IV. Ты делаешь это назло 3 страница

 

 

Надо было бы придумать особое время для обучения. Например, настоящее время «воплотительного наклонения». Вот я здесь, в классе, и вот я наконец понимаю! Есть! Мой мозг передает идею всему телу — она воплощается.

Когда же все не так, когда я ничего не могу понять, я расслаиваюсь на глазах, распадаюсь в этом времени, которое никак не проходит, обращаюсь в прах, малейшее дуновение рассеивает меня без остатка.

Вот только для того, чтобы их знание получило шанс воплотиться в настоящем времени на уроке, надо перестать попрекать их прошлым и пугать будущим.

 

 

А кстати, что же все-таки выходит из тех, из кого «что-то вышло»?

Ф. умер через несколько месяцев после ухода на пенсию. Ж. выбросился из окна накануне такого же события. Г. впал в депрессию. Еще один только-только от нее избавляется. Врач Ж.-Ф. считает, что болезнь Альцгеймера началась у него как раз в первый его пенсионный год. То же говорят и про П.-Б. Бедняга Л. выплакала все глаза, после того как ее уволили из информационного отдела, где она, видимо, собиралась пожизненно заниматься самыми злободневными проблемами. А еще я все время вспоминаю сапожника из П., который умер от того, что так и не смог найти себе преемника. «Что же, моя жизнь ничего не стоит?» — твердил он. Никто не пожелал выкупить смысл его жизни. «Все впустую?» И он умер от горя.

А вот дипломат; он уже полгода как на пенсии и больше всего боится оставаться наедине с самим собой. Ищет, чем бы заняться. Советник индустриальной группы по международным вопросам? Консультант в области того-то или сего-то? А вот этот и вообще был премьер-министром. Он мечтал об этом тридцать лет, с самого первого своего успеха на выборах. Жена его всячески в этом поддерживала. Это политический наемник, он всегда знал, что почетная должность в таком-то правительстве временна по определению. И опасна. Он знал, что при первом удобном случае станет посмешищем для прессы, отличной мишенью, в том числе и для своих, главным козлом отпущения. Знал он, конечно, и шутку, которую Клемансо[16]отпустил в 1917 году в адрес главы своего кабинета: «Когда я пукаю, он воняет». (Да, политикам свойственно такое изящество выражений. И чем скрупулезнее им приходится взвешивать каждое слово, выступая на публике, тем крепче выражаются они среди «своих».) Итак, он становится премьер-министром. Он подписывает рискованный договор с ограниченным сроком действия. Это закаляет и его, и его жену. Конечно же, премьер-министр, в течение нескольких лет. Несколько лет проходят. Как и ожидалось, он вылетает. Теряет должность. Близкие отмечают, что он сильно переживает по этому поводу: «Он боится за свое будущее». Да так, что последовавшая за этим депрессия чуть не доводит его до самоубийства.

Вот оно, пагубное влияние той социальной роли, ради которой нас учили и воспитывали, которую мы играли «всю жизнь», а на самом деле — половину отпущенного нам на жизнь времени. Отнимите у нас эту роль, и мы уже даже не актеры.

Эти драматические развязки чреваты смятением, сравнимым, на мой взгляд, с муками подростка, который, считая, что у него нет никакого будущего, испытывает боль от самой необходимости жить. Становясь самими собой, мы часто становимся ничем. До такой степени, что иногда нам случается убивать себя. И это выдает, по меньшей мере, пробел в нашем воспитании.

 

 

Пришел год, когда я стал особо недоволен собой. Мне было очень плохо от того, что я такой, какой я есть. И я совсем не хотел становиться чем-то. Окно моей комнаты выходило на утесы Ля-Год и Сен-Жанне, отвесные скалы наших Южных Альп, которые, как говорят, не раз прекращали муки отвергнутых влюбленных. Однажды утром, когда я присматривался к этим камням с несколько преувеличенным вниманием, в дверь моей комнаты постучали. То был отец. Приоткрыв дверь, он просунул голову в комнату: «Да, Даниэль, совсем забыл тебе сказать: самоубийство — неблагоразумный шаг».

 

 

Однако вернемся к началу. Потрясенная совершенным мной хищением семейных средств, мама отправилась за советом к директору моего коллежа, добродушному и проницательному господину, украшенному большим симпатичным носом (в школе его прозвали Чижом). Посчитав, что я скорее жалок и напуган, чем опасен, Чиж прописал мне уединение и свежий воздух. Пребывание в горах пойдет мне на пользу. Горный интернат — да, это выход, я наберусь там сил и приобрету навыки жизни в коллективе. Не беспокойтесь, сударыня, ваш сын не Арсен Люпен[17], а всего лишь маленький фантазер, и мы просто обязаны вернуть ему чувство реальности. За этим последовали два года в интернате, пятый и четвертый класс, в течение которых я виделся с семьей лишь на Рождество, Пасху и в летние каникулы. Потом я буду учиться в обычных интернатах, где учеников отпускают домой на выходные.

Вопрос, был ли я «счастлив» в этом интернате, довольно вторичен. Скажем так: жизнь для меня была там гораздо более сносна, чем существование в обычной школе.

Современные родители воспринимают интернат как какую-то каторгу, а потому им трудно объяснить его преимущества. Для них отправить ребенка в интернат — все равно что от него отказаться. Стоит лишь заикнуться о том, что их дитяти неплохо бы провести годик в интернате, как тебя сразу начинают считать чудовищем и ретроградом, готовым засадить всех двоечников в тюрьму. Тут уже бесполезно объяснять, что я сам пережил это, — сразу приводится аргумент из другой эпохи: «Да, конечно, но в те времена с детьми вообще жестоко обращались!»

Сегодня, с изобретением родительской любви, любой разговор об интернате под запретом, им только пугают, а это значит, что его не рассматривают как выход из положения.

И все же…

Нет, я не собираюсь тут расхваливать интернаты.

Нет.

Попробуем просто описать обычный кошмар ученика обычной школы, завалившего учебу.

 

 

Какого именно ученика? Ну, например, одного из тех, о ком ведут со мной беседы телефонные мамаши, кого они ни за что в жизни не отправили бы в интернат. Возьмем лучший вариант: хороший мальчик, любимец семьи; он никому не желает зла, но поскольку вообще ничего больше не понимает, то лишь носит домой полные отчаяния замечания вконец обессилевших учителей: «Не работает», «Ничего не сделал, ничего не сдал», «В свободном падении» или еще короче: «Что сказать?» (когда я пишу эти строки, этот автограф и еще несколько других лежат передо мной).

Давайте проследим за нашим бедолагой в течение одного учебного дня. Как ни странно, сегодня он не опоздал — слишком настойчиво в последнее время призывали его к порядку записи учителей в дневнике, — но ранец его почти пуст: он снова забыл дома учебники, тетради, прочие материалы. (Учитель музыки оставит в его полугодовом табеле миленькую запись: «Забывал флейту».)

Домашние задания, конечно же, не сделаны. А ведь первый урок — математика, и упражнения по математике — среди несделанных. Тут может быть одно из трех: он не сделал упражнения, потому что либо был занят чем-то другим (шлялся с приятелями, рубился на компе, закрывшись у себя в комнате), либо, в прострации рухнув на кровать, провалялся в полном забвении чувств под завывания музыки, бушевавшей у него в голове, либо — и это наиболее оптимистичное из предположений — он все же час или два отважно пытался сделать упражнения, но у него ничего не вышло.

В любом из трех случаев вместо тетрадки с выполненным заданием наш ученик обязан представить учителю уважительную причину, по которой он задания не выполнил. Самое трудное в этой ситуации дать простое и правдивое объяснение: «Мсье, я не сделал упражнения, потому что большую часть ночи провел в киберпространстве, сражаясь с воинами Зла, правда, мне удалось уничтожить их всех до единого, можете мне поверить» или «Мсье, мне очень жаль, но я не сделал упражнения, потому что вчера на меня напал ступор, я пальцем не мог пошевелить, хватило только сил надеть наушники и врубить плеер».

После признания «Я не сделал домашнее задание» самое сложное — сказать правду, которая немедленно повлечет за собой штрафные санкции. А потому наш ученик предпочтет ей версию, более презентабельную с официальной точки зрения. Например: «Мои родители в разводе, я живу с мамой, а вчера забыл свое домашнее задание у папы». Иначе говоря, ложь. Учитель, со своей стороны, тоже часто предпочитает такое «подогнанное» объяснение слишком откровенному признанию, которое могло бы поставить под удар его, учителя, авторитет. Избежав лобового столкновения, оба — и ученик, и учитель — извлекают из этого дипломатического па-де-де свою выгоду. Что же касается отметки, тариф известен: несданная работа — «нуль».

Ситуация с учеником, который попытался — честно, но без толку — сделать уроки, мало чем отличается от предыдущей. Он также является в класс носителем малоприемлемой правды: «Мсье, я вчера потратил два часа, чтобы не сделать ваше задание. Нет, я не занимался ничем другим, я достал тетрадь, прочитал условия задачи и два часа находился потом в состоянии полного математического бессилия, умственного паралича, из которого вышел, лишь когда услыхал, что мама зовет меня ужинать. Вот видите, я хоть и не сделал ваше задание, но потратил на него целых два часа. А после ужина было уже поздно: меня ожидал еще один приступ каталепсии — задание по английскому». На что учитель может (вполне справедливо) возразить: «Если бы вы слушали как следует на уроке, вы бы прекрасно поняли условия задачи».

Чтобы избежать этого публичного унижения, наш ученик также предпочтет более дипломатичную трактовку событий: «Я как раз начал читать условия задачи, а тут паровой котел взорвался».

И так далее, с утра до вечера, от урока к уроку, от учителя к учителю, изо дня в день, — непрерывная экспонента вранья, которая приводит в конце концов к знаменитому восклицанию героя Франсуа Трюффо: «Мама!.. Моя мамочка!.. Она умерла!..»

Проврав весь день в учебном заведении, наш плохой ученик возвращается домой, где первым вопросом, который он услышит, будет обязательно:

— Ну как? Хорошо день прошел?

— Очень хорошо.

Снова ложь.

Которая требует материального подкрепления:

— Историчка спросила меня, что было в тысяча пятьсот пятнадцатом году, я ответил: «Битва при Мариньяно»[18], она была очень довольна!

(Так, хорошо, можно продержаться до завтра.)

Но завтра наступает очень быстро, дни повторяются, и наш ученик продолжает метаться между школой и домом, тратя всю свою умственную энергию на плетение тончайшей сети квазисоответствий между школьным враньем и домашней полуправдой, между объяснениями, которые он давал одним, и оправданиями, которые представлял другим, между карикатурами на учителей, которые он рисует родителям, и намеками на семейные неурядицы, которые он сообщает на ушко учителям, капля правды тут, капля правды там, обязательно, иначе нельзя, потому что они — родители и учителя — могут в какой-то момент встретиться, этого никак не избежать, а значит, надо это учитывать, помнить об этом, полируя до блеска правдоподобные выдумки, которыми придется кормить их во время встречи.

Энергия, мобилизованная такой умственной деятельностью, несоизмерима с энергетическими затратами хорошего ученика на приготовление домашнего задания. Наш плохой ученик кладет на это последние силы. Хочет он того или нет (а иногда он хочет именно этого), но на нормальную работу у него просто не остается сил. Вранье, в котором он погряз, делает его пленником какого-то мучительного третьего измерения — где-то между школой, с которой он сражается, и семьей, которую он старается успокоить, там, где воображению отводится жалкая роль по затыканию бессчетных дыр, через которые в любую минуту может пролезть действительность, причем в самых устрашающих обличьях: в виде раскрытой лжи, гнева одних, огорчения других, обвинений, наказаний, может, даже исключения из школы, возврата к самому себе, бессильного чувства своей вины, унижения, мрачного смакования мысли, что вот, они, конечно, правы, я полное ничтожество, нуль без палочки, пустое место.

Я — пустое место.

Да, в том обществе, в котором мы живем, подросток, утвердившийся в сознании собственной никчемности, — легкая добыча. Вот, по крайней мере, единственная вещь, которую мы усваиваем благодаря жизненному опыту.

 

 

Причин, по которым учителям и родителям случается закрывать глаза на ложь и даже пособничать в ней, слишком много, чтобы говорить о них здесь. Сколько вранья я слышу каждый день в четырех-пяти классах по тридцать пять человек в каждом? — совершенно резонно может спросить себя учитель. Где найти время на разбирательства? И вообще, разве я следователь? И должен ли я заменять семью в плане нравственного воспитания? Если да, то в каких пределах? И так далее — бесконечная череда вопросов, каждый из которых становится однажды предметом страстного обсуждения среди коллег.

Но есть и другая причина, по которой учитель игнорирует вранье, причина, запрятанная глубоко-глубоко в подсознании; если вытащить ее на поверхность, она прозвучит примерно так: этот мальчик — воплощение моей профессиональной неудачи. Мне не заставить его ни идти вперед, ни заниматься как следует, разве только приходить на занятия, к тому же я могу быть уверен лишь в его физическом присутствии.

К счастью, едва проявившись, это обвинение опровергается множеством вполне приемлемых аргументов. С этим я потерпел неудачу, но со многими другими все в порядке. В общем-то, это не моя вина — мальчик-то учится в четвертом классе. Чему его научили мои предшественники? И разве только школа виновата? А родители? Они-то о чем думают? Можно ли рассчитывать, что я, с таким количеством учеников в классе и плотным расписанием, сумею помочь ему нагнать упущенное?

Все эти вопросы, затрагивающие прошлое ученика, его семью, коллег-учителей, саму школу, приводят в конце концов к формулировке, которая чаще всего встречается в школьных табелях: «Отсутствие элементарных знаний» (я как-то обнаружил ее даже в табеле ученика подготовительного класса начальной школы!). Короче говоря, пусть у других голова болит.

Голова, конечно, в первую очередь болит у родителей — это им приходится хуже всех. Ежедневное вранье сыночка приводит их в изнеможение: недомолвки, умалчивание, неуемные фантазии, ненужные подробности, оправдания: «Нет, на самом деле было вот так…»

Устав от бесконечной войны, большинство родителей в конце концов предпочитают принять изнуряющую ложь, прежде всего, чтобы заглушить собственное беспокойство (в таких случаях капля правды — «битва при Мариньяно 1515 года» — выступает в роли таблетки аспирина), затем — чтобы сохранить нормальную семейную обстановку, чтобы ужин опять не обернулся драмой, только не сегодня, пожалуйста, чтобы оттянуть эту пытку — чистосердечные признания, — душераздирающую для всех участников, короче, чтобы как можно дольше не наступал момент, когда, получив четвертной табель, более-менее ловко подгримированный главным заинтересованным лицом, которое присматривает за почтовым ящиком, придется наконец определить размеры этой школьной катастрофы.

Завтра, завтра посмотрим…

 

 

Одна из самых примечательных историй такого пособничества завравшемуся отпрыску со стороны взрослых случилась с братом моего друга Б. Ему тогда было лет двенадцать-тринадцать. Страшно боясь контрольной по математике, он попросил приятеля указать ему точное расположение аппендикса. После чего свалился, изображая кошмарный приступ аппендицита. В школе сделали вид, что поверили ему, отпустили домой — только чтобы от него отделаться. Родители, и не такое повидавшие за свою жизнь, отвезли его все-таки в ближайшую больницу, не питая при этом особых иллюзий, а там — ко всеобщему удивлению — его сразу отправляют в операционную! После операции появляется хирург с банкой в руках, где плавает нечто кровавое, и с самым невинным видом заявляет: «Хорошо, что мы успели его прооперировать, он был на грани перитонита!»

Ибо на совместной лжи строятся целые общества.

Или вот такая история, более недавняя: Н., директриса одного парижского лицея, строго следит за посещаемостью. Она даже устраивает перекличку в выпускных классах, где сама преподает. Особенно внимательно она следит за одним рецидивистом, которому за последний прогул пригрозила исключением. В то утро он опять не явился — это уже слишком. Н. прямо из секретарской звонит родителям. Расстроенная мама сообщает, что ее сын заболел, лежит в постели, весь пылает от жара и что она как раз собиралась позвонить в лицей, чтобы предупредить. Н. вешает трубку с чувством глубокого удовлетворения — всё в порядке. За исключением одного: выходя из кабинета, она сталкивается лицом к лицу с тем самым мальчишкой. Во время переклички он просто был в туалете.

 

 

Интернат обладает несомненным преимуществом перед обычной школой, поскольку, ограничивая метания нашего ученика между школой и домом, помещает его в две разные временные реальности: школа — с утра понедельника до вечера пятницы и семья — во время уик-энда. Одни собеседники в рабочие дни и совсем другие — в выходные (вновь обретающие шанс стать праздничными). С одной стороны, школьная реальность, с другой — домашняя. Можно ложиться спать, не усыпляя родительской бдительности дежурным враньем, просыпаться, не испытывая необходимости оправдываться до посинения за несделанное домашнее задание, потому что оно было-таки сделано вчера вечером, в лучшем случае — с помощью воспитателя или учителя. Короче говоря, сплошной умственный отдых, масса сохраненной энергии, которая, вполне возможно, будет даже потрачена на учебу. Достаточно ли этого, чтобы двоечник вдруг выбился в классную элиту? По крайней мере, это даст ему возможность жить в настоящем времени как таковом. Ведь что ни говори, а личность строится на осознании своего настоящего, а не стремлении сбежать из него.

На этом я прекращаю восхваления интернатской жизни.

Нет, все-таки добавлю еще пару слов. Поскольку я сам преподавал там, скажу, что лучшие интернаты — это те, где учителя тоже живут на пансионе. И доступны в любое время суток — на случай крайней необходимости.

 

 

Следует отметить, что за последние двадцать лет, в течение которых интернаты так критиковались в прессе, в кино и литературе, наибольший успех пришелся на долю трех произведений: «Общество мертвых поэтов», «Гарри Поттер» и «Хористы», в которых события развиваются именно в интернате. Три интерната, к тому же довольно старого уклада: форменная одежда, ритуалы и телесные наказания у англосаксов, замшелые учителя и оплеухи — в «Хористах».

Стоило бы проанализировать тот восторг, с которым молодежь приняла в 1989 году фильм «Общество мертвых поэтов», почти единодушно разгромленный критиками и учителями: демагогия, попустительство, архаичность, нелепость, сентиментальность, кинематографическое и интеллектуальное убожество — этим аргументам трудно противопоставить что-либо разумное… Разве что те толпы школьников, которые устремились в кино и вернулись оттуда сияющими от счастья. Предположить, что их очаровали одни лишь его недостатки, означало бы признать дрянным и ничтожным целое поколение. От моих учеников, например, не ускользнули ни анахронизмы учителя Китинга, ни его недобросовестность: «Он не совсем честно ведет себя, мсье, со своим „Carpe diem“[19], этот Китинг, он говорит так, будто мы все еще в шестнадцатом веке, а ведь в шестнадцатом веке люди умирали гораздо раньше, чем сегодня!» — «И потом, это мерзко — когда он в самом начале заставляет порвать учебник, а при этом считается, что он такой весь открытый… Почему бы тогда не начать жечь книги, которые ему не нравятся? Я бы не согласился».

А в остальном мои ученики просто «обалдели» от этого фильма. Все без исключения представляли себя на месте юных американцев конца пятидесятых, которые с социальной и культурной точки зрения на самом деле так же далеки от них, как какие-нибудь марсиане. Все были без ума от Робина Уильямса (которого взрослые дружно обвинили в том, что он переигрывает).

Учитель Китинг в его исполнении был в их глазах воплощением человечности и любви к своему делу: увлечение предметом, абсолютная преданность ученикам — и все это в сочетании с энергией командного тренера. Закрытость интерната только добавляла динамизма его урокам, проходившим в атмосфере драматичной близости, что возводило наших юных зрителей в ранг полноправных студентов. Уроки Китинга мнились им неким ритуалом перехода в новое качество, касавшимся только их, их одних. Семьи это не касалось никоим образом. И учителей тоже. О чем без обиняков заявил мне один мой ученик: «Ладно, учителям не нравится. Но это же наш фильм, а не ваш!»

Именно так думало, должно быть, большинство вышеупомянутых учителей лет за двадцать до того, когда, будучи сами школьниками, они ликовали по поводу присуждения на Каннском фестивале 1969 года Пальмовой ветви (так называемой колючки) другой истории про интернат, в которой лучшие ученики самого что ни на есть английского колледжа брали школу штурмом и, рассевшись на крышах, стреляли оттуда по родителям, епископу и преподавателям, собравшимся для присуждения премий. Взрослые зрители, как полагается, негодовали, студенты же и школьники были, естественно, в полном восторге: это наш фильм, а не их!

Конечно же, времена изменились.

Я тогда подумал, что сравнительный анализ фильмов о школе многое мог бы сказать об обществе их создавшем. От «Нуля за поведение» (1932) Жана Виго до знаменитого «Общества мертвых поэтов», между которыми располагаются «Беглецы из Сент-Ажиля» (1939) Кристиан-Жака, «Клетка для соловьев» (1944, предтеча «Хористов») Жана Древиля, «Школьные джунгли» (США, 1955) Ричарда Брукса, «Четыреста ударов» (1959) Франсуа Трюффо, «Первый учитель» (СССР, 1965) Михалкова-Кончаловского, «Учитель» (1972) Цурлини, к которым добавим вышедшие после 1990 года «Человека с портфелем» (1991) Даниэле Лукетти, «Черную доску» (2000) иранской кинематографистки Самиры Махмалбаф, «Увертку» (2002) Абделлатифа Кешиша и еще несколько десятков фильмов.

Задуманный мной проект сравнительного анализа так и остался на стадии замысла; пусть этим займется кто пожелает, если это уже не сделано. В любом случае, налицо прекрасный повод оглянуться назад. Перечисленные фильмы, большая часть которых имела огромный успех у публики, позволяют сделать немало интересных выводов, в частности вот такой: начиная с Рабле каждое поколение Гаргантюа испытывает юношеский страх перед Олофернами и одновременно огромную необходимость в Понократах[20], иначе говоря, бесконечно повторяющееся стремление к самоутверждению посредством сопротивления духу времени и места, а также желание развиваться «под сенью» — а если вернее, то «в лучах»! — учителя, считающегося образцовым.

 

 

Однако вернемся к вопросу становления. Февраль 1959-го — сентябрь 1969-го. Десять лет прошло между моим отчаянным посланием маме и письмом, которое отец отправил своему сыну- преподавателю.

Десять лет, за которые из меня что-то вышло.

За счет чего происходит это превращение из двоечника в преподавателя?

И — в качестве бесплатного приложения — из малограмотного в писателя?

Естественно, этот вопрос первым приходит в голову.

Каким образом я стал тем, что я есть?

Велико искушение не отвечать на него вовсе. Основываясь, например, на том, что созревание — как апельсинов, так и личностей — не поддается описанию. В какой момент подросток — самый неуправляемый из всех — приземляется-таки на почву общественной реальности? Когда он решает хотя бы сыграть в эту игру? И в решении ли только дело? Какое участие принимают в этом эволюция органов, внутриклеточные химические процессы, формирование сети нейронов? Все эти вопросы позволяют уйти от главного.

«Если все, что вы наговорили тут о вашей неуспеваемости, правда, — могли бы мне возразить некоторые, — то это превращение просто тайна, покрытая мраком!»

И правда, совершенно невероятный случай. Впрочем, таков удел двоечника: ему никогда не верят. Сначала его упрекают в том, что за своими жалобами и стенаниями он прячет элементарную лень: «Прекрати пороть чепуху! Иди и займись делом!» Когда же он достигает определенного социального статуса, свидетельствующего о том, что он таки сумел выбраться из ямы, его начинают подозревать в желании набить себе цену: «Вы бывший двоечник? Не может быть, вы просто хвастаетесь!» Все дело в том, что носить дурацкий колпак апостериори очень даже приятно. В обществе такое украшение надевают с особым удовольствием. Оно отличает вас от тех, чьей единственной заслугой было следование проторенными путями. Бомонд буквально кишит бывшими героическими двоечниками. В модных салонах или по радио то и дело слышишь, как они выдают свои былые школьные невзгоды за какие-то подвиги неповиновения. Лично я верю таким рассказам, лишь когда в них ощущается призвук боли. Потому что, если неуспеваемость может быть излечима, то раны, нанесенные ею, никогда не затягиваются окончательно. Такое детство не может быть счастливым, и вспоминать о нем тем более не весело. Нечем тут хвастаться. Это все равно как если бы излечившийся астматик начал похваляться, что тысячу раз был на пороге смерти от удушья! Так что выплывший двоечник ни в коем случае не желает, чтобы его жалели, нет, он хочет забыть, забыть всё напрочь — не думать больше об этом позоре. И потом, в глубине души он прекрасно понимает, что мог бы и не выплыть. Ведь, в конце концов, окончательно погибших двоечников — большинство. Я всегда считал, что уцелел просто чудом.

Так что же произошло со мной за эти десять лет?

Как мне удалось выплыть?

Прежде всего, уточним: взрослые и дети, как известно, по-разному воспринимают время. Десять лет в глазах взрослого, исчисляющего свое существование десятилетиями, — ничто. Десять лет — как быстро они пролетают, когда тебе уже полтинник! Это ощущение скоротечности, кстати, обостряет беспокойство матери за будущность сына. Ему через пять лет получать аттестат зрелости, уже, это так скоро! Как сможет мальчик измениться за такой короткий срок? А для мальчика каждый год из этих пяти стоит тысячелетия; для него все будущее укладывается в ближайшие несколько дней. Заводить с ним разговоры о грядущем — все равно что заставлять его мерить бесконечность дециметрами. И глагол «становиться» парализует его именно потому, что в глаголе этом слышится родительское беспокойство и неодобрение. Будущее — самое худшее, что может со мной случиться. Так переводил я для себя слова учителей, когда они утверждали, что из меня ничего не выйдет. Слушая их, я не имел ни малейшего представления о времени, я просто верил им на слово: я навсегда останусь кретином, из меня никогда не получится ничего путного. «Навсегда» и «никогда» — вот единицы, которыми двоечнику предлагает измерять время его уязвленное самолюбие.

Время… Я не знал, что мне понадобится постареть, чтобы научиться воспринимать его течение логарифмически. (Впрочем, логарифмы с их таблицами, функциями, шкалами и изящными кривыми были для меня всегда темным лесом…) Однако, став учителем, я инстинктивно понял, насколько бесполезно потрясать дубинкой будущего перед носом у худших из моих учеников. Всему свое время, и каждый час сегодняшнего дня имеет свою цену, надо только присутствовать в нем, вместе со всеми.

А вот я в детстве в нем отсутствовал. Стоило мне войти в класс, как я оказывался вне времени. Мне представлялось, что вертикально направленный взгляд учителя, подобно лучу, испускаемому летающей тарелкой, вырывает меня с моего места за партой и переносит куда-то. Куда? Да в его голову! В учительскую голову! Это была лаборатория летающей тарелки. Луч переносил меня туда. Там быстренько измеряли степень моей никчемности и глупости, потом посредством другого взгляда меня, словно отработанный материал, вышвыривали обратно, и я скатывался в некий отстойник, не понимая уже ни что мне преподают, ни чего, собственно, от меня ожидают, раз я признан ни на что не годным. Зато такой приговор оправдывал мое ничегонеделанье. Действительно, на кой надрываться, если на самом высоком уровне решено, что ты человек конченый? Как можно видеть, я уже тогда проявлял некоторые способности к казуистике. А сделавшись учителем, стал отмечать подобный склад ума у своих двоечников.

А затем появился он, мой первый спаситель.

Учитель французского.

В третьем классе.

Который разглядел во мне того, кем я был на самом деле, — бесхитростного весельчака-фантазера с суицидальными наклонностями.

Потрясенный, вне всякого сомнения, моей способностью изобретать всё более и более хитроумные оправдания для невыученных уроков и несделанных домашних заданий, он решил освободить меня от написания школьных сочинений, заказав сразу целый роман. Роман, который я должен был сотворить за четверть из расчета по главе в неделю. Сюжет — любой, одна просьба: сдавать готовые части без орфографических ошибок, «чтобы повысить уровень критических замечаний». (Я до сих пор помню эту формулировку, хотя от самого романа в памяти не осталось ничего.) Этот учитель был совсем старик и отдавал нам последние годы своей жизни. Должно быть, в том самом что ни на есть частном заведении на северной окраине Парижа он прирабатывал себе к пенсии. Пожилой, старомодно благовоспитанный господин, он разглядел во мне рассказчика. Он понял, что при всей моей безграмотности вывезти меня может только повествование, это единственный шанс хоть как-то сохранить меня для школьных занятий. Я писал роман с огромным воодушевлением. Я тщательно проверял каждое слово по словарю (с которым с тех пор не расстаюсь) и выдавал свои главы с пунктуальностью профессионала. Думаю, это был очень грустный роман, поскольку я тогда находился под сильным влиянием Томаса Харди, в произведениях которого недоразумения сменяются катастрофами, а катастрофы — непоправимыми трагедиями, что полностью соответствовало моему фатализму: с самого начала ничего не поделаешь — таково было мое мнение.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: