double arrow

ЛЕВ НИКОЛАЕВИЧ ТОЛСТОЙ 1 страница


Глава XI

Quot;Русский народ весь в Православии и в идее его. Более в нём и у него ничего нет — да и не надо, потому что Православие всё. Православие есть Церковь, а Церковь — увенчание здания и уже навеки. ...Кто не понимает Православия — тот никогда и ничего не поймёт в народе. Мало того: тот не может и любить русского народа, а будет любить его лишь таким, каким бы желал его видеть".

Эти слова Достоевского из подготовительных записей к "Дневнику писателя" за 1881 год (то есть тут итоговое, предсмертное его суждение) — средоточие всего творческого осмысления им народного бытия. Русского бытия. Достоевский отождествлял ведь понятия русский и православный. Даже записал однажды: "...что православное, то русское". И "славянский вопрос" осмыслял через Православие: "В славянском вопросе не славянство, не славизм сущность, а Православие". Вот где обретал он ту почву, в отрыве от которой сознавал главную беду просвещённого русского общества. , Правду народную он понимал вполне конкретно: "Не говорите же мне, что я не знаю народа! Я его знаю: от него я принял вновь в мою душу Христа, которого узнал в родительском доме ещё ребёнком и которого утратил было, когда преобразился в свою очередь в "европейского либерала".




Достоевский и единомысленно близкие ему литераторы (Н.Н. Страхов, АА. Григорьев и др.), соединившиеся ненадолго вокруг издания журналов "Время" и "Эпоха" (1861—1865), недаром нарекались почвенниками. "Это другое имя славянофилов и славянофильства, более, пожалуй, конкретное и жизненное, менее кабинетное и отвлечённо-философское", — заметил позднее по этому поводу Розанов.

Понятие почвы в данном случае метафорично: это те православные начала народной жизни, какие единственно, по убеждённости Достоевского, могут питать здоровую жизнь всей нации. "Кто почвы под собой не имеет, тот и Бога не имеет" — вот основная идея почвенничества, в сжатой форме выраженная главным героем романа "Идиот". В романе "Бесы" та же мысль выражена несколько иначе: "А у кого нет народа, у того нет и Бога". Понятие почвы из сопоставления двух словесных формул проясняется несомненно: почва — народ. Образованное общество (метко названное уже в наше время "образованщиной") оказалось с корнями оторванным от этих питательных начал и оттого подверженным пустой мечтательности, несущей беды и нации, и государству. Достоевский точно заметил: если они и полагают, будто любят народ, то ведь питают свою любовь не к тому, что есть, а к тому, что хотели бы видеть, то есть что намечтали себе по поводу народа.

О подобных деятелях он вынес суждение, для всех времён справедливое: "Они смеялись над верой своего народа, считая себя за народ". Может, правда, возникнуть вопрос: а почему же не их считать народом или хотя бы подлинными столпами общества? И на это ответ прост: "Созидается общество началами нравственными. В нравственных началах вы ничего народу не принесёте лучшего, ибо у него Православие, а у вас ничего".



Ставить веру в Христа ниже культуры — вот общая для всех времён западническая интеллигентская позиция, разрушающая все основы национального бытия. Православие если и не отвергается, то признаётся составной частью культуры, основанной на "общечеловеческих" ценностях, на идеях абстрактного гуманизма. О таком гуманизме Достоевский отозвался точно, выразив глубину постижения проблемы: "Отсутствие Бога нельзя заменить любовью к человечеству, потому что человек тотчас спросит: для чего мне любить человечество?" О любви к человечеству он же заметил остроумно: "Кто слишком любит человечество вообще, тот, большею частию, мало способен любить человека в частности". Писатель несколько раз возвращался к этой мысли, ибо на ней многое сходилось из жизненных противоречий.

Гуманизм, по сути, не имеет подлинного содержания. "Общечеловеческое" же сам писатель противопоставлял истине религиозной. Гуманистическая система закладывает, по наблюдению Достоевского, основы неизбежной порочности человека и общества: поскольку критерий истины переносится из сакральной сферы в область человеческого своеволия, то никакого единства истины, как и нравственного единства, быть при господстве таковой системы не может.



Со славянофилами Достоевский с самого начала имел многие точки соприкосновения, хотя на первых порах и у них предполагал неполноту знаний о народе. Иные славянофилы, зная о православных началах народного существования, не могли не увлечься на первых порах и внешней видимостью, отчего допускали те промахи, над какими иронизировали Чаадаев, Герцен и Тургенев. Достоевский же заподозрил тех, кого позднее сознает своими единомышленниками, в некоторой мечтательности.

Ранние отрицательные отзывы Достоевского о славянофилах, его противопоставление себя славянофилам основывались на причине чисто внешней: он имел о них стороннее мнение, пользуясь скорее мифом о славянофилах, нежели подлинным знанием. Позднее, в "Дневнике писатели", он о такой мифологии говорил ясно: "Славянофилы до сих пор понимаются различно. Для иных, даже и теперь, славянофильство, как в старину, например, для Белинского, означает лишь квас и редьку. Белинский действительно дальше не заходил в понимании славянофильства". Не разделял ли и Достоевский в молодости таких же заблуждений?

Должно и вообще признать, что многое в суждениях о славянофилах мифологизировано: на это сетовал, как известно, Ю.Ф. Самарин. Знаменательно в сентябре 1863 года Фёдор Михайлович сообщает брату: "Скажи Страхову, что я с прилежанием славянофилов читаю, и кое-что вычитал новое". Самому же Страхову уверенно утверждает: "Славянофилы, разумеется, сказали новое слово, даже такое, которое, может быть, и избранными-то не совсем ещё разжёвано". В Достоевском совершился явный поворот в отношении писателя к славянофилам — ведь двумя годами ранее, к примеру, он весьма едко отзывался о газете И.С. Аксакова "День" в статье, тому специально посвященной.

Опуская многие промежуточные моменты становления взглядов Достоевского, обратимся к рассуждению из тетради за 1876—1877 годы о российских радикалах: "Если б они больше были знакомы с Россией, то стали бы славянофилами. Но до сих пор это незнакомство продолжается. Славянофильское учение до сих пор неизвестно, хотя к нему примкнут".

Логика проста: Достоевскому, знавшему Россию, иного и пути не было, кроме как в славянофилы. Он и пишет без обиняков в том же 1877 году: "Я славянофил": И тут же задаётся вопросом: "Что такое "славянофил"?" — и разъясняет: "Наша борьба с Европой — не одним мечом. Несём мысль".

В "Дневнике писателя" за 1877 год в разделе с недвусмысленным названием "Признания славянофила" Достоевский определяет славянофильство как "духовный союз всех верующих в то, что великая наша Россия, во главе объединённых славян, скажет всему миру, всему европейскому человечеству и цивилизации его своё новое, здоровое и ещё неслыханное миром слово. Слово это будет сказано во благо и воистину уже в соединение всего человечества новым, братским, всемирным союзом, начала которого лежат в гении славян, а преимущественно в духе великого народа русского, столь долго страдавшего, столь много веков обречённого на молчание, но всегда заключавшего в себе великие силы для будущего разъяснения и разрешения многих горьких и самых роковых недоразумений западноевропейской цивилизации. Вот к этому-то отделу убеждённых и верующих принадлежу и я". Последняя фраза прямо свидетельствует о его сознательной принадлежности к славянофильскому направлению.

В разъяснении к Пушкинской речи Достоевский себя объявляет прямым славянофилом: "Я же заявляю теперь — да и заявил это в самой речи моей, — что честь этого нового шага (если только искреннейшее желание примирения составляет честь), что заслуга этого нового, если хотите, слова вовсе не мне одному принадлежит, а всему славянофильству, всему духу и направлению "партии" нашей, что это всегда было ясно для тех, которые беспристрастно вникали в славянофильство, что идея, которую я высказал, была уже не раз если не высказываема, то указываема ими. Я же сумел лишь вовремя уловить минуту".

Именно дарованный ему страшный опыт познания мрачных сторон души народной дал Достоевскому прозрение в то, что сквозит и ярко светит в стремлениях этой души. Поэтому почвенничество можно назвать развитием и совершенствованием славянофильской идеи. Да и само понятие почвы Достоевский заимствовал у К.Аксакова, употребившего этот образ ещё в 1847 году: "Мы похожи на растения, обнажившие от почвы свои корни". Писателю оказалось доступным одолеть частные несовершенства начального славянофильства.

Сопрягая понятия Православия и Церкви, Фёдор Михайлович делает для себя важное замечание: "Что такое Церковь — из Хомякова". Драгоценное свидетельство. Значит он читал Хомякова и разделил духовно глубокое понимание Церкви как "единства Божией благодати, живущей во множестве разумных творений, покоряющихся благодати". "Его последним синтезом, — писал о Достоевском о. Георгий Флоровский, — было свидетельство о Церкви. Влад. Соловьёв верно определил основную мысль Достоевского — Церковь как общественный идеал... Свобода вполне осуществима только через любовь и братство, в этом тайна соборности, тайна Церкви как братства и любви во Христе. Это и был отклик на всё тогдашнее гуманистическое искание братства, на тогдашнюю жажду братской любви. Его диагноз и вывод тот, что только в Церкви и во Христе люди становятся братьями во-истину, и только во Христе снимается опасность всякого засилия, насилия и одержимости, только в Нём перестаёт человек быть опасен для ближнего своего. Только в Церкви мечтательность угашается и призраки рассеиваются..." Подобные же суждения о Достоевском можно обнаружить у Вл. Соловьёва, Вяч. Иванова, о. Василия Зеньковского, Бердяева, Лосского...

В Записных тетрадях Достоевского можно обнаружить множество отдельных высказываний (и обрывочных, и более развёрнутых), из которых несомненным становится его полное неприятие западничества в последние десятилетия жизни писателя.

Незадолго до смерти Достоевский утверждал: "Прямо скажу: вся беда от давнего разъединения высшего интеллигентного сословия с низшим, с народом нашим". В западничестве он увидел начало, раскалывающее народ, а это неизбежно создавало непрекращающуюся ситуацию порождения новых и новых бед России. Пришёл он, конечно, к этому не сразу.

Именно любовь ко Христу дала Достоевскому с Его благодатною помощью сознать и ощутить, что полнота Христовой истины сопряжена единственно с Православием. И мысль о Христе подсказала писателю возможный путь к новому соединению человечества через одоление всех противоречий именно в полноте того, чем обладает русский народ, в безусловном служении Христу. Именно в народе, по неколебимой убеждённости Достоевского, все важнейшие вопросы сливаются "в вопрос о судьбах Православия, то есть в вопрос о Христе и о служении Ему, о подвиге служения Ему". Это и есть то важнейшее, что несёт Европе славянофильская идея: ведь соединить всех в Истине может только тот, кто владеет её полнотой. Славянская идея, по Достоевскому, это: "Великая идея Христа, выше нет. Встретимся с Европой на Христе".

"Спросят: откуда видно такое значение России? Конечно из Православия, потому что Православие именно это повелевает и к тому ведёт: "Будь на деле братом и будь всем слуга".

Всё осоляющей солью в записи мыслей Достоевского является идея Православия. "Наше назначение быть другом народов. Служить им, тем самым мы наиболее русские. Все души народов совокупить себе. Несём Православие Европе..." Поэтому: "Славянофилы ведут к истинной свободе, примиряя. Всечеловечность русская. Наша идея".

Идея всечеловечности была задушевной идеей Достоевского, но всеобщность эта, по мысли писателя, может осуществиться лишь через укрепление русского начала как православного: "...чем сильнее мы разовьёмся в национальном русском духе, тем сильнее отзовёмся и европейской душе, примем её стихии в нашу и породнимся с нею духовно, ибо вот это всечеловечность. ...Чем более мы будем национальны, тем более мы будем европейцами (всечеловеками)".

При решении любого национального вопроса всегда существует одна тонкость, которая становится камнем преткновения для многих и разводит в непримиримом противоречии единомысленно-приверженных национальной идее: это проблема самодостаточности и самоценности народного начала. Народ со всеми его ценностями начинает сознаваться как цель в самом себе. Что первично: нация или некое высшее начало, какому она призвана служить?

Проследить все оттенки такого рода колебаний по отношению к взаимосвязи Православия и народного начала во взглядах писателя — вряд ли возможно. Но окончательный исход всех колебаний, если они и были, не подлежит сомнению. Среди поздних записей Достоевского невозможно обойти вниманием такую мысль: "Правда ... выше народа, выше России, выше всего, а потому надо желать одной правды и искать её, несмотря на все те выгоды, которые мы можем потерять из-за неё, и даже несмотря на все те преследования и гонения, которые мы можем получить из-за неё".

Приятие или отвержение этой идеи сразу разделяет в решении национального вопроса шовинистов и носителей подлинного национального самосознания. Ибо нет ничего выше правды Христовой, и само бытие России и народа её только тогда и обретает подлинный смысл, когда оно подчинено православному служению Христу.

"Как истинный, насквозь русский, Достоевский усвоил каждое слово Евангелия со всей серьёзностью и старался смотреть на жизнь и отражать её по слову Спасителя" — такое утверждение И. А. Ильина мы не можем не признать за истинное.

Понимание этого не для всех вместимо, и объяснение тому обретается у самого Достоевского: "Кто же считает Православие за глупость и проч., тому слова мои непонятны".

Разумеется, основные убеждения Достоевского вызрели не вдруг (здесь они собраны в обобщении), но в основе своей сложились с завершением каторжно-ссыльного периода его жизни. Смысл собственного общественного служения поэтому становился для него очевидным: споспешествовать просвещению истинному, а не внешнему, как понимали его мнившие себя в гордыне своей обладателями подлинного знания. Но света Христова не знавшие. То есть пребывавшие в измышленной реальности, которую полагали реальною.

На каком поприще осуществлять такое служение — и тут не было и не могло быть колебаний. В литературе он увидел возможность преодолеть раскол, внесённый в нацию реформами Петра.

Задача сознательного служения народной правде, задача, по Достоевскому, новая для литературы, предполагает и некий новый характер реализма. Реализм начинается с внешнего правдоподобия. Но правдоподобие обыкновенно понимается как следование внешней стороне действительности. Тут однако и кроется уязвимость подобной концепции реализма — Достоевский в неё плохо укладывается. Он ведь различал два уровня постижения реальности, и его реализм оттого отличен от обыденного. Credo Достоевского сформулировано в его записи незадолго до смерти более чем определённо: "При полном реализме найти в человеке человека. Это русская черта по преимуществу, и в этом смысле я конечно народен (ибо направление моё истекает из глубины христианского духа народного)...". Иными словами: реализм к тому предназначен, чтобы в каждом каторжнике разглядеть мужика Марея.

Старец Зосима в "Братьях Карамазовых" эту идею выражает иначе: "...мы, только мы одни, безбожные и глупые и не понимаем, что жизнь есть рай, ибо стоит только нам захотеть понять, и тотчас же он настанет во всей красоте своей..."

На чём же может быть основана ясная уверенность Достоевского в столь превосходных качествах человеческих? Не на чём ином, как на памятовании об образе Божием, сокрытом в каждом человеке. Ничто иное не превзойдёт идеальнейшие проявления высоких достоинств, запёчатлённых в названных художественных образах и типах. У Достоевского часто в разных вариантах встречается утверждение, что Христос приходил, чтобы дать человеку знание о небесном достоинстве его духа. Несомненность религиозного понимания собственной литературной деятельности вытекает из этого непреложно.

Проф. А.И. Осипов высказал о Достоевском глубокую мысль: "Маленькая книга" — Евангелие — открыла ему тайну человека, открыла, что человек — не обезьяна и не ангел святой, но образ Божий, который по своей изначальной, богозданной природе добр, чист и прекрасен, однако в силу греха глубоко исказился, и земля сердца его стала произращать "терние и волчцы". Поэтому-то состояние человека, которое называется теперь естественным, в действительности — больное, искажённое, в нём одновременно присутствуют и перемешаны между собой семена добра и плевелы зла".

Да, но образ-то замутнён, искажён. "Громадная подсознательная мощь страстей", по выражению Вышеславцева, слишком заметна в героях Достоевского, беспредельность стихии подавляет натуру многих и трагически освещает их судьбу. И это представляется более достоверным, нежели истинное, но скрытое в глубине натуры.

Преткновение в том, что каторжник достоверен, а мужик Марей кому-то и мнимостью покажется. Идеализацией. Тут фокус точки зрения: по-разному располагая его и настраивая, можно воспринимать как реальность то одно, то иное. Оттого реализм Достоевского и представляется многим именно нереальным, как будто действие его романов совершается в мире фантастическом и надуманном.

Тут вечная проблема правды в искусстве: что истиннее — свет или тьма?

Где обрести критерий? Единственно в вере. Тут вера действует — в одно или в другое. Скажем: вопрос о реальности Самого Христа — от веры только и зависит. В вере — нет ничего реальнее.

"Вера же есть осуществление ожидаемого и уверенность в невидимом" (Евр. 11,1).

Реализм Достоевского вне веры постигнуть невозможно, а критерием для писателя всегда был Христос. "Надо ещё беспрерывно возбуждать в себе вопрос: верны ли мои убеждения? Проверка же их одна — Христос, но тут уж не философия, а вера..." — записывает он, размышляя над главами "Дневника писателя", которые ему не суждено уже было доработать. Достоевский и народ возносит только потому, что в его жизненных ценностях "источник всего — Христос".

Можно несомненно утверждать, что именно через своё отношение ко Христу Достоевский пришёл к убеждённости в истине Православия, вне которого он ясно разглядел умирание христианства: "Да, на Западе воистину нет уже христианства и Церкви, хотя и много ещё есть христиан, да и никогда не исчезнут. Католичество воистину уже не христианство и переходит в идолопоклонство, а протестантизм исполинскими шагами переходит в атеизм и всё зыбкое, текущее, изменчивое (а не вековечное) нравоучение".

Реализм Достоевского не может быть поэтому, повторим снова, вполне понят вне Православия. Писатель служил Православию выстраданностью веры.

Только не следует думать, будто такое служение непременно предполагает создание идиллий в духе античных пасторалей — это обернулось бы мечтательностью и фантазёрством. Достоевский проводит героев своих, а за ними и читателя, через жестокие скорби. Он мучит всех, и многие ему этого не прощают. Но ведь и всякое познание идеала, постижение образа Божия — есть непременная мука (при подлинно духовном их восприятии). Мука, ибо постигаемый идеал налагается на собственную личность каждым познающим — и это непереносимо. И никуда не деться от этого — страшно. За всяким мучительным художественным созданием Достоевского стоит требование сопоставления своего без-образия с образом утраченным. Но тут скорби из тех, о коих сказано: "...многими скорбями надлежит нам войти в Царствие Божие" (Деян. 14,22).

Подобный эстетический принцип находится в контрастном противоречии с интенциями эвдемонической культуры. "Теперь же все действительно хотят счастья. Надо всем науки... Общество не хочет Бога, потому что Бог противоречит науке. Ну вот и от литературы требуют плюсового последнего слова — счастья. Требуют изображения тех людей, которые счастливы и довольны воистину без Бога и во имя науки и прекрасны, — и тех условий, при которых всё это может быть, то есть положительных изображений.

Если хотите, человек должен быть глубоко несчастен, ибо тогда он будет счастлив. Если же он будет постоянно счастлив, то он тотчас же сделается глубоко несчастлив".

Этот парадокс Достоевского вовсе и не парадокс: он кажется таковым лишь при совмещении на едином уровне двух противоположных ценностных систем — сотериологической и эвдемонической. Безбожное стремление к счастью есть несчастье гибели души в самодостаточных наслаждениях.

"Ибо ты говоришь: "я богат, разбогател и ни в чём не имею нужды "; а не знаешь, что ты несчастен и жалок, и нищ и слеп и наг" (Откр. 3,17).

Страдание, через которое изживается грех, очищает душу и даёт истинное счастье её обладателю. Критерии земного счастья не выходят за рамки земного существования и при взгляде из вечности они представляются слишком ничтожными. Критерии счастья духовного обретаются в вечности самоограниченном земном мире они постигнуты быть не могут и оттого отвергаются при всяком неверном миропостижении.

Страдание для Достоевского не самоценно: оно лишь средство к избавлению от душевной нечистоты, и оттого не желанно, — неизбежно. Тут не душевный мазохизм, в чём порой обвиняли писателя духовно нечуткие люди, а религиозно напряжённое стремление от собственного без-образия к постижению образа Божия.

"Проповеди патологической любви к страданию у Достоевского мы нигде не находим, — утверждает Лосский, оспорив многие противоположные сентенции. — Там, где он возвеличивает страдание, он имеет в виду страдание как неизбежное следствие нравственного зла, очищающее душу от этого зла. Своим художественным творчеством он борется против страдания и воздействует восхождению личности к совершенному счастью, освещая глубочайшие тайники сердца, в которых гнездится зло, и помогая освободиться от него".

Долгое отлучение от литературного творчества, как и вообще от общественного бытия, не может не сказаться на внутреннем самоощущении любого художника. Всегда требуется новая проба сил, восстановление прежде обретённого — для движения вперёд.

Издали примериваясь к возвращению в большую литературу, Достоевский разрабатывал и углублял привычные для себя темы, готовил силы к тому мощному творческому напряжению, какой вывел его в ряд величайших художников и мыслителей мировой культуры. Можно сказать, что писатель накапливал своего рода строительный материал, сооружал леса для возведения будущего здания своих великих романов: совершенствовал манеру письма, утончал приёмы психологической разработки характеров, расширял тематический кругозор, углублял осмысление важнейших проблем человеческого бытия. Конечно, это было не кружением на месте, но движением вперёд. Другому созданного Достоевским до середины 60-х годов достало бы вполне для упрочения на почётном месте в истории отечественной словесности. Но мы судим теперь с высот "Преступления и наказания" и "Братьев Карамазовых" и рассматриваем многие его шедевры как явления подготовительного периода для будущего художественного взлёта.

Первые произведения писателя, с которыми он вернулся в литературу, есть уже во многом образцы того особого реализма, какой неотрывен ныне от имени Достоевского. Должно признать, что реальность, представленная в этих произведениях, достаточно фантастична. Автор развивает и доводит до виртуозности тему погружения человека в мечтательную реальность, порой совершенно неправдоподобную, но помогающую раскрыть парадоксальность нередко самых обыденных проявлений действительности.

Повесть "Дядюшкин сон" (1859), одно из первых крупных творений Достоевского (написанных ещё в Семипалатинске, вскоре после выхода из каторжного острога), представляет уже устоявшийся у автора тип мечтателя, правда, в парадоксально-сатирическом обличье. Если герой "Белых ночей" вызывал сочувствие читателя, даже жалость к его безрадостной участи, то намечтавший себе молодость князь К. лишь смешон своим добровольным погружением в мир вымышленных любовных грёз. Смешна и Мария Александровна Москалёва, также неисправимо одержимая миражом собственных фантастических планов. "Ах, обмануть меня нетрудно: я сам обманываться рад..."

"Село Степанчиково и его обитатели" (1859), созданное одновременно с "Дядюшкиным сном", являет фантастический характер Фомы Фомича Опискина. Тип, до той поры литературе неизвестный, Да и позднее, кажется никем не разработанный. Это не Тартюф и не Иудушка, он вполне оригинален. В Опискине проявилась не совсем редкая в жизни деспотия праведности, быть может, худший вид деспотии. Фома отчасти выдумал эту праведность и сам находится в подчинении у неё, тиранически угнетая ею и всех своих ближних. Ситуация, которую создаёт Фома Фомич, порой представляется совершенно измышленной, но в измышленности этой отразилась глубокая правда, терзающая жизнь едва ли не повсеместно.

У деспотии праведности обманчивая суть: она предстаёт бескорыстной, она требует подчинения некоему внеличному принципу истины и справедливости, но она лишь маскирует собственную корысть. В её основе — корысть любоначалия. Фома Опискин, подчиняя всех истинам, какие он возглашает как бы и не от себя самого, делает всех под-начальными именно себе, ибо себя представляет носителем этих истин.

"Записки из Мёртвого дома" (1860) начинают в русской литературе тему, которую веком спустя наименовали лагерною. Ныне к ней уже совершенно привыкла читающая публика, но для своего времени описание каторги было в новинку. На полноту и художественную мощь отражения этой темы рассчитывать всегда трудно, а в XIX веке особенно. Необходимо чтобы на каторге оказался великий писатель. И вот такое соединение совершилось. Впрочем, дело даже не в новизне и полноте описаний, хотя, без сомнения, часть читателей воспринимала "Записки..." как своеобразный "физиологический очерк" неведомых ей нравов. Важно, что переживание каторжной неволи дало писателю сделать выводы, имеющие капитальное значение и для общественной жизни, не только тюремной.

Сам главный принцип своего реализма Достоевский обрёл, кажется, именно в каторжных наблюдениях: "Я первый готов свидетельствовать, что и в самой необразованной, в самой придавленной среде между этими страдальцами встречал черты самого утончённого развития душевного. В остроге было иногда так, что знаешь человека несколько лет и думаешь про него, что это зверь, а не человек, презираешь его. И вдруг приходит случайная минута, в которую душа его невольным порывом открывается наружу, и вы видите в ней такое богатство, чувство, сердце, такое яркое пониманье и собственного и чужого страдания, что у вас как бы глаза открываются, и в первую минуту даже не верится тому, что вы сами увидели и услышали".

"Меня зовут психологом: неправда, я лишь реалист в высшем смысле, то есть изображаю все глубины души человеческой".

Сопоставим вновь. Достоевский: "...в иной час благословлял судьбу за то, что она послала мне это уединение..." Солженицын: "Благословение тебе, тюрьма!"

Несомненно, исток многих глубинных идей в творчестве Достоевского обретается в его тяжелом каторжном опыте.

Вернувшись после долгого небытия литературной и общественной жизни, Достоевский должен был почувствовать свою отчуждённость от неё — и это необходимо было превозмочь.

Писатель взялся за задачу вдвойне сложную: не только войти в самую гущу общественно-психологических проблем, но и осуществить это в новой для себя романной форме. В историю мировой литературы Достоевский вошёл именно как создатель великих своих романов.

Но первый опыт в этом жанре, "Униженные и оскорблённые" (1861), оказался не вполне удачным (прежние "романы" Достоевского, хотя и определялись самим автором по жанру именно так, романами по наполненности своей еще не были). Конечно, Достоевский ощутим и в "Униженных...", но, если сравнивать с подлинно великими его созданиями, это есть скорее некий экзерсис, проба сил в новой форме, выработка техники, приёмов, овладение новым принципом осмысления и отображения души человеческой и бытия общественного — в опоре на прежний опыт и мастерство.

"Человек есть тайна. Её надо разгадать, и ежели будешь разгадывать её всю жизнь, то не говори, что потерял время; я занимаюсь этой тайной, ибо хочу быть человеком", — об эту цитату из письма восемнадцатилетнего будущего писателя брату в августе 1839 года затупили перья все писавшие о Достоевском. Да и как без неё обойтись... Важно лишь, что если в начале человек представлял для писателя загадку психологическую, то в пору создания великих романов она обрела для него религиозную глубину. В таком осмыслении внутреннего человека Достоевскому нет равных.

Поэтому когда мы определяем главный принцип реализма Достоевского как раскрытие человека в человеке, то это в основе своей означает раскрытие Христа в человеке, то есть образа Божия. Того образа, который сознаёт в себе человек и в самых страшных своих падениях, в самом страшном позоре.







Сейчас читают про: