double arrow

Советуем прочитать. 1. Вентцель К.Н. Идеальная школа будущего и способы ее осуществления: Хрестоматия по истории школы и педагоги­ки в России. — М.: Просвещение, 1974. —


1. Вентцель К.Н. Идеальная школа будущего и способы ее осуществления: Хрестоматия по истории школы и педагоги­ки в России. — М.: Просвещение, 1974. — С.428—440.

2. Толстой Л.Н. Избранные сочинения. — М.: Худож. ли­тература, 1989. (Прочитайте произведения, названные в тексте главы.)

3. Русская поэзия XIX—началаXX в. — М.: Худож. литера­тура, 1987.

Глава 2. МАКСИМ ГОРЬКИЙ (1868-1936)

Ранняя публицистика А-М.Горького. «Я знаю — писатель должен быть пророком...» — говорил Горький Ф.Д.Батюш­кову в октябре 1898 года. Этот год принес Горькому всерос­сийскую известность. Весной вышли его первые книги. Их одобрительно встретила критика, с интересом — читатели. Слава приближалась. Но пока писатель постоянно испытывал нужду и сотрудничал в газете «Нижегородский листок»: «...а сейчас я делаю долги и ежедневные фельетоны в «Листке», — писал он С.Я. Елпатьевскому во второй половине октября 1898 года. В 1986 году «Литературная газета» перепечатала несколь­ко фельетонов из «Нижегородского листка» 1898 года, кото­рые вполне могли быть написаны и сегодня. Автор отражал скрытую социальную природу обыденного факта, с которым встречался в жизни, или брал его из частных объявлений, публиковавшихся в прессе. Вот один из фельетонов-очерков:

«Возьмете в руки лист «Нового времени» и читаете объявления... «Студент, студент, студент» мелькает перед вашими глазами. «Студент репетирует по всем предметам за стол и квартиру», то есть за кусок хлеба. «Студент-медик, знающий массаж, репетирует по всем наукам» — и детей репетирует, и папашу готов растирать. «Студент... не стесня­ется расстоянием» — готов, значит, хоть в Любань пешком на урок ходить. «Студент, студент»...

И вы слышите за всеми этими предложениями готовность работать до изнурения, до полной утраты сил и физических, и моральных, — вы слышите за словами объявлений единодушный крик десятков и сотен молодежи:

— Дайте есть!

Ради крова и куска хлеба, ради возможности доучиться, люди берут на себя непосильный труд и просят за него только хлеба.

Теперь подумайте: кто эти люди? Это — будущие общественные деятели, не правда ли? Это — доктора, юристы, это — нужные для жизни, знающие люди — люди, от которых мы обыкновенно требуем энергии, энергии и энергии, неустанного труда, бескорыстия, отзывчи­вости на запросы жизни, света, помощи нам и снова, и всячески — энергии, энергии!..

Наши «общественные деятели» из разночинцев еще в школе, когда они готовятся вступить в жизнь, растрачивают свою энергию. Вот по­чему, между прочим, они так малоактивны, вступая в жизнь. Энергия тратится в борьбе за кусок хлеба — вот почему ее так мало остается для борьбы за правду, за достоинство людей.

Человек вступит в жизнь мятым и ломаным, он утомлен уже тем путем, который пройден им, хотя это только начало пути. Но какое начало!

Вы хотите иметь энергичных общественных деятелей? Помогайте же им жить, пока они еще учатся, и когда они войдут в жизнь, они вам помогут. Заботьтесь о сохранении их энергии, пока она еще не надлом­лена, пока она есть...

Вот мы видим, как А.П.Чехов рисует нам хмурых, бессильных лю­дей — Ионычей и других...

Жалкие люди — не правда ли? Но что вынесли эти люди, этот Ио-ныч, пред тем как вступить в жизнь в качестве доктора? Этого не гово­рит Чехов. А ведь, может быть, Ионыч-то и есть тот студент, который, «не стесняясь расстоянием», гонялся за куском хлеба и в этой погоне потерял всю силу свою, испортил себе кровь и притупил нервы... Он жалок и даже гадок, но кто знает, чем бы он стал, если б вовремя получил помощь? Если б энергия, которой мы от него требуем, не была изломана и растрачена раньше, чем жизнь потребовала ее от Ионыча?

Прочитаем еще один из «маленьких фельетонов» того же года. В нем Горький выступает против оскорбительной пош­лости, посягающей на святую для писателя сферу — на клас­сическую отечественную литературу...

«Оригинальный образец почтения к писателю придумал водочный завод Бекмана, — он выпустил в продажу бутылки с водкой, изобра­жающие бюст Тургенева. Таким образом, человек, который был не в состоянии вычитать что-нибудь у великого писателя, может ныне вы­пить из него водки. Для вящего остроумия гг. водочные заводчики, может быть, в скором времени выпустят водку в бюстах Толстого. Па­мять Пушкина была уже утилизирована — один из южных заводов вы­пустил бутылку в форме московского памятника Пушкину и продавал в ней «Пушкинскую брусничную наливку». Милые люди! Жалкие люди...

В 1898 году Россия отмечала 70-летие со дня рождения Л.Н.Толстого. В Нижегородском театре труппа под руковод­ством Н.И.Собольщикова-Самарина представляла юбилей­ный спектакль: отдельные акты пьес Л.Н.Толстого и сорок картин по его произведениям других жанров. Горький пере­жил глубокую обиду из-за равнодушия публики, был крайне встревожен бедностью ее духовной культуры. Вот его публи­цистическая реакция на праздничное представление.

«...Завтра в городском театре состоится торжественный спектакль в честь величайшего писателя нашего века Льва Толстого, слово которо­го слушает весь мир и которым Россия имеет счастье и право гордиться так же, как Англия гордится своим Шекспиром, Франция — Вольте­ром, Дантом — Италия, Испания — Сервантесом и немцы — Гёте. В частности, талантам Толстого, Достоевского и Тургенева наша страна обязана тем, что уже не смотрят на нас так, как смотрели 20—30 лет тому назад — как на дикарей, замерзающих в своих снегах и не способ­ных к участию в работе общеевропейской мысли. В венце славы Рос­сии нет более драгоценных бриллиантов, как эти три...

Отнесясь незаслуженно холодно и сухо к трудам антрепренера, пуб­лика еще более странно отнеслась и к празднику в честь Льва Толстого. Она как бы не знала, что ей следует делать на торжестве в честь гени­ального художника страны. Как встретить его изображение и хорошо задуманный апофеоз его славы? Заметно было в настроении ее что-то близкое к недоумению пред фактом празднества, какая-то боязнь вы­разить те чувства, которые она испытывала при виде той жизни и лю­дей, которых создал художник силой своего воображения. Как будто бы Толстой и его герои явились для нее чем-то новым и неожиданным, как будто она не знала, что этот ум и сердце сотворили такую массу типов, поражающих своей жизненностью. В конце концов поведение публики возбуждает очень печальные сомнения. Знает ли она, понима­ет ли всю глубину и силу великого писателя, которую могуче играет он на сцене мировой жизни? И если знает, неужели способность волно­ваться волнением гордости за страну, создавшую такого гения, как Лев Толстой, утрачена ею? Неужели души, подавленные хламом будничных мелочей, не могут стряхнуть с себя кору равнодушия ко всему, что выше обыденных интересов? И национальный праздник не возбуждает наших лучших чувств из тяжелой дремоты, обуявшей их?

Возможно, у кого-то из наших читателей возникнет во­прос: зачем читать очерки, фельетоны М. Горького будущему учителю начальной школы, если эти произведения не входят в круг детского чтения? Однако мы обратились к ним не слу­чайно. И далеко не только потому, что они интересны. При­веденные выше и другие аналогичные произведения не вклю­чались в учебную литературу. Не вошли они и в тридцатитом­ное собрание сочинений[lxxix]. Между тем именно они проливают свет на самое начало творческого пути выдающегося русского писателя XX века. Для нас же особенно значимы они в связи с тем, что уже в конце 90-х годов XIX века и в начале века ныне уходящего Горький написал почти все свои повести, расска­зы, сказки для детей. Газетные публикации этого времени ха­рактеризуют не только социокультурную ситуацию, но (это здесь — главное) илично значимое отношение их автора к проблемам культуры, детства, юности; к состоянию образо­вания, чтения. Шире — его отношение к атмосфере, к исто­рической ситуации, в которой рос сам Алеша Пешков, кото­рую он раскрывает детям в произведениях, им адресованных, стремясь помочь увидеть, понять ее. Не случайна и тематичес­кая перекличка приведенных выше публицистических выступ­лений Горького с рассказами, сказками, повестями, с которы­ми он обращался к юному читателю: «Убежал», «Горемыка Павел», «Нищенка», «О чиже, который лгал, и о дятле—люби­теле истины», «Изложение фактов и дум, от взаимодействия которых отсохли лучшие куски моего сердца», «О мальчике и девочке, которые не замерзли» и др. Произведения эти раз­личны по жанру. Но все они раскрывают реальные мерзости, из-за чего дети лишаются нормального детства. Все они гово­рят об отзывчивости, о ранимости души самого автора, который словом и делом старался помочь детям, пытался доста­вить им радость.

Выступления в «Нижегородском листке», «Самарской га­зете», «Одесских новостях» — рассказы, очерки о детях на­правлены против схоластики в образовании, против иезуит­ского воздействия на детей, против их раннего морального разложения. Этот аспект нравственных, эстетических иска­ний Горького в начале его творческого пути — ключ к верно­му пониманию личности писателя, субъективной и объек­тивной обусловленности его творчества.

Он стремился подарить детям хотя бы небольшую, но ре­альную радость: создает в Нижнем Новгороде бесплатный каток, общегородские новогодние елки, организует подарки для бедных детей. В 1898 году Горький занялся организацией своеобразного общественного фонда помощи народным шко­лам: открывает в них библиотечки, кабинеты наглядных по­собий. Через местную печать обращается к жителям города, а к знакомым литераторам, художникам — лично, с просьбой принять участие в благотворительной деятельности: собирать альбомы, книги, которые могли бы помочь детям в познании природы, жизни людей в разных странах, побуждали бы де­тей к различного рода активной, творческой самодеятельности, к литературному, театральному творчеству.

Сам А. М. Горький выступал во всей этой просветитель­ской и педагогической деятельности не только в роли вдох­новителя и организатора. Он был практиком-режиссером самодеятельного театра: несколько раз ставил пьесу Б.Глаго-лина «Том Сойер» по повести Марка Твена. И в других де­лах, которые Горький организовывал для детей, он всегда и непременно сам заинтересованно, активно участвовал: состав­ление и рассылка в бедные школы альбомов, книг-иллюстра­ций, выработка каталога школьной библиотеки, книг для дет­ского и семейного чтения. Он помогал работе «секции гигие­ны, воспитания и образования», подготавливал и проводил детские праздничные утренники...

Теоретические взгляды на воспитание и детское чтение. Уже в 90-е годы Горький выступает с критикой действий так на­зываемой благовоспитанной публики, которая уводила лите­ратуру для детей в сторону от главного пути развития, под­линного народного искусства, от реальной, действительно трудной и трудовой жизни детей. Он стремился повлиять на взгляды и практические дела тех, кто определял содержание чтения детей: писателей, издателей, педагогов, родителей, биб­лиотекарей... Эта деятельность и составляет основу его письма-обращения к Третьему Международному конгрессу по се­мейному воспитанию.

Конгресс состоялся в Брюсселе в 1910 году. Из-за болезни Горький не мог поехать, хотя был приглашен и знал, что его ждали: к этому времени авторитет М.Горького был значите­лен. Письмо Конгрессу названо «Сказка жизни». Уже в са­мом названии ощутим подход М.Горького к воспитанию и творчеству:

«Расскажем детям искренне и просто великую сказку прошлого, расскажем о наших страданиях и победах, ошибках и поражениях, и о наших надеждах, что мучает и возбуждает бодрость в наших сердцах». Автор этого открытого письма озабочен тем, чтобы «ребенок приучался чувствовать себя хозяином мира и наследником всех благ»... «Ибо зем­ля принадлежит детям!» Но для того, чтобы так воспитывать детей, «нам нужно воспитать в себе самих гордость наследством веков, мы сами должны полюбить тот сказочный труд наших предков, продукта­ми которого полны наши музеи, сокровищницы культурных завоева­ний, наши города, которые все более становятся музеями, — эту гор­дость прошлым и любовь к нему дает знание истории культуры, знание жизни человечества; привейте эту любовь и гордость прошлым сердцам детей, наследникам всей работы мира!»

Эти актуальные для нашего дня мысли, думается, даже нет необходимости комментировать. Уважение к труду поко­лений, любовь к истории отечества, понимание человечества «как единой мировой семьи», призыв рассказать детям «ис­кренне и просто великую сказку прошлого» — все это значи­мо и для теории писательского дела, и для научного обосно­вания педагогической практики учителя.

Обращаясь сегодня к теоретическому наследию А.М.Горь­кого в сфере воспитания литературой, чтением, необходимо исходить из предпосылки, что его взгляды на назначение ли­тературы и чтения составляют фундамент не только для вер­ного понимания исторического процесса, но и для оценки его перспектив.

Это понял, к примеру, К.И.Чуковский уже во время пер­вой встречи с Горьким, которая состоялась в Петрограде зи­мой 1915 года: «Я и не предвидел тогда, что доживу до рас­цвета детской поэзии в нашей стране, какого никогда не бывало ни в старинной нашей литературе, ни в новой, что у меня на глазах выдвинется когорта поэтов, которые подни­мут этот захудалый и всеми презиравшийся жанр до высоты огромного искусства... что вообще детская литература сдела­ется, как любил выражаться Горький, великой державой, за-

воевавшей себе признание у самых строгих и взыскательных читателей...»[lxxx]

В статье «По заветам Горького» Чуковский рассказывает, что именно в общении с Горьким он убедился: литература для детей — «чрезвычайно трудное и сложное дело, требую­щее раньше всего большой эрудиции. Эрудиция Горького и в этой области была всеобъемлющей. Обнаружилось, что он знает не только парадные комнаты детской словесности, но и все ее чердаки и подвалы. Знает и Борьку Федорова, и Фурмана, и старуху Ишимову, и Клавдию Лукашевич, и Желиховскую, и Александра Круглова. Французская литература для детей была столь же досконально известна ему, как и голландская, и чешская, и американо-английская. Поэтому к каждому нашему совещанию мне приходилось готовиться, словно к экзамену»[lxxxi].

В последнее десятилетие прошлого и в первые десятиле­тия нашего века А.М. Горький определил ведущие концеп­ции художественного творчества, направленного на воспита­ние творчески активной, деятельной, духовно богатой, це­лостной личности. Вдохновение и творчество — эпицентр литературы для детей: «Ей нужны не ремесленники, а боль­шие художники, поэзия, а не суррогат поэзии. Она не долж­на быть придатком к литературе для взрослых. Это великая Держава с суверенными правами и законами...»[lxxxii] Эти методо­логические позиции Горький будет настойчиво развивать и в 20—30-е годы, о чем мы продолжим разговор в соответствую­щей главе. Здесь же далее посмотрим на его художественные произведения для юного читателя.

Первая «Биография». В литературу, как и вообще в жизнь, Горький входил смело, упрямо, даже одержимо. «Хочу красо­ты и всего хорошего», — так заявил молодой человек 24 лет, тогда еще мало известный в России литератор. О детстве буду­щего великого писателя все школьники знают по его повести «Детство» (1913). Отрочество и юность выразительно нарисо­ваны в автобиографических произведениях «В людях» и «Мои университеты». Собственное признание автора гласит, что с десяти лет он «знал жизнь и работал, а жизнь нагревала... ударами своих кулаков и, питая... всем хорошим и дурным, нако­нец, — нагрела и привела в движение». Жизнь ломала, крути­ла, всячески вывертывала мальчишку, а он тянулся к свету. Выискивал в людях доброе, выковывал в себе веру в то, что добра и красоты в них больше, чем зла, жестокости, безверия. Школа жизни, обогащавшаяся постоянно неистовой страстью к чтению, святой верой в силу литературных героев как в ре­альную личную жизненную опору, как будто по принципу «чем хуже — тем лучше», вытачивала в Алеше, Алексее Пешкове тот могучий внутренний стержень человеколюбия, истинной душевности, альтруизма, любви к человеку, который и соста­вил в последующем высокий гуманизм всего его творчества.

Уже в первой «Биографии» (1893) читатель найдет про­никновенную, обжигающую картину, казалось бы, невыно­симой жизни мальчишки, вынужденного убежать из дома, где порки, шлепки, всяческие издевательства стали невыно­симыми — заканчивались все более изнуряющими и длитель­ными болезнями: «Получаю предварительную порку и обе­щание генеральной с двумя пожарными солдатами, как толь­ко прибудет дедушка»[lxxxiii]. Это признание из «Биографии». Чтобы наш читатель мог насладиться и почувствовал, что чтением «Биографии» целесообразно предварять вхождение детей в ранние рассказы, сказки Горького, в повесть «Детство», об­ратимся к авторскому тексту:

«Наступает ночь. Это была славная, манящая на волю весенняя ночь, из окна кухни я смотрел на небо, там все было прекрасно, чисто и груст­но, как всегда весенними ночами, впрочем, но та ночь была первой такой величественно ласковой и многообещающей. Поэтому я отворил окно, вылез на крышу и, оставив его открытым, слез с крыши на сосед­ний двор, где, я знал, по ночам не запирались ворота, вышел на улицу и направился в поле. Ибо нигде так легко и хорошо не думается, как в поле. Но я не нашел в ту ночь предметов, достойных дум, а просто лег и стал смотреть, как горели и искрились звезды, пока не уснул»[lxxxiv].

Эта светлая картина ночи, в которую наш маленький ге­рой уходит из дома, следует сразу же после тяжелейшей бо­лезни вследствие очередного избиения в семье: « — Выздоро­вел? — Вопрос гуманно-хозяйственный. — Книжек читать не станешь небось? — Вопрос насмешливо-предостерегающий. Этим заканчивается встреча, и снова начинается ряд однооб-разнейших безобразий, именуемых воспитанием сироты, даль­него родственника.

Я снова читаю книжки, ворую деньги на свечи и, конеч­но, пойман как раз на месте преступления, с пятиалтынным...»[lxxxv]

Итак, избиение до потери сознания за то, что наш герой читает, да еще тратит деньги на свечки, без тусклого света которых, понятно, ночью не побеседуешь с книгой. А днем к ней не допускают все те же родственники-воспитатели, загру­жая ребенка взрослыми делами... Откуда же в нем сила, помо­гающая увидеть славную ночь вскоре после выздоровления, сразу же после очередного наказания? Манящее наслаждение чтением? Ведь признается же автор «Детства»: «Всем, что во мне есть хорошего, я обязан книгам». Однако едва ли даже уникальная способность чтения-самовоспитания, самоуспокое­ния, самоутверждения, иначе говоря, чтения — как самоот­чуждения от окружающих мерзостей — может быть столь аб­солютно значима. Видимо, нравственное самоуспокоение, со­зидательный уход в мир воображаемого добра, красоты, справедливости корнями имели способность Алеши Пешкова жить одновременно и в реальном, и в воображаемом мире. Питать душу, нравственную устойчивость тем лучшим, что он умел находить, видеть, чувствовать в людях, с которыми об­щался, и умножать крупицы этого реального доброго-созида­тельного тем, что вычитывал в книгах: «...И ух, как рано бы я потерял веру в хорошее и чистое человека, если б не надеялся, что за этим миром есть мир Атосов, Портосов, Д'Артаньянов и иже с ними! Да прибавьте к этому природу, бескорыстно теплую и ласковую, заставлявшую идти ближе к людям, но еще не успевшую научить меня глубже смотреть в их души — потому все возвышавшуюся в моих глазах в ущерб человеку»[lxxxvi]. Заметим: природа — «бескорыстно теплая и ласковая...». А кни­ги «покупались мной на базаре — это были всё славные рома­ны, рисовавшие хорошую любовь и добрые, человеческие под­виги, всегда идеально бескорыстные и самоотверженные»[lxxxvii].

Мысль об особой возможности произведений искусства вызывать воображением в сознании картины, созвучные нрав­ственным идеалам, которые близки человеку, которых он жаж­дет, пронизывает большую часть произведений М.Горького. Вспомним авторское признание в повести «Детство». Вот как раскрывает автор состояние внутреннего «я» — десятилетнего читателя поэм А.С.Пушкина: «Это были поэмы Пушкина. Я прочитал их все сразу. Так бывает после того, как долго ходишь по моховым кочкам болотистого леса и неожиданно развернется перед тобой поляна вся в цветах и солнце.

Минуту смотришь на нее очарованный, а потом счастли­вый обежишь всю, тихо радуясь: «Там на неведомых дорож-ках//Следы невиданных зверей...» Мысленно повторял я эти чарующие строки и видел таинственные тропы, на которых примята трава, еще не сбросившая капель росы, тяжелых, как ртуть. Полнозвучные строчки стихов запоминались уди­вительно легко, празднично украшая все, о чем они говори­ли. Это делало меня счастливым. Стихи звучали как благо­вест новой жизни. Какое это счастье быть грамотным!..»[lxxxviii] Как видим, писатель говорит о животворящей способности эсте­тически грамотного чтения. Эстетическая радость — в на­слаждении тем, что стихи открывают картины-представле­ния, «празднично украшая» воспроизводимую воображением жизнь. Горький пишет о том, ценность чего мы подчеркива­ли в начале этого учебника, — о слиянии эмоционально-эс­тетического состояния читателя с эстетическим отношением автора произведения к воспроизводимой и создаваемой им действительности — к картинам, которые стимулируют эсте­тическое сознание читателя, вызывают по ассоциации как бы лично им нарисованные сюжеты, душевные состояния...

Эта же самая способность проявляется и при заинтересо­ванном эстетическом отношении человека, жаждущего по­нять самое жизнь при непосредственном соприкосновении с нею. Вернемся к «Биографии». Мы расстались с ее героем, когда он решил не возвращаться туда, где его ждала очеред­ная порка... И вот он на пароходе в должности поваренка. Пароход курсирует по Волге. Путь большой... «Рабочий день начинался с шести часов утра и кипел безостановочно до десяти-одиннадцати вечера, а потом уже я был свободен от работы, и тут начиналось нечто непередаваемо хорошее, воз­вышающее душу»[lxxxix]. Заметим: и здесь — нечто хорошее, «воз­вышающее душу». За этим признанием автора и героя следу­ет картина своеобразного вечернего ритуала — беседа устав­ших за день рабочих:

«Говорилось о разных житейских делах и о странных человеческих поступках, вызывавших мины и возгласы недоумения у собеседников. Рассказывались странные, необъяснимые истории и случаи, иногда сказ­ки, и чем позднее становилось, тем более разговор утрачивал грубый, скотский характер и принимал более чистый и человеческий. Это объяснялось тем, что луна всегда так ласково и нежно обливала реку, река задумчиво и увлекающе гудела под колесами парохода и четким, при­миряющим звуком плескалась о берега, а они, эти берега, представляли из себя бесконечный ряд поэм, красивых и не поддающихся описани­ям и заставлявшим и думать, и чувствовать глубже, чище, добрее.

...И в этих рассказах и в тоне их было столько теплоты, задушевнос­ти, хорошего и доброго, учившего меня понимать и любить человека. Эти публичные покаяния с полным отсутствием самолюбия в передаче хода совершения того или другого недоброго поступка давали понять ясно и просто, — как не дадут пятьсот томов книг, — что человек все-таки хорош, и если он грязен и пошл, то это как будто бы не его вина — а так уж требуется кем-то или чем-то, и давали почувствовать, что он гораздо более глуп, чем зол»[xc].

Читая «Биографию», нельзя не обратить внимание на то, что автор словно бы не занят фабулой. Как вытекает из жан­ра биографии, повествование идет от первого лица, — автор вводит читателя в историю своей жизни. Но жизнь эта состо­ит не из истории событий, последовательно или противоре­чиво определяющих ее течение, ее содержание. В центре вни­маниявнутренняя жизнь героя, состояние его души, его впе­чатления от происходящего вокруг него. Наблюдения, впечатления, мысли и чувствования поваренка Алеши, а не его поступки, не физические действия мальчика — главный фокус повествования. Впечатления от смысла бесед, которые ведут вечерами усталые за день люди, работающие на паро­ходе; от интонации этих бесед; от того, как характеризуют сами себя их участники: «Иногда и я рассказывал что ни то из прочитанного, и тогда Потап сажал меня на колени, пристально смотрел в лицо и говорил, когда я кончал рассказывать:

— Чудашноватый ты парень будешь, Ленька, уж это вер­но»[xci]. И в этой реакции Потапа главное не сам факт действия Леньки, а его оценка. Нюансировка повествования строится на раскрытиипсихологии тех, о ком идет речь. Автор включа­ет читателя именно в смысл чувствований, в эмоциональный настрой, свойственный отношениям к тому, что слышит, видит повествователь. В состояние его души:

«Я не хотел спать, оставался на отводе и смотрел на фантастические узоры, падавшие от берегов, поросших деревьями и кустарником, на ласковые и сильные волны Волги, сливавшиеся в одно широкое, глад­кое зеркало, радушно отражавшее в себе и бесконечно глубокое небо с огненными пятнышками звезд, и все, чему хотелось посмотреть на нее.

Я наполнял пространство картинами своей будущей жизни, она всегда была скромна и вся из почтительно добрых поступков. Вот я брожу с места на место и всем помогаю, уча грамоте и еще чему-то. Меня все любят и ласкают, и везде я всем родной, и все мне родны и дороги, и черт знает до чего глупо и хорошо жилось под сладкую музыку из поэм природы с шепотом волны, из звучных детски чистых грез и многого другого, чего теперь уже не помнишь и чего никогда больше не почув­ствуешь. Было и горе, но его можно на этот раз оставить, не вспоми­ная. Из этого не будет ущерба ничему»[xcii].

Вспомним и сравним с только что процитированным ра­нее приведенное из повести «Детство». Тот же прием: проек­ция будущего, вытекающая из сиюминутного состояния души, питающейся собственными эмоционально-эстетическими впечатлениями. Природа, способность видеть, чувствовать ее и в «Детстве» сливаются с ассоциативными картинами, вы­званными чтением поэм Пушкина. Детская способность пол­ного слияния с окружающими картинами, подвластность, если они приятны; способность включения своего внутреннего «я» в независимый от моего «я» мир, проекция в космическую бесконечность, слияние звездного неба и волшебства пере­ливающихся волн огромной реки. В этой особенности стиля первой «Биографии» — ключ к пониманию стиля, художест­венной структуры и нравственности того, что составляет со­держание, смысл повести «Детство».

Вспомним, и в повести о своем детстве М. Горький внима­телен не только и, пожалуй, не столько к факту физического действия, сколько к анализу реакции персонажей (прежде всего — своей собственной) на происходящее. Это свойственно даже картинам порки, пожара, пляски Цыганка, танца бабушки, молчаливого отступления, самоотстранения матери от собы­тий в семье, т.е. наиболее значительным картинам сюжета. В «Биографии» есть своя короткая увертюра к последующей картине воскрешения души и тела избитого мальчишки-пове­ствователя. Картину составляют, как мы уже заметили, ощу­щения, наблюдения, анализ впечатлений: пароход идет, а ге­рой смотрит-мечтает, душа его трепетна, но уверенно набира­ет силы... «Биография» же сама по себе — увертюра к «Детству». К автобиографии сильного социального, нравственного зву­чания. Оба произведения — осуществление, реализация меч­ты, точнее — картина движения к тому высокому идеальному, о чем заявил 24-летний Максим Горький: «Хочу красоты и всего хорошего». Движение это, конечно, проявляют и действия героя: в «Биографии» он по окончании первого рейса известил «тихонько бабушку о себе и передал ей три рубля -— первые заработанные» свои деньги. Затем, после пяти или шести месяцев плавания, герой возвращается в дом деда и держится демонстративно независимо, ибо он — со своими двадцатью тремя рублями... Аналогичные этапы (ступени) деловой воз­растающей независимости зафиксированы и в повести «Дет­ство». И все-таки: оба произведения — глубокий и одновре­менно изящный анализ и зарисовкадуховного движения героя к мечте, к идеальному. Развитие, расширение, обогащение его души, самосознания. Рост, развитие личности.

Конфликт поколений или между человеком и объективны­ми условиями бытия? Поставим вопрос: а не уход ли от ос­мысления, от анализа реального бытия, свинцовых его мер­зостей, представляет собой обращение писателя к светлому, романтически окрашенному мечтой мироощущению юного героя? В классическом реализме XIX века раскрытие склон­ности персонажей увлекаться мечтой, чем-то идеальным, что отрывает от сложностей земного бытия, определялось имен­но как отрыв от земного. На поставленный вопрос хорошо дан ответ в работе А.А. Кунарева «Ранняя проза М.Горького. Нравственно-эстетические искания»: «Направление поисков М.Горького было иное, если не сказать противоположное:

не уход, не противопоставление мечты текущему существо­ванию, но стремление найти под его косной и привычной оболочкой нечто сокровенное, творческое, что само по себе, в случае обнаружения, оказывается чудом. Другими словами, идеал обретается в самом бытии, активно постигаемом заин­тересованной личностью»[xciii]. Да, философское понятие вечнос­ти, бессмертия зависит в произведениях Горького от нравст­венных внутренних установок героев, от их лично значимых идеалов. Это наиболее наглядно, доказательно раскрыто в легендах, рассказанных старухой Изергиль. Данко, Ларра — герои ее легенд — бессмертны. А как увидеть зависимость действий от нравственного выбора в реалистических расска­зах «Убежал», «Нищенка», «Дед Архип и Ленька» и в других произведениях из круга детского чтения?

Горький говорил, что дорог ему человек прежде всего и главным образом «своим чудовищным упрямством быть чем-то больше самого себя». Разве не этим продиктовано поведение старшего героя в рассказе «Дед Архип и Ленька» (1893)? В тот роковой день, когда старый Архип украл голубой пла­ток и кинжал, чувствовал он себя особенно плохо. Он равно­душно относился к возможной близкой смерти. Воспринимал ее как «необходимую повинность». Но что будет с внуком? Куда он денется? Как он без него будет жить? В этом — глав­ная дилемма измученного нищенством старика. Он нужен вну­ку. Забота о внуке — смысл и цель существования старика. Ну а если на продолжение жизни надежды нет, он обязан позабо­титься о внуке максимально практично — обеспечить его день­гами на хлеб, хотя бы на первое сиротское время...

Представление о Леньке как части, зависимой от основ­ного пусть и полуживого древа жизни, — от деда, подчерки­вается в самом начале рассказа: «Костлявая и длинная фигу­ра дедушки Архипа вытянулась поперек узкой полоски пес­ка — он желтой лентой тянулся вдоль берега, между обрывом и рекой; задремавший Ленька лежал калачиком сбоку деда. Ленька был маленький, хрупкий, в лохмотьях он казался ко­рявым сучком, отломленным от деда — старого иссохшего дерева, принесенного и выброшенного сюда, на песок, вол­нами реки». Далее углубляется мысль о связи и зависимости этих несчастных людей. Поразительна схожесть не только физическая, но и мировоззренческая: едино понимание ни­чтожности человеческой жизни не только голодных, нищих, но и богатых, имущих: « — Умница ты моя! Правильно ска­зал ты — пыль все... и города, и люди, и мы с тобой — пыль одна. Эх ты, Ленька, Ленька!.. кабы грамоту тебе!.. далеко бы ты пошел. И что с тобой будет?..» Любят друг друга дед и внук. Понимают, чувствуют необходимость друг для друга... Но нравственный выбор деда продиктован его ощущением конца жизни, безысходностью ситуации. Образ деда Архипа одновременно передает две функции экзистенциализма: вы­ражает протест и выступает как средство этого выражения. Он понимает, что для него утрачено все в этой жизни. Гро­зит утрата внука — дед видит, понимает причину того, что Ленька идет в поселок не рядом с ним, а другой, своей доро­гой. Дед видит, понимает, почему внук приходит к церкви — месту назначенной встречи — с пустой котомкой: внук не хочет, стыдится собирать милостыню. Старик сознает, что утрачено и что он продолжает терять... Жизнь лишается не только смысла, но даже самого малого оправдания. А силы для протеста нет. Единственная возможность — украсть хоть что-то и таким образом отомстить обидчикам (всем-всем, с кем встречается и не находит понимания) и, возможно, хотя бы чуть-чуть оградить внука, уберечь его от неминуемой близ­кой, как думает старик, смерти после собственного ухода из жизни. Прочитаем еще раз эпизод последней встречи внука и деда. Дед переживает момент, мгновение торжества, показы­вая голубой платок и кинжал, за который надеется получить для внука не один рубль... А внук? Он не может скрыть пре­зрения и даже вспышку ненависти к своему покровителю, кор­мильцу... и ненавистному вору.

Леньку влечет жизнь. Тяготит бессилие быть значимым, полезным для тех, кто живет не прячась. Лохмотья — его грязная серая одежда, сближающая мальчика с землей, не позволяющая ему выпрямиться и заговорить полным голо­сом с голубоглазой девочкой, страх, что она брезгует им, — все это становится на время выше его физической и нравст­венной возможности быть самим собой. Деда неосознанно возвышает представляемая в воображении выручка от прода­жи украденного голубого платка и кинжала. А внук в это мгновение готов любым способомотделить себя от своего единственного покровителя и защитника. Его внутреннее «я» не приемлет ситуацию. Разумная позиция невозможна: «Во­ришки! Воришки! Воришка, воренок!» — слышит Ленька не только ушами, но всей своей детской душой. Он «украдкой бросает взгляд в сторону и видит в окне ту девочку, которую давеча он видел плачущей и хотел защитить... Она поймала его взгляд и высунула ему язык, а ее синие глазки сверкали зло и остро и кололи Леньку, как пчелы».

Воображение Леньки усиливает стыд, обостряет боль бес­силия, умножающуюся подсознательно страхом, неотврати­мостью расплаты перед тем, что недавно воспринималось как пыль, как нечто незначительное. В воображении Леньку ко­лют и колют синие, «переполненные злом глазки девочки». Как сухая былинка между двух огней, Ленька теряет способ­ность адекватно оценить ситуацию:

«Дед все говорил что-то, прерывая себя кашлем, махал руками, тряс головой и отирал пот, крупными каплями выступавший в морщинах его лица.

Тяжелая, изорванная и лохматая туча закрыла луну, и Леньке почти не видно было лица деда... Но он поставил рядом о ним плачущую девочку, вызвав ее образ перед собой, и мысленно как бы измерял их обоих. Немощный, скрипучий, жадный и рваный дед рядом с ней, оби­женной им, плачущей, но здоровой, свежей, красивой, показался ему ненужным и почти таким же злым и дрянным, как Кощей в сказке. Как это можно? За что он обидел ее? Он не родной ей...

А дедскрипел:

— Кабы сто рублей скопить!.. Умер бы я тогда спокойно...

— Ну!.. — вдруг вспыхнуло что-то в Леньке. — Молчи уж ты! Умер бы, умер бы…А не умираешь вот... Воруешь!.. — взвизгнул Ленька и «вдруг, весь дрожа, вскочил на ноги. — Вор ты старый... У-у! — И, сжав маленький сухой кулачок, он потряс им перед носом внезапно замолк­шего деда и снова грузно опустился на землю, продолжая сквозь зубы:

— У дитя украл!.. Ах, хорошо!.. Старый, а туда же... Не будет тебе про­щения на том свете за это!..»

Этот непоправимый удар ребенка не просто убивает Ар­хипа, но уничтожает его, раздавливает, делает всю его жизнь бессмысленной, нелепой. Не только напрасной, но и абсо­лютно обесцененной. Его уничтожает тот, ради кого он дер­жался за жизнь, как мог. Трагедия углубляется тем, что дед ощущает обусловленность и почти закономерность слов-стрел внука. Происходит то, что страшнее смерти. С ее ожиданием старик свыкся. Жесткий суд внука Архип воспринимает как суд Бога, как кару небес. Не случайно и участие природы в этом судилище-расправе над изможденным человеком, не имевшим силы жить: «Вдруг вся степь всколыхнулась и, ох­ваченная ослепительно-голубым светом, расширилась... Оде­вавшая ее мгла дрогнула и исчезла на момент... Грянул удар грома и, рокоча, покатился над степью, сотрясая и ее, и небо, по которому теперь будто летела густая толпа черных туч, утопившая в себе луну» (с. 160). В этой картине — в ее крас­ках, в звучании все не случайно: и кратковременная победа голубого цвета над черным, и рокот грома, сотрясающий степь, и «густая толпа черных туч, утопившая в себе луну». Заме­тим: «толпа туч»; и в следующем абзаце: «...рыкнул гром... и наступила тишина, которой, казалось, не будет конца...». Дей­ствия природы определяются словами, которые, как прави­ло, свойственны характеристике людей...

Дед понимает душевные порывы внука. Но признать спра­ведливость (хотя — справедливость ли?) наказания не озна­чает найти силы принять и перенести его... И только когда испугавшийся насмерть мальчик «ткнул свою голову в колени деда», «взвизгнул: — Дедушка! Пойдем!..» — старик принял повинную родную голову, но... подняться уже не мог: «Дед склонился над ним, обняв его своими руками, тонкими и кос­тлявыми, крепко прижал к себе и, тиская его, вдруг взвыл сильно и пронзительно, как волк, схваченный капканом». Прощенный внуком, простивший внука, дед Архип умирает. Мгновенное проявление экзистенциалистского мужества уничтожает и деда, и внука. В момент непоколебимости в своем внутреннем мужестве они, однако, не способны, не имеют сил противостоять объективному злу. Они не проникают в глубин­ные истоки той реальности, которая, как тучи луну, топит их.

Рассказ начинался ласковой зарисовкой отдыхающих ни­щих на теплом песке речного берега. Там они напоминали старое, высохшее дерево с одним большим отростком. Те­перь они умирали порознь, оба выброшенные жизнью на ее безлюдные обочины...

Таков же итог и в другом рассказе —«Убежал», который впервые был опубликован в газете «Волгарь» (1893). Это чет­вертый рассказ в серии «Маленькие истории».

«Пошлявшись весь день по городу, голодный и озябший, Рыжик к ночи зашел на какой-то двор, загроможденный гру­дами старого леса, и, найдя между бревен, досок уголок, по­казавшийся ему достаточно незаметным для ночных сторо­жей и полицейских обходов, сунул в него свое отощавшее от голода тело, загородился от ветра досками и, пытаясь забыть о голоде, резавшем внутренности, сжался в плотный малень­кий ком и задумался» (с. 180). Так начинается наше знаком­ство с Рыжиком. Из следующего абзаца узнаем, что это имя человека. Не взрослого еще. Но уже и не ребенка, если су­дить по его жизненному опыту. Он был вором, знал, что та­кое полиция, суд, ссылка... И вот теперь еще узнал, лечась от тифа в захудалой больнице, что бывшие дружки и «нужные люди» его предали, потому что стали они на другую жизнен­ную дорогу. Рыжик когда-то помог Мишке — спас жизнь! И Савелию, который был готов отдать его полиции. Бывшие друж­ки выталкивают его из своей жизни, оберегая себя. Измучен­ный болезнью, голодом, потрясенный страшной истиной об отношении к себе, Рыжик внутренне готов к сопротивлению. Но одно дело — внутренняя готовность, другое — реальность... Как и Ленька, он убегает от жизни и от себя... Его единствен­ное спасение — смерть. Рыжик хотел жить, но убежать от ре­альных обстоятельств, оказывается, можно только в смерть.

У мужества быть собой как в его творческих, так и не в творческих бытовых формах есть свои границы. Рыжик, как и Ленька, должен был утверждать себя, входить в жизнь как бы «вопреки». Вопреки реальной ситуации, вопреки окружа­ющим героя обстоятельствам и людям, не принявшим его. Находясь в больнице, он услышал беседу врача с другими участниками обхода тяжелых тифозных больных, которая убедила пришедшего в сознание бывшего вора, что к нему не относятся как к человеку. Его выздоровление удивляет, но не радует: «Рыжик почувствовал, что каждое слово падало куда-то внутрь его маленьким и острым куском льда. Как они говорят о нем?.. Как о собаке...»

И ему вспомнилась его собака... Это была славная большая черная собака, Гуляй, не подпускавшая к себе никого, кроме своего хозяина. «Хорошо иметь собаку... и привыкает скоро, и не требует с тебя почти ничего, не то что человек. Где-то те­перь эта собака?..» Так думал, анализируя прожитое время и пережитые чувства, выписанный из больницы герой рассказа, спрятавшийся от ветра и голода в щель между досок, — Ры­жик, жаждущий войти в жизнь, утвердить себя как человек среди людей. Пес, бывший его Гуляй, и навел ночного сторо­жа на Рыжика. Тоже бывшего друга и бывшего вора Савелия, которого когда-то Рыжик спас... Такова логика «иронии судь­бы»... Собака (Гуляй) вспомнила своего бывшего хозяина и в какое-то короткое мгновение испытала чувство собачьей пре­данности ему — заколебалась между двумя ее хозяевами... А Савелий, теперь — ночной служащий, помощник полиции, ни на минуту не сомневался, что встреча с Рыжиком может помочь ему укрепить свое положение «верного» служаки-сто­рожа. Он по-своему тоже хотел прочно самоутвердиться. Само­утвердиться любыми средствами. Он принял реальный мир таким, каков он есть. Его внутреннее «я» не пытается преодо­леть ту структуру, которая создала такого Савелия.

Рыжик выстрадал позицию радикального экзистенциализма

— он знает, что из себя нужно сделать, и сделает это, не взве­шивая на весах разума силу тяжести объективного и его лично­го, субъективного «я». Он жаждет истинной внутренней, т.е. полной, свободы. Савелий отсек свое «я» от соучастия в данной жизни и стал пустым сосудом, чистой возможностью, в кото­рую реальный мир вливает, влил нужное содержание. Его дея­тельность задает содержание личному «я». Поэтому согласие с Рыжиком невозможно. А для него, Рыжика, нет иного выхода

— можно и, выходит, нужно бежать. Бежать от Савелия, от жиз­ни и от себя, ибо уход из жизни тоже не есть предоставление свободы своему «я»... Подоспевшие на свисток Савелия поли­цейские предупреждают сторожа: «Смотри, чтобы не убежал».

«...Шли какой-то пустынной улицей... Улица была узка, и ветви висели над ней частой сетью. Казалось, что много длин­ных и тонких рук протянулись друг к другу и пытались со­единиться в крепком рукопожатии, но ветер, качая их, не позволял им сделать это, и деревья тихо и жалобно скрипели. Сквозь узоры ветвей видны были фатально плывущие в небе тучи, и их медленное, тяжелое движение было так тоскливо и бесцельно». Заметим, зарисовка эта усиливает боль, пред­вещает фатальный исход начатого героем сопротивления: и тучи плывут фатально, и ветви деревьев не могут преодолеть силу ветра, чтобы «сцепиться в кратком рукопожатии». Так и Савелии с Рыжиком. Рыжик просит, потом требует, чтобы Савелии оставил его. Но последний не властен над своим «я», которое влилось в реальную ситуацию: «...судьба уж та­кая у тебя!» — произнес сторож «смущенно» в ответ на прось­бу и зов Рыжика. «Смущенно». Но и только. «Судьба!.. Нет, не судьба, а потому, что ты мерзавец. Нет никакой судьбы, мерзавцы только есть! Понял?! — вдруг крикнул Рыжик...» И... убежал. «— Убежал!..» — звонко раздалось в воздухе пос­леднее Рыжиково слово.

Послышался злой, резкий смех и через секунду звучный всплеск воды». «...— Рази я виноват?.. а?..» — последние сло­ва Савелия завершают столкновение-встречу двух бывших друзей, занявших несовместимые жизненные позиции.

...„Тема одинокого человека, очень актуальная и в конце XX века, была ведущей сто и более ста лет назад, т.е. в начале творческого пути Горького. Кроме отмеченного, она прони­зывает рассказы «Нищенка», «Месть», «О девочке и мальчи­ке, которые не замерзли», «Об одном поэте» и, конечно, пер­вую повесть«Горемыка Павел». Повесть эта — еще один свое­образный пролог ко многим будущим творениям писателя, в том числе и к автобиографической трилогии. Впервые опуб­ликована она была в газете «Волгарь» в 1899 году.

В письме к М.Горькому на остров Капри (1910) доктор В.Н.Золотницкий сообщал, что в среде нижегородских зна­комых писателя есть мысль об издании сборника его ранних произведений. Автор письма упоминал в числе других и по­весть «Горемыка Павел». М. Горький работал над новой ре­дакцией произведения. В 1930 году в письме от 18 августа к директору Литературного музея его имени в Нижнем Новго­роде автор сообщал, что повесть «Горемыка Павел» перед публикацией в «Волгаре» «портили в две руки: редактор «Вол­гаря» А.В.Дробыш-Дробышевский, человек сухой, самовлюб­ленный и упрямый, вычеркнул из повести фигуру повара, которая проходила с начала повести и до конца, а затем цен­зор». Письмо это опубликовано в «Комсомольской правде» (1939, 21 июня). Однако и в 30-томное собрание сочинений повесть вошла (т.1) по тексту газеты «Волгарь».

К 1893 году относятся фрагменты задуманного большого автобиографического произведения — «Изложение фактов и дум, от взаимодействия которых отсохли лучшие куски мое­го сердца». Полное выражение «фактов и дум», как было за­мечено, — автобиографическая широко известная по школь­ной программе трилогия. Ей предшествует повесть «Горемы­ка Павел», как и «Детство», однако не являющаяся лишь авто­биографическим документом. Трагическая история развития ребенка, развития и гибели человека — ядро философии и эстетики, художественного исследования. Таков и зачин про­изведения: «Родители моего героя были очень скромные люди и потому, пожелав остаться неизвестными обществу, положи­ли своего сына под забор одной из самых глухих улиц города и благоразумно скрылись во тьме ночной».

Младенец Павел, снабженный родителями жвачкой из чер­ного хлеба, заботливо завернутый в тряпки, молча лежал под забором, моргая глазами, пока не оказался в руках будочника Арефия Гиблого... Неожиданно для самого себя и, кажется, вопреки установившейся логике событий, Арефий усыновля­ет подкидыша, таким образом согревает себя — одинокого, никому не нужного в этой жизни. Естественно, что Арефий вынужден был отдать младенца на первоначальное воспита­ние старухе Китаевой. Она содержала такое заведение. Кроме Павла у нее было еще пятеро таких же детей. Убранство дет­ской говорит о заведении, куда приносили детей. Комната со­стояла из трех длинных скамеек, на которых валялись кое-как грязные тряпки, заменявшие детские матрацы. Грязи было так много, «что даже мухи, очевидно, не в силах обитать среди такой грязи, ибо, покружившись немного в пахучей атмосфе­ре детской, они, обескураженные, быстро и с протестующим жужжанием вылетают в другую комнату или в сени». Через четыре года, когда Арефий взял Пашку к себе в будку, маль­чик бьы «коротеньким и большеголовым существом, с иско­верканным оспой лицом, с темными, глубоко ушедшими в орбиты глазами». Он не по-детски был молчалив, задумчив. Скоро полюбил книги, чем доставлял радость и себе и отцу. Тятя Арефа мало разговаривал с сыном. Они без слов понима­ли друг друга. В школе Пашка не задержался, потому что его дразнили другие дети, откровенно презирали учителя... Мо­жет быть, он бы и одолел грамоту (был усидчив, тянулся к знанию), но Арефий попал в психиатрическую больницу и умер. Убитого горем Павла обобрал «друг» покойного отца, а маль­чика направил служить в сапожную мастерскую.

Чувствуя себя лишним, абсолютно одиноким среди лю­дей, Павел ушел в себя, молчаливо разговаривал сам с собой, чем и определил к себе отношение как к психически больно­му: «Действительно, было что-то идиотское в его неторопливых, неодушевленных движениях, в односложных ответах, в неумении оживиться и заинтересоваться тем, что было инте­ресно для всех, его окружающих».

Никому не нужный Павел заболел. Лежал в холодном по­гребе, где его и увидела женщина, пришедшая за молоком. Впервые больной человек испытал радость ощущения инте­реса к нему лично... Выйдя из тифозного изолятора, наш ге­рой приносит своей спасительнице цветы, абсолютно не сму­щаясь тем житейским дном, где он нашел ее. Его сердце про­будилось и встретилось с непреодолимой ситуацией — светлая, ласковая звезда его души не приемлет Павла. Она не способ­на подняться даже с помощью высокой любви Павла... Отча­явшийся, вновь выброшенный в жизненное пространство, как ветка сухого дерева, Павел убивает женщину, словно гасит вспыхнувший символ своей жизни...

Тема повести о Павле Гиблом не нова для русской и об­щей (взрослой) литературы и для литературы, входящей в чте­ние детей. Встречается она и в лучезарных пасхальных, рож­дественских рассказах со «светлыми» умилительными сюже­тами. Не случайно в противовес им Горький сочинил святочный рассказ «О мальчике и девочке, которые не за­мерзли».

...Однако, заканчивая главу о раннем творчестве М.Горь­кого, подчеркнем: в разнообразных формах — в углубленно психологическом повествовании, в притчево-сказочном (на­пример, «Случай с Евсейкой»), в аллегорическом («О чиже, который лгал, и о дятле—любителе истины»), в очерковом — всегда зримо, выразительно представлена деликатная мысль:

человек несовершенен, он страдает, но в нем заложена сила гармонии, красоты, нравственности, стремления к истине. «Черт побери все пороки человека вместе с его добродетеля­ми — не этим он значителен и дорог мне, — дорог он своим чудовищным упрямством быть чем-то больше самого себя», — говорил Горький. Эта мысль — одна из ведущих и в фило­софских выступлениях писателя. Обратимся к программному произведению, которое так и называется— «Человек». Впе­рвые оно было напечатано в «Сборнике товарищества «Зна­ние» за 1903 год». Прочитаем отдельные строки поэмы и про­никнемся вместе с ее автором бодрым и возвышенным чув­ством, представляя Человека:

«Человек! Точно солнце рождается в груди моей, и в ярком свете его медленно шествует — вперед! и — выше! трагически прекрасный Человек!

Я вижу его гордое чело и смелые, глубокие глаза, а в них — муки бесстрашной мысли, той величавой силы, которая в моменты утомле­ния — творит Богов, в эпохи бодрости — их низвергает.

Затерянный среди пустынь вселенной, один на маленьком куске Земли, несущемся с неумолимой быстротою куда-то в глубь безмерно­го пространства, терзаемый мучительным вопросом — «зачем он суще­ствует?» — он мужественно движется — вперед! и — выше! — по пути к победам над всеми тайнами земли и неба.

Идет он, орошая кровью сердца свой трудный, одинокий, гордый путь и создает из этой жгучей крови-поэзии нетленные цветы; тоскли­вый крик души своей мятежной он в музыку искусно претворяет, из опыта—науки создает и, каждым шагом украшая жизнь, как солнце землю щедрыми лучами, — он движется все — выше! и — вперед! звез­дою путеводной для земли...

Вооруженный только силой Мысли, которая то молнии подобна, то холодно спокойна, точно меч, — идет свободный, гордый Человек да­леко впереди людей и выше жизни, один — среди загадок бытия, один — среди толпы своих ошибок... и все они ложатся тяжким гнетом на сердце гордое его, и ранят сердце, и терзают мозг, и, возбуждая в нем горячий стыд за них, зовут его — их уничтожить.

...Непримиримый враг позорной нищеты людских желаний, хочу, чтоб каждый из людей был Человеком!

...Мое оружье — Мысль, а твердая уверенность в свободе Мысли, в ее бессмертии и вечном росте творчества ее — неисчерпаемый источ­ник моей силы!

...Смысл жизни — вижу в творчестве, а творчество самодовлеет и безгранично!

...Сомнения! Вы — только искры Мысли, не более.

...Все в Человеке — все для Человека!»


Сейчас читают про: