double arrow

ФЁДОР МИХАЙЛОВИЧ ДОСТОЕВСКИЙ 12 страница


Внешние обстоятельства несомненно препятствуют стремлению героини к подлинной любви, осуществляющей себя в свободе всех собственных проявлений. Человек может ответить на подобную ситуацию либо своевольным протестом; либо усилением духа уныния; либо смиренным приятием скорбей и обретением посредством того подлинной духовной свободы, по примеру и по слову Апостола: "...многими скорбями надлежит нам войти в Царствие Божие" (Деян. 14, 22). "Терпи скорби, — увещевал преподобный Нил Синайский, — потому что в них, как розы в тернах, зарождаются и созревают добродетели". Но для такого смирения потребна великая вера и великая сила духовная. В судьбе же Катерины соединились первые две вероятности, уныние и своевольный протест. Отчего так?

Натура героини, несомненно, внутренне сильна. Сильна и страстями своими, таящимися до времени.

Несомненна и религиозность её, церковность её жизненного уклада и поведения. Одно из любимых состояний Катерины — пребывание в молитве. И вот где скрытно, но проявилась та слабость её внутреннего бытия, через которую осуществил своё воздействие бесовской соблазн, приведший героиню драмы к падению и гибели. Сама она так описала собственное внутреннее состояние во время молитвы: "А знаешь: в солнечный день из купола такой светлый столб вниз идёт, и в этом столбе ходит дым, точно облака, и вижу я, бывало, будто ангелы в этом столбе летают и поют".

Мечтания, сопровождающие молитву, ослабляют душу для бесовского воздействия.

"Во время молитвы не принимай никакого чувственного мечтания, чтобы не впасть в исступление ума", — предупреждает "Лествица".

Преподобный Нил Синайский говорит ещё определённее: "Не желай видеть чувственно Ангелов, или Силы, или Христа, чтоб с ума не сойти, принять волка за пастыря и поклонившись врагам-демонам".

Святой Григорий Синаит о том же: "Когда, делая своё дело, увидишь свет или огнь вне или внутри, или лик какой — Христа, например, — или Ангела, или другого кого, не принимай того, чтобы не потерпеть вреда. И сам от себя не строй воображений, и которые сами строятся, не внимай тем и уму не позволяй напечатлевать их в себе. Ибо все сие, со вне будучи печатлеемо и воображаемо, служит к прельщению души".

О том же читаем у многих Святых Отцов.

Бес соблазна проникает через мечтание и представление зримых (чувственных) образов. Пусть мечтания эти внешне благочестивы, но не следует забывать: бес может принять вид Ангела света (2 Кор. 11,14). Правда, можно усомниться: не могла ли героиня "Грозы" узреть и подлинных ангелов? Нет. Подтверждение тому — лукавые наваждения беса, уже не вызывающие сомнения в их природе. Катерина признаётся в том Варваре откровенно:

Катерина. А вот что, Варя, быть греху какому-нибудь! Такой на меня страх, такой-то на меня страх! Точно я стою над пропастью и меня кто-то туда толкает, а удержаться мне не за что. ...Лезет мне в голову мечта какая-то. И никуда я от неё не уйду. Думать стану — мыслей никак не соберу, молиться — не отмолюсь никак. Языком лепечу слова, а на уме совсем не то: точно мне лукавый в уши шепчет, да всё про такие дела нехорошие. И то мне представляется, что мне самоё себя совестно сделается. Что со мной? Перед бедой перед какой-нибудь это! Ночью, Варя, не спится мне, всё мерещится шёпот какой-то: кто-то так ласково говорит со мной, точно голубит меня, точно голубь воркует. Уж не снятся мне, Варя, как прежде, райские деревья да горы; а точно меня кто-то обнимает так горячо-горячо, и ведёт меня куда-то, и я иду за ним, иду... Сделается мне так душно, так душно дома, что бежала бы. И такая мысль придёт на меня, что, кабы моя воля, каталась бы я теперь по Волге, на лодке, с песнями, либо на тройке на хорошей, обнявшись...

Варвара. Только не с мужем.

К а т е р и н а. А ты почём знаешь?

Варвара. Ещё бы не знать!..

Катерина. Ах, Варя, грех у меня на уме! сколько я, бедная плакала, чего уж я над собой не делала! Не уйти мне от этого греха. Никуда не уйти.

Катерина не сдаётся греху без тяжёлой внутренней борьбы. Но отчего она терпит поражение в ней? Оттого, что борьба её непоследовательна, лукава, что она есть лишь видимость борьбы: Катерина не просто поддаётся греху, но хочет ему поддаться по наущению проникшего в душу беса.

Грех Катерины, грех прелюбодеяния, есть в данной конкретной ситуации проявление в искаженной бесовским соблазном форме таившегося в душе и подавляемого обстоятельствами тяготения к любви и свободе. Там, где человек не обретает в себе сил (по разным причинам) на осуществление подлинных стремлений своих, они почти всегда неизбежно проявляются в недолжном, греховном отражении. "Свобода" совершения греха оборачивается рабством у этого греха (Ин. 8,34). Это рабство независимо от социальных обстоятельств, и одной лишь нравственной силы натуры для одоления такого рабства недостаточно.

Далее всё совершается по той внутренней логике духовного бытия, которая раскрыта святоотеческой мудростью в тончайших подробностях. Схема развития внутреннего состояния души, впавшей в грех, известна: грех рождает страх наказания, страхом усиливается дух уныния, отчаяния — преодолеть это безблагодатное состояние можно лишь усилием веры, призыванием помощи Божией, упованием на Его милосердие. Но в судьбе Катерины всё усугубляется тем, что, как мы знаем, внешние условия существования в ее обществе, закрывают ей движение к подлинной любви, а внутренних собственных сил для смирения ей недостаёт. Она оказывается в одиночестве — и что страшнее всего: в духовном одиночестве. Духовное одиночество одолевается верой. Но вера её разрушена грехом и отчаянием. Страх наказания, олицетворённый жуткими обличениями безумной барыни, завладевает душою героини без остатка. Но это уже не подлинный страх Божий, а языческий трепет при нежелании смиренного приятия скорби душевной. Подлинный страх Божий действует в вере. Но в Катерине происходит полное угасание веры, приведшее её к самоубийству.

В драме "Гроза" Островский даёт подлинную анатомию страсти и греха, своего рода иллюстрацию к святоотеческой мудрости, хотя, без сомнения, не имел сознательно такой цели.

О том, насколько глубоко проникло безверие в души обитателей тёмного царства, свидетельствует реакция Тихона Кабанова на смерть жены — его вопль, завершающий драму:

"Хорошо тебе, Катя! А я-то зачем остался жить па свете да мучиться!"

Хорошо? По земным меркам, пожалуй, так. Тёмная несвобода теперь не властна над нею. И зритель, вслед за Добролюбовым, готов, кажется, поддаться радостному сознанию: освободилась. Такие думы подчинены времени. О судьбе же человеческой перед лицом вечности кто помыслит?

Иметь сатирический дар — едва ли не в тягость для его владетеля. Видеть мир в искажённом облике, замечая в большей мере смешное, нелепое, без-образное — это сродни страсти, которая ведёт порой волю человека за собой, не спрашивая, в радость ли ему то или в муку. Трудно противиться победной силе такой страсти, и чуткая душа не может не тяготиться самой иронической способностью восприятия бытия: оно неизбежно должно подталкивать своего носителя к печали и унынию и заражать тем же многих, если сочетается с даром художественным и его посредством выплескивается из души в окружающий мир. Не оттого ли так печальны и грустны оказываются часто в жизни великие мастера, поражающие в творчестве своей весёлостью?

Проблема смехового мировидения отпечатлелась скорбью в судьбе Гоголя. И может быть, не меньшей тягостью душевной, хотя и не столь яственной внешне, — в жизни и творчестве Михаила Евграфовича Салтыкова-Щедрина(1826-1889).

Художественный мир Щедрина — мир глубоко трагической измышленной (виртуальной) реальности.

Никто, как Салтыков, не обрушил на Россию такого изобилия гневно-обличительных писаний. В том, несомненно, сказалась склонность русского человека к самобичеванию и покаянному отвержению собственной греховности. Но крайности во всём опасны. Трудно отказаться от впечатления, что писатель шествует нередко по самому краю пропасти, в бездонности которой кроется полное отчаяние и безнадежность. Это всё укладывается в общую концепцию революционно-демократической литературы. Салтыков-Щедрин довёл её лишь до опасного края, до того пес plus ultra, за которым, кажется, уже нет ничего и быть не может. Глубочайшие впадины этого рокового отчаяния обозначены в "Истории одного города"(1870), а затем в "Сказках"(1882—1886). И на них, как на верное свидетельство, опираются до сих пор те, кому потребно в который раз опорочить русское начало и русскую идею: вот, мол, она, идея — сплошь глуповство.

Конечно, писатель полностью от упований на внешние перемены не отказывался, но если и не утрачивал надежды на лучшее, то сопрягал её с нравственными переменами в душах людских. Нравственность же для него всегда зижделась на религиозных основах. Мудростью евангельской он поверял истинность сердечных Движений. При этом нетрудно заметить, как часто Салтыков цитирует или перелагает своими словами те или иные истины Писания. Вот образец того:

"Я ложусь спать, но и во сне ... какой-то тайный голос говорит мне: "Слабоумный и праздный человек! ты праздность и вялость своего сердца принял за любовь к человеку, и с этими данными хочешь найти добро окрест себя! Пойми же наконец, что любовь милосердна и снисходительна, что она всё прощает, всё врачует, всё очищает! Проникнись этой деятельною, разумною любовью, постигни, что в самом искажённом человеческом образе просвечивает подобие Божие — и тогда, только тогда получишь ты право проникнуть в сокровенные глубины его души!"

Основу рассуждения определить нетрудно: это 13-я глава Первого послания к коринфянам святого апостола Павла. Подобное переложение свидетельствует: слово Писания органично входит в душу человека, становясь и мыслью и убеждением. (Правда, уйдя от начётничества, человек порой не может избежать некоторой приблизительности, неточности в осмыслении самого духа Писания — обе крайности опасны).

Приведённая здесь выдержка взята из "Губернских очерков" (1857), первого крупного щедринского произведения. Именно в "Очерках" можем мы обнаружить то, что — несомненно — стало важной опорой для писателя в его близких к безнадежности раздумиях над российским бытием: истина Воскресения Христова, сознаваемая как основа нравственности. Вот что удерживает от многих соблазнов. Вот что не даёт полностью приравнять Салтыкова-Щедрина к революционным демократам с их разрушительством. Справедливо было бы утверждать, что сатирик и в социально-политических пороках реальности видел основой их нравственную повреждённость души человеческой.

Но сосредоточенность внимания лишь на нравственной стороне, то есть на уровне душевном преимущественно, рождает и определённую ограниченность миропонимания. В этом видится основная слабость творческого миросозерцания Щедрина, его подверженность мрачным соблазнам.

Это ясно выразилось в "Сказках", своего рода итоговом создании писателя. Сказки — это скорее большие развёрнутые басни в прозе. Или притчевое, иносказательное осмысление всей полноты русской жизни. Всё, всё подвергается здесь высмеиванию без пощады и, за редким исключением, душевного сочувствия.

Отвергаются принципы самодержавия, система политического и административного управления, паразитизм и никчёмность правящих классов, трусливое обывательское отношение к жизни, пошлость болтунов-либералов, всеобщее общественное лицемерие, душевное холопство российского обывателя, покорность и внутреннее рабство народа, неумение человека постоять за своё достоинство...

Душевное может противоречить и препятствовать духовному. Щедрин почувствовал это несомненно. С горечью сознал бессилие своих обличений: по самой душевной природе их. Мысль и чувство писателя бьются между надеждой и безнадежностью.

О надежде своей он заявил в самом начале цикла — в сказке "Пропала совесть". Пропала совесть в мире — за полной ненужностью. И каждому, кто случайно обретает её, она становится лишь помехой для его бесчестных дел (один лишь еврей финансист устоял перед её силой!), и каждый спешит отделаться от такой обузы. На что же надеяться?

"Отыскал мещанишка маленькое русское дитя, растворил его сердце чистое и схоронил в нём совесть.

Растёт маленькое дитя, а вместе с ним растёт в нём и совесть. И будет маленькое дитя большим человеком, и будет в нём большая совесть. И исчезнут тогда все неправды, коварства и насилия, потому что совесть будет не робкая и захочет распоряжаться всем сама".

Бьётся мысль и чувство писателя, не желающего расстаться с верою в человеческое начало. В сказке "Гиена", где это животное олицетворяет звериное, дьявольское начало (образ несомненно апокалиптический), ему противополагается именно человек с его стремлением к свету.

А через несколько страниц всего, почти рядом, вслед: "Какая может быть речь о совести, когда всё кругом изменяет, предательствует? На что обопрётся совесть? на чём она воспитается?" Но ведь именно на совесть возлагал автор надежды свои в самом начале. Как быть с этой надеждой?

Цикл имеет своего рода замкнутую, кольцевую композицию. Начальное упование находит своё разрешение в самом конце.

Завершающая цикл "Рождественская сказка" начинается прекраснейшей проповедью сельского батюшки. Он раскрывает двуединую заповедь Христа о любви к Богу и ближнему, призывая следовать ей всегда. Вот где источник силы Щедрина.

Но здесь же и свидетельство его слабости. Правда Божия определяется как Правда человеческая. И именно как человеческая она не выдерживает столкновения с миром. "Рождественская сказка" начинается проповедью, но заканчивается скорее безнадежно. Правду проповеди искренне принимает в сердце мальчик Серёжа Русланцев. Не то ли самое маленькое русское дитя, которое должно возрастить в себе отвергнутую миром совесть? Но мир живёт по иным правилам. Не в силах вынести обнаружившееся противоречие — мальчик погибает. "...Неокрепшее сердце отрока не выдержало наплыва и разорвалось". Сказка (и весь цикл) завершается смертью того, на кого возлагалось упование. В том отразилась трагедия души самого Щедрина.

Мысль и чувство писателя бьётся и бьётся в противоречиях мира, в противоречиях собственной любви-ненависти.

И в глубине этих противоречий выкристаллизовалась одна из самых мрачных фантазий Салтыкова-Щедрина — Иудушка Головлёв.

Само имя-прозвище главного героя романа "Господа Головлёвы" (1875—1880), центрального шедевра всего творчества писателя, предполагает религиозное осмысление этого произведения.

Иудушка. В осмыслении судьбы Иудушки — этой кривой проекции самого страшного для писателя греха в мир российской обыденности — автор оказался в силах одолеть омерзение, найти намёк на отрадный выход из кажущейся полнейшей безысходности.

"Господа Головлёвы" — это мир Христовых истин, вывернутых наизнанку, осквернённых и обессмысленных. Главный источник такого искажения и осквернения — паскудное ханжество Иудушки, каждым словом своим, каждым жестом и действием предающего Христа, многократно распинающего Истину, мертвящего всё окрест себя. На всём протяжении романа сообщается о следующих одна за другой смертях, которым в разной мере способствовал Порфирий Головлёв.

Всю речь Иудушки составляют, кажется, перелицованные цитаты из Писания, богослужебных текстов и церковных поучений. Он шагу не ступит без поминания имени Божия и крестного знамения. Но каждым поминанием, каждым осенением — целованием и лобзанием — предаёт Христа бессчётно.

Он даже замышляя и гадости свои, всегда готов сослаться на волю Божию.

О перевёрнутости головлёвского мира Щедрин заявил в первой же главе, намеренно повторяя в ней основную коллизию притчи о блудном сыне, перенесши ситуацию в глубину российской провинциальной реальности в канун реформенного перелома (основное же действие романа совершается уже после отмены крепостного права). Блудный сын, Стёпка-балбес, возвращаясь домой, с тоской помышляет о невозможности христианской любви в родном семействе: "Вспомнилась ему евангельская притча о блудном сыне, возвращающемся домой, но он тотчас же понял, что, в применении к нему, подобные воспоминания составляют одно только обольщение".

Иудушка поступает прямо наперекор словам Спасителя:

"Есть ли между вами такой человек, который, когда сын его попросит у него xлe6a, подал бы ему камень?" (Мф. 7,9).

Герой Щедрина подаёт именно камень: "Сознавал ли Иудушка, что это камень, а не хлеб, или не сознавал — это вопрос спорный; но, во всяком случае, у него ничего другого не было, и он подавал свой камень, как единственное, что мог дать". Это становится законом головлёвского мира: "Ни в прошлом, ни в настоящем не оказывалось ни одного нравственного устоя, за который можно бы удержаться. Ничего, кроме жалкого скопидомства, с одной стороны, и бессмысленного пустоутробия — с другой. Вместо хлеба — камень, вместо поучения — колотушка".

Причиной такой вывернутости мира наизнанку становится опять собирание сокровищ на земле, деятельно совершаемое матерью семейства Ариной Петровной, поставившей эти сокровища выше даже родительской любви, которая входит, кажется, в душу любой женщины инстинктивным влечением.

Оказывается, что и Иудушка становится своего рода жертвою суетных забот матери об округлении имения неизвестно для кого и для чего. В редкие минуты трезвения душевного она и сама тоскливо недоумевает, кому всё это создаётся и копится. А всё просто: основой семьи может быть только любовь, но никак не стяжание.

Саму Арину Петровну ждёт страшный жизненный итог: её сушествование полностью обессмысливается и погружается в унылую праздность. Но поскольку внешняя форма строгих нравственных и церковных устоев жизни соблюдалась родительницей строго и неукоснительно, то эту-то пустую форму в полноте и воспринял Порфирий, даже дав ей развитие, доведя до совершенства, до блеска показной праведности. Вслушаться в рассуждения Иудушки — так не найдешь никаких погрешностей против благочестия. Он всех обойдет во внешнем исповедании истин веры.

Однако всё его благочестие — мёртвая форма без содержания. Иудушка — обезьяна праведника, пародия на святость поведения. Но пародия талантливая.

Он талантлив необычайно, он гений ханжества. Оттого и воспринял и усовершенствовал форму благочестивого поведения, что именно одарён особым талантом. Пустые братья его, шелапутный Стёпка-балбес и безликий пустоумный Павел, бездарны в сопоставлении с Иудушкой. Оттого он и восторжествовал над ними, что его способность к лицедейству есть выражение совершенства в своём роде. Эта способность есть как бы органическое качество его натуры. Он лицемерит так же естественно, как птица поёт. Гениально-виртуозное ханжество. Такое творится только по вдохновению.

У Иудушки — несомненно художественно одарённая натура. Для лицедейства также необходима своего рода художественная фантазия, которая ведёт человека за собой в его внешних движениях. Иное дело, что этой фантазией часто овладевает тёмная сила. Иудушка становится одержим бесами — в том тоже нет сомнения. Недаром же Улитушке привиделся он в облике празднословящего сатаны. Само празднословие — грех, как известно.

"Говорю же вам, что за всякое праздное слово, какое скажут люди, дадут они ответ в день суда: ибо от слов своих оправдаешься и от слов своих осудишься" (Мф. 12, 36-37).

В Иудушке дар воображения перерождается в непрекращающееся праздномыслие, в запой пустомыслия. Страшная реальность, какую он создал сам для себя, став, прямо или косвенно, причиной гибели всего головлёвского рода, заставляет Иудушку, как и всякого человека, пуститься в бегство от пугающей его жизни. Иудушка погружается в фантасмагорические миражи, так парадоксально осуществляя свой творческий дар; он предаётся оргиям мечтаний, становясь господином воображаемого мира и рабом бесовских наваждений. Страстные мечтания порождаются именно бесами — и Салтыков-Щедрин художественным своим чутьём близок к постижению этого.

Но именно органическая талантливость Иудушки к жизни (извращённая не без воздействия сторонних обстоятельств и влияний), чуткость души, при всей её извращённости, остановили эту душу на самом пороге окончательной погибели приведя к покаянию. Салтыков-Щедрин явил себя тончайшим психологом, прослеживая порою тайно-неуловимые внутренние движения в душе своего героя и достигая художественного совершенства создаваемого образа.

Иудушку начинает спасать пробудившаяся в нём совесть, которая противопоставляет сознание греха всем бесовским грёзам, не позволяет окончательно заслониться от жалящего сознания собственной вины.

В Иудушке смутно рождаются мысли о самоубийстве: он как бы готов повторить судьбу Иуды.

Салтыков-Щедрин в романе подробно разрабатывает ту мысль, на которую несколько позднее (в "Сказках") лишь неясно намекнул. Ибо одна лишь совесть оказывается бессильной: "...совесть проснулась, но бесплодно. Иудушка стонал, злился, метался и с лихорадочным озлоблением ждал вечера не для того только, чтобы бестиально упиться, а для того, чтобы утопить в вине совесть". И против совести нашлось, как видим, средство — простое, но верное. Совесть не всесильна.

И вот эстетическое постижение реальности прорывается к истине духовного уровня: бессилие человека может быть преодолено Божией поддержкой. Перерождение души Иудушки совершается после того, как он впервые истинно пережил в себе смысл события Страстной седмицы. Вдруг, когда, кажется, всё безысходно завершено в этой пустословной и пустомысленной жизни, вдруг (как превращение Савла в Павла)... ясное сознание бесконечного милосердия Божия перерождает человека. Иудушки больше нет: автор, лишь в начале этой важнейшей сцены романа единожды употребив такое имя-прозвище, затем отказывается от него.

Всё совершается после утрени Великой Пятницы с чтением двенадцати Евангелий. Первый момент нового внутреннего состояния Порфирия Владимирыча проявляется внешне тихим движением, невозможным для прежнего Иудушки:

"Он встал и несколько раз в видимом волнении прошёлся взад и вперёд по комнате. Наконец подошёл к Анниньке и погладил её по голове.

— Бедная ты! бедная ты моя! — произнёс он тихо".

Эти тихие слова и прикосновение отзываются мощным эмоциональным взрывом в душе его также погибающей "племяннушки" (свидетельство подлинной энергетической наполненности совершающегося).

Символично: там, где Иуда гибнет бесповоротно, Иудушка открывает душу для милосердия Божия.

Одной этой потрясающей сцены внутреннего преображения Порфирия Головлёва достаточно, чтобы поставить Салтыкова-Щедрина в ряд великих творцов русской литературы.

Символична и завершающая картина романа: шествие Порфирия Головлёва к могиле матери — "проститься". Вымолить прощение у милосердного Господа. Он решается на это — после молитвенного безмолвного вопрошания перед иконой Христа Спасителя...

Так совершается то, что было как бы предсказано им когда-то в пароксизме лицемерия: "...за десять вёрст нужно — и за десять вёрст пойду! И морозец на дворе, и метелица, а я всё иду да иду! Потому знаю: дело есть, нельзя не идти!" Когда-то он мыслил это в некоем времени, пусть и неопределённом.

Теперь событие переходит на иной уровень и совершается в вечности. В вечности идёт и идёт Порфирий Головлёв к своему спасению. Так вечно движется человек от греха к милосердному Божиему прощению.

А во времени всё идёт своим чередом: в кратеньком эпилоге сообщается о гибели головлёвского барина и о возможном возвращении выморочного семейства на круги суетного стяжания и греха.

Вот так, между надеждой и отчаянием, от веры к сомнению, бьётся живая мысль, боль человеческая. Литература раскрывает это порой беспощадно. Но в самой трезвенной жестокости своей, именно в ней, сохраняет просветлённое чувство, светоносное упование...

Павел Иванович Мельников-Печерский(1818—1883) соединил в себе учёного и художника: дал и научное, близкое к социологическому (хотя социологии как науки в ту пору ещё не существовало), и эстетическое осмысление русского раскола, даже шире — раскола и сектантства.

Знал он раскол как никто другой в его время: провёл детство в раскольничьем краю, в Заволжье, в городе Семёнове (что в семидесяти примерно верстах от Нижнего Новгорода). Вокруг города, в лесах, изобильно гнездились староверческие скиты. В зрелые годы писатель долгое время был по службе связан с делами раскольников.

Свои научные исследования этого раскола, а также сектантства, он обобщил в "Письмах о расколе" (1862), в "Исторических очерках поповщины" (1864—1867), в статьях "Тайные секты" (1867), "Белые голуби" (1868), в книге "Материалы для истории хлыстовской и скопческой ересей, собранные Мельниковым" (1872) и др. Именно этой теме посвящены и вершинные художественные создания его — романы "В лесах" (1859—1874) и "На горах" (1875-1881).

Чтобы одолеть труд написания столь объёмных произведений, писателю нужно было пройти долгую литературную выучку в работе над рассказами и повестями, которые и сами по себе сделали имя Печерского известным в русской словесности.

Ранние беллетристические произведения Мельникова относятся к началу 40-х годов. Они весьма неудачны. Удачей, с которой он вошёл в литературу по-настоящему, стал рассказ "Красильниковы" (1852).

Следовавшие шаблонам социально-критического восприятия, критики и этот рассказ Печерского, и последовавшие за ним оценили как социальное обличение. Вернее же было ко многому из написанного им применять критерии нравственно-религиозные. Так, в "Красильниковых" автор судит не классовое самодурство главного героя, купца старой закваски, а его религиозную нетерпимость. Рассказчик занимает в повествовании позицию отстранённо-объективную, никак не высказывая своего осуждения происшедшему. Лишь развитие событий становится судом над деспотическим самодурством.

Следующие литературные публикации Мельникова-Печерского появились только через пять лет. Это время он деятельно служил (вышел в отставку лишь в 1866 году) и занимался исследованием раскола. И опять критика не захотела разглядеть религиозно-нравственного смысла некоторых рассказов писателя. Рассказы Печерского нередко гораздо глубже того смысла, какой был приписан современной ему критикой.

Уже в произведениях раннего периода Мельников-Печерский обнаружил важное свойство своего писательства — выразительный и своеобычный язык. Как мастер сказа, "особого типа повествования, строящегося как рассказ некоего отдалённого от автора лица (конкретно поименованного или подразумеваемого), обладающего своеобразной собственной речевой манерой", — Мельников-Печерский, несомненно, близок Лескову. Эта его особенность заметна прежде всего в повести "Старые годы" (1857) и "Бабушкиных россказнях" (1858). Их речевое своеобразие обусловлено избранной формой: воспоминаниями о давно ушедших временах, о событиях минувшего столетия, вложенными автором в уста их свидетелей и участников.

Лучшее из созданного писателем в ранний период творчества — повесть "Гриша" (1861). Герой повести — юный сирота раскольник Гриша, взятый на воспитание добродетельной женщиной, несёт от детских лет стремление "как бы ему в дебрях пустынных постом и молитвой спасать свою душу" и жаждущий великих подвигов ради достижения святости.

Как и водится, стерегут его соблазны. Это искушение блудом, и того хуже — гордыней. При отсутствии должного духовного руководства юным подвижником, совершавшим дело спасения лишь собственными усилиями (в отступничестве от правой веры), он оказался открыт для подлинного бесовского соблазна. Он вверяется случайному встречному, умело использовавшему его душевную слабость.

По наущению духовного соблазнителя впавший в слепое послушание Гриша крадёт у воспитавшей его благодетельницы деньги и отправляется вслед за "старцем" в лесную глушь и болота к "райскому граду". Благочестивая женщина, ограбленная взлелеянным ею сиротой, с горя умирает. Судьбу самого Гриши можно лишь предполагать.

Писатель, опираясь на своё знание раскола и сектантства, раскрывает неприглядную правду о них. Но неверно лишь этим ограничить содержание повести.

Чем смущает, оплетая слух сладкозвучными речами (Печерский являет себя и тут мастером сказа), каким соблазном прельщает пройдоха-старец юного невежду, не знающего подлинной духовной жизни? Если отбросить все его словесные плетения — идеей, весьма банальной — идеей Царства Божия на земле (в своеобразном обличье, должно признать). Ради земной райской жизни он толкает вверившегося ему глупца на преступление. Мельников-Печерский показывает, архетип поведения любого соблазнителя: призыв ради высшего земного наслаждения отречься от всего прочего мира посредством слепого исполнения чужой воли через преступление.

Недаром так часто сопоставляют революционных борцов с сектантами. Вообще так, как описывает это Мельников-Печерский, действуют и поныне все создатели сект: прельщают гордых избранностью и возможностью особого положения в земной жизни, подчиняют прельщённых своей воле и используют в собственных корыстных интересах, часто принуждая к преступлению.


Сейчас читают про: