слишком холодной, поток — слишком глубоким, течение — слишком сильным, а сами они — слишком слабыми. Все правильно. Типичный мандраж перед прыжком в воду:

— Ой, у меня не получится!

— У меня память плохая.

(И это они говорят мне, с моей врожденной амнезией!)

— Такой длиииинный кусооок!

— Труууудно!

(Опять же, говорить такое мне, признанному кретину!)

— И потом, стихи… Так сегодня не говорят…

(Ах! Ах! Ах!)

— А отметки будете ставить, мсье?

(А как же!)

И это не считая протестов оскорбленной взрослости:

— Наизусть? Что мы, маленькие, что ли?

— Я не попугай!

Они играли ва-банк, это была настоящая война. И еще они говорили все эти вещи, потому что слышали их от других. Вот, к примеру, их родители, куда как передовые: «Неужели, господин Пеннаккьони, вы задаете им зубрить тексты наизусть? Но мой сын уже не ребенок!» Ваш сын, сударыня, никогда не перестанет быть ребенком перед лицом языка, и вы тоже совершенный младенец, и я смешной карапуз, и все мы, сколько ни на есть, — мелюзга, мелочь, уносимая мощным потоком, бьющим из устного источника Словесности; и вашему сыну захочется в один прекрасный день знать, в каком это языке он плавает, что за поток несет его, питает и утоляет его жажду, и стать самому носителем этой красоты — и с какой гордостью! — и, вот увидите, он будет обожать все это, вкус слов у себя во рту, яркие вспышки мыслей в голове, и откроет необычайные возможности своей памяти, бесконечную гибкость этой резонансной камеры неслыханных размеров, где будут звучать самые прекрасные фразы, где будут жить самые светлые мысли; когда он обнаружит бездонную пропасть своей памяти, то до безумия влюбится во внутриязыковое плавание, с радостью будет нырять и нырять в волны языка, вылавливать из его глубин всё новые и новые тексты, и через всю жизнь пронесет сознание, что вот они там — составляющие его сущности, и станет рассказывать их наизусть, когда вздумается, повторять про себя, чтобы снова ощутить вкус слов. Носитель письменного предания, благодаря ему вновь ставшего устным, он, возможно, даже перескажет их кому-нибудь другому, чтобы поделиться, покрасоваться или предстать в глазах этого другого этаким педантом — оно того стоит. Делая так, он будто бы вернется в дописьменные времена, когда жизнестойкость мысли зависела лишь от нашего голоса.

Вы скажете — шаг назад, я отвечу — встреча после долгой разлуки! Знания облекаются в плоть. Наши уши, глаза ловят их, наши уста их передают. Конечно, они получены из книг, но книги происходят от нас. Мысль не беззвучна, и любовь к чтению ведет свое начало от необходимости что-то сказать.

 

 

Да, и последнее! Не волнуйтесь, сударыня (мог бы я добавить сегодня этой мамаше, которая ничуть не меняется от поколения к поколению), вся эта красота, поселившаяся в голове вашего отпрыска, не помешает ему ни общаться в чате на «албанском» языке с друзьями по Сети, ни писать эсэмэски, один вид которых исторгает из вашей груди вопль ужаса: «Господи, ошибок-то, ошибок! Как она пишет, эта нынешняя молодежь?! Куда только смотрит школа?!» Успокойтесь. Заставляя ваших детей работать, мы ни в коей мере не покушаемся на капитал материнской тревоги за родное дитя.

 

 

Значит, один текст в неделю, который мы — и они, и я — должны быть готовы рассказать в любой день и час года без подготовки. Все тексты пронумерованы — чтобы усложнить задачу. Первая неделя — текст № 1. Вторая неделя — текст № 2.

Двадцать третья — текст № 23. На первый взгляд совершенно дурацкая механика, но эти номера вместо названий — игра, прибавляющая к гордости знания еще и удовольствие азарта.

— Амели, расскажи-ка нам номер девятнадцатый.

— Девятнадцатый? Это отрывок из Констана про робость, начало «Адольфа»[33].

— Совершенно верно. Слушаем тебя.

 

Мой отец был робок… Его письма были ласковы, полны благоразумных и мягких наставлений; однако едва мы оказывались вместе, в нем появлялось нечто принужденное, чего я никак не мог объяснить себе и что крайне тяжело на меня действовало. Тогда я не ведал еще, что такое робость, эта внутренняя мука, которая преследует нас до самого преклонного возраста, сдерживает в нашем сердце самые глубокие впечатления, замораживает наши слова, искажает в наших устах все, что мы пытаемся сказать, позволяя нам изъясняться лишь посредством самых неясных слов или более или менее горькой иронии, как если бы мы желали отомстить нашим чувствам за ту боль, которую испытываем от невозможности их выразить. Я не знал, что отец робел даже перед собственным сыном и что часто, прождав напрасно какого-либо свидетельства моей любви к нему, выразить которую мне словно запрещала его холодность, он покидал меня со слезами на глазах и жаловался другим, что я его не люблю.

 

— Потрясающе. Восемнадцать из двадцати возможных. Франсуа, номер восемь.

— Номер восемь. Вуди Аллен, «Лев и ягненок».

— Давай.

 

Лев и ягненок могут разделить постель, только ягненок будет спать недолго.

 

— Безупречно. Двадцать из двадцати! Самюэль, номер двенадцатый!

— Двенадцатый — это «Эмиль» Руссо[34]. Описывает состояния человека.

— Точно.

— Погодите, мсье. Франсуа урвал двадцать из двадцати за две строчки Вуди, а я должен рассказывать половину «Эмиля»?

— Жизнь — лотерея, как это ни ужасно.

— Ладно.

 

Вы полагаетесь на существующий строй общества, не помышляя о том, что этот строй подвержен неизбежным переворотам и что вам невозможно ни предвидеть, ни предупредить того строя, который могут увидеть ваши дети. Вельможа делается ничтожным бедняком, монарх — подданным; разве удары судьбы столь редки, что вы можете рассчитывать избегнуть их? Мы приближаемся к эпохе кризиса, к веку революций. Кто может ручаться вам за то, чем вы тогда станете? Все, что люди создали, люди могут и разрушить; неизгладимы лишь те черты, которые запечатлевает природа, а природа не создает ни принцев, ни богачей, ни вельмож. Что же станет делать в ничтожестве этот сатрап, которого воспитали вы для величия? Что будет делать в бедности этот ростовщик, который умеет жить только золотом? Что будет делать, лишившись всего, этот пышный глупец, не умеющий пользоваться самим собою, видящий свое существование в том, что ему совершенно чуждо? Счастлив тот, кто умеет в этом случае расстаться с положением, которое его покидает, и остаться человеком назло своему жребию! Пусть хвалят сколько угодно того побежденного короля, который как бешеный хочет похоронить себя под обломками своего трона; что касается меня, я презираю его — я вижу, что все его существование основано на одной его короне и что, когда он не король, он — ничто; но кто теряет корону и умеет обойтись без нее, тот становится выше ее. Из королевского сана, носить который может не хуже другого и трусливый, и злой, и безумный человек, он возвышается до звания человека, носить которое умеют лишь немногие люди.[35]

 

— Кто скажет лучше?

Я не бросал их на произвол этих текстов. Я нырял в тексты вместе с ними. Наиболее сложные мы учили вместе, прямо на уроке, одновременно их анализируя. Я ощущал себя тренером по плаванию. Самые слабые из моих подопечных продвигались с трудом, держа голову на поверхности, отрезок за отрезком, вцепившись обеими руками в доску моих объяснений, затем начинали плавать самостоятельно: сначала — несколько предложений, потом — абзац, не подглядывая, по памяти. Как только они начинали понимать, что читают, им открывались их мнемонические возможности, и зачастую еще до конца урока многие из них могли уже рассказать наизусть весь текст, проплывая бассейн из конца в конец без помощи тренера. Они начинали получать удовольствие от собственной памяти. Они и не думали, что такое возможно. Это было что-то вроде открытия у себя новых способностей — как если бы у них вдруг выросли плавники. Удивляясь, что всё так быстро запомнили, они повторяли текст еще раз и еще — без запинки. Дело в том, что, преодолев барьер нерешительности, они начинали понимать то, что запечатлелось в сознании. Они уже не просто пересказывали вереницу слов, не просто барахтались в своей памяти — они погружались в разум другого человека, в его язык, в его мысли. Они не пересказывали «Эмиля», а воспроизводили цепь рассуждений Руссо. И гордились этим. Нет, в такие моменты вы не принимаете себя за Руссо, но всё же пророческие обличения Жан-Жака срываются с ваших губ!

 

 

Иногда они играли. Тренировались вместе, устраивали соревнования на скорость или избирали для пересказа текста тон ему не свойственный: ярость, удивление, страх, начиная то лепетать, то вещать, будто с трибуны, то задыхаться от любовной страсти; при случае то один, то другой изображали действующего на тот момент президента, министра, певца, телеведущего… Иногда они предавались довольно рискованным забавам, опасным упражнениям на сообразительность; они заключали головокружительные пари, в чем признались мне однажды за ужином по поводу окончания учебного года мои второклассники. (Все хранилось в секрете, чтобы в нужный момент поразить учителя.) Между грушами и сыром некая Каролин показала пальцем на некоего Себастьена:

— Пари. Первый абзац номера три, вторая строфа номера одиннадцать, четвертая номера шесть и последняя фраза пятнадцатого.

Себастьен, которому был брошен дерзкий вызов, мысленно соединил «лоскутки» этого «одеяла» и прочел почти без колебаний совершенно несуразный текст. После чего, в свою очередь, поставил условие:

— А теперь выдай нам «Мост Мирабо»[36]. — И уточнил: — Задом наперед.

— Легко!

И вот в моих удивленных ушах под мостом Мирабо Сена повернула вспять и, пройдя путь от последней до первой строки, исчезла в глубинах Лангрского плато. Довольная собой, Каролин выпалила напоследок перевернутое имя автора:

— Рениллопа!

— А вы так умеете, мсье?

Инспектор из Академии народного образования, возможно, и не пришел бы в восторг от того, что Сена поворачивает вспять и устремляется к своим истокам, что барабан стиральной машины перемешивает все тексты, выученные за год, что шестиклассники развешивают в классе транспаранты с самыми вопиющими своими орфографическими ошибками, словно останки поверженных врагов. Меня могли бы также упрекнуть в том, что я отдаю работы старших на проверку не знающим жалости малышам. Разве это не унижение одних за счет превознесения других? С такими вещами, однако, не шутят! Мне пришлось бы оправдываться: без паники, господин инспектор, со знаниями тоже надо уметь играть. Игра — второе дыхание, открывающееся во время тяжелой работы, это дополнительное биение сердца, она никоим образом не умаляет серьезности обучения, она дополняет его, как своеобразный контрапункт. И потом, игра помогает лучше усвоить предмет. Вы же не станете считать ребенком боксера, прыгающего со скакалкой, это было бы неосмотрительно.

В мешанине из текстов, которую выдавали мои второклассники, не было ни малейшего неуважения к великой Литературе, они лишь похвалялись владением собственной памятью. Они не принижали знания, а лишь самым невинным образом восхищались собственным умением. Они выражали гордость собой — играючи, без всякого чванства. И потом они просто подшучивали над Руссо, утешали Аполлинера, веселились с Корнелем, который тоже не прочь был пошутить и которому наверняка уже наскучила вечность, куда он угодил. Но главное, атмосфера доверия, рождаемая игрой, лишь укрепляла серьезность каждого. Они покончили со страхом. И словно бы восклицали: «Ну вот, наконец-то!»

Впрочем, иногда и я играл с ними.

Нам случалось с величайшим интересом исследовать глупость, глядя, как она сосуществует с редким умом. Очарованные, но до крайности утомленные восхождением на горние выси «Племянника Рамо»[37], мы позволяли себе перерыв на «карамбар»[38]. По одному «карамбару» на каждого (у меня был запас на такой случай). Тот, кто находил самую глупую, самую тупую историю, предлагаемую этим лакомством, шутку, выглядевшую самой оскорбительной с вершины разума, на которой мы разбили бивуак, зарабатывал второй «карамбар», после чего мы продолжали восхождение, более прежнего польщенные честью общения с Дидро. Мы знали, что понимание текста достигается лишь напряжением разума, и только им, тогда как глупая шутка позволяет расслабиться, создавая особую атмосферу общности, возможную лишь среди друзей. Ведь самые идиотские анекдоты мы рассказываем лишь очень близким людям, отдавая тем самым должное их остроумию. С другими же мы умничаем, выставляем напоказ свои познания, красуемся — обольщаем, короче.

 

 

Какими же они были, мои ученики? Кое-кто — такими же, каким был я в их возрасте и каких полно в частных заведениях, куда попадают мальчики и девочки, исключенные из престижных лицеев. Многие по несколько лет сидели в одном классе и были о себе самого невысокого мнения. Другие просто чувствовали себя лишними, отвергаемыми «системой». Некоторые напрочь разучились делать усилие, заставлять себя — короче говоря, работать; они просто жили как живется, отдаваясь начиная с восьмидесятых годов безудержному потреблению, «не умея пользоваться самими собою, видя свое существование в том, что им совершенно чуждо» (эта мысль Руссо, транспонированная в материальный план, не оставила их равнодушными).

И конечно же, все они были частными случаями. Вот этот — отличник из провинциального лицея — вдруг оказался последним на борту шикарного лайнера, следующего курсом на престижные учебные заведения, куда он попал со своим великолепным личным делом; это привело его в такое отчаяние, что у него волосы стали выпадать клоками — нервная депрессия в пятнадцать лет! А вот эта, малость склонная к суициду, вздумала резать себе вены. («Зачем ты это сделала?» — «Интересно было посмотреть!») Или вот та — заигрывала попеременно то с анорексией, то с булимией, а этот все время сбегал куда-то, тот приехал из Африки, травмированный кровавой революцией, этот — сын неутомимой консьержки, или еще вот этот, флегматичный сынок вечно отсутствующего дипломата; некоторые были подавлены семейными проблемами, другие без зазрения совести играли на этом; эта мрачная готка с черными глазными впадинами и фиолетовыми губами поклялась никогда и ничему не удивляться, а тот, весь в заклепках, с ирокезом на голове и в кованых ботинках, сбежавший из технического лицея в Кашане, чтобы начать у нас все заново, с восторгом открыл для себя бесплатность культуры. Это были мальчики и девочки своего поколения, шпана семидесятых, панки или готы восьмидесятых, неохиппи девяностых; они подхватывали новую моду, как подхватывают инфекцию, — моду на одежду, на музыку, на еду, на игры, на электронику — и потребляли, потребляли.

Ученики моих первых преподавательских лет в одном коллеже в Суассоне, в семидесятые годы, большей частью составляли так называемые особые классы, о которых нам с профессиональным юмором было сказано, чтобы мы с ними «особо не церемонились». Одни из них состояли на учете в правоохранительных органах. Другие были сыновьями португальских фермеров, местных торговцев или крупных землевладельцев, чьи поля покрывали гигантские равнины Востока, богатые молодежью от четырнадцати до восемнадцати, принесенной в жертву европейскому суициду. Шпана жила в тех же комнатах, что и «нормальные» ученики, ела в той же столовой, играла в те же игры, и эту удачную смесь надо отнести к заслугам дирекции. Многие страдали запущенной формой безграмотности, и я вынужден был в четвертом или третьем классе заново учить «особых» мальчишек и девчонок чтению и письму; именно с ними мы разбирались с «этим» — тем самым, что никогда не получается, поскольку они не знали, что «это» всего лишь означает существующее здесь и сейчас, просто существующее.

Вместе с преподавателем математики я учил их играть в шахматы. Честное слово, у них не так плохо получалось! Мы соорудили большую настенную шахматную доску, которую они подарили мне, когда я уходил («Мы себе еще сделаем!»), и которую я свято храню с тех пор. Их достижения в сложной игре (то было время знаменитой схватки за чемпионство между Спасским и Фишером), уверенность, которую они приобрели, побив учеников соседнего лицея («Мы побили латинистов, мсье!»), не могли, естественно, не сказаться на их успехах в математике в том же году, равно как и на результатах экзаменов на аттестат о неполном среднем образовании. В конце учебного года мы поставили «Короля Юбю»[39]силами сразу нескольких классов. Постановщиком стала моя приятельница Фаншон, преподающая сегодня в Марселе, настоящий дядя Жюль в юбке, такая же несгибаемая в борьбе против всяческих проявлений невежества. К слову сказать, появление Папаши и Мамаши Юбю в гигантской супружеской постели на глазах присутствовавшего в зале местного епископа наделало много шуму. (Кровать стояла вертикально, чтобы царственных супругов было видно из самого дальнего конца спортзала, где давался спектакль.)

С 1969-го по 1995-й, исключая два года, что я проработал в учреждении для отборных кадров, большинство моих учеников были, как и я сам когда-то, детьми и подростками с определенными проблемами. Самые тяжелые из них страдали примерно теми же «недугами», что и я в их возрасте: неуверенность в себе, нежелание стараться, неспособность к концентрации внимания, несобранность, мифомания, стремление сбиваться в банды (у моих шпанцов), иногда употребление алкоголя, наркотиков (якобы мягких, от которых, однако, по утрам взгляд «уплывает»)…

Это были мои ученики. (Притяжательное местоимение не указывает здесь на обладание, но лишь обозначает промежуток времени, годы нашей совместной учебы, когда ответственность за учеников полностью лежит на учителе.) Отчасти моя работа состояла в том, чтобы убедить моих учеников (самых запущенных), что вежливость предрасполагает к размышлению больше оплеухи, что жизнь в обществе ко многому обязывает, что день и час сдачи домашнего задания не подлежат обсуждению, что сляпанная наспех домашняя работа должна быть переделана к следующему дню и так далее и тому подобное, но что никогда, НИКОГДА (большими буквами) ни я, ни мои коллеги не бросим их на пол-пути. Ради того, чтобы у них получилось «это», надо было втолковать им заново само понятие «старание», а следовательно, привить им вкус к одиночеству и тишине, научить распоряжаться собственным временем, то есть самим одолевать скуку. Мне приходилось задавать им упражнения на скуку, да-да, чтобы они почувствовали время. Я просил их ничего не делать: не отвлекаться, не развлекаться ничем (даже разговорами), не работать — короче, не делать ничего, совсем ни-че-го.

— Упражнение на скуку, сегодня вечером, перед тем как сесть за уроки, двадцать минут ничегонеделанья.

— И музыку не слушать?

— Ни в коем случае!

— Двадцать минут?

— Двадцать минут. По часам. С семнадцати двадцати до семнадцати сорока. Идете прямо домой, никому ни слова, никаких кафе, про игровые автоматы вы даже не слышали, приятелей не узнаёте, прох о дите к себе в комнату, садитесь на край кровати, портфель не открываете, плеер не надеваете, на игровую приставку не смотрите и сидите двадцать минут, глядя перед собой.

— А зачем?

— Ради интереса. Сосредоточьтесь на проходящих минутах, ни одной не упуст и те, а завтра расскажете мне, как все получилось.

— А как вы проверите, что мы это делали?

— Никак.

— А что будет через двадцать минут?

— Вы наброситесь на свои уроки, как голодный на кусок хлеба.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: