"Я спрашивал: какое вневременное, внепричинное, внепространственное значение моей жизни? А отвечал я на вопрос: какое временное, причинное и пространственное значение моей жизни?".
Это слишком повторяемая ошибка, от впадения в неё предостерегал ещё ветхозаветный пророк:
"Мои мысли — не ваши мысли, ни ваши пути — пути Мои, говорит Господь. Но, как небо выше земли, так Мои пути выше путей ваших, и мысли Мои выше мыслей ваших" (Ис. 55,8-9).
На противопоставлении конечного и бесконечного, временного и вечного, земного и небесного, кесарева и Богова строится евангельское Откровение и апостольская мудрость.
Что мешает понять это? Противоречие между верой и разумом, ибо земное познаётся земным, тогда как бесконечное, вечное — верой. Два уровня познания, уровень веры и уровень разума, отождествляются Толстым с разными уровнями бытия. И истина обретается только на уровне веры (которою обладают те, по выводу Толстого, кто несет на себе тяготу жизни).
Эту проблему русская культура обозначила вполне отчётливо. Об истинности знания, даваемого верой, спорили славянофилы с западниками. На отвержении веры сломалась могучая натура тургеневского Базарова. В вере обретали выход из всех сомнений герои Достоевского. К вере стремились и толстовские герои. В ней искал обретения истины и сам автор "Исповеди".
Православная мудрость знала о главенстве веры в познании мipa всегда. "Что прежде — знание или вера? А мы утверждаем, что вообще в науках вера предшествует знанию", — писал святитель Василий Великий. К тому же пришёл Толстой в своём поиске.
Вера даёт знание, спасающее человека от безнадежности: "...вера есть знание смысла человеческой жизни, вследствие которого человек не уничтожает себя, а живёт. Вера есть сила жизни. Если человек живёт, то он во что-нибудь да верит. Если б он не верил, что для чего-нибудь надо жить, то он бы не жил. Если он не видит и не понимает призрачности конечного, он верит в это конечное; если он понимает призрачность конечного, он должен верить в бесконечное".
И разум ограничен, в конечном счёте — глуп, когда отвергает выводы веры.
"Я начал понимать, что в ответах, даваемых верою, хранится глубочайшая мудрость человечества, и что я не имел права отрицать их на основании разума, и что, главное, ответы эти одни отвечают на вопрос жизни".
"Толстой вплотную подошёл к Церкви, и один волос отделял его от спасения", — верно заметил Вл. Эрн.
Но неизбежно является вопрос, который и объясняет весь дальнейший путь человека: а что понимается под бесконечным, которым поверяется конечное? Что стоит за этими, обретёнными верою понятиями — Бог, свобода, добро? То есть каково качество самой веры?
И вот тут-то Толстой совершает первое отступление от обретённого им в тяжёлом духовном труде: "Я готов был принять теперь всякую веру, только бы она не требовала от меня прямого отрицания разума, которое было бы ложью. И я изучал и буддизм, и магометанство по книгам, и более всего христианство и по книгам, и по живым людям, окружавшим меня".
Не опасна даже готовность "принять всякую веру": искренний духовно устремлённый человек неизбежно придёт к сознаванию истинности Православия. Но Толстой поставил условие, которое изначально обрекает его на отвержение Христа распятого (и воскресшего!), ибо он не может окончательно отказаться от разума ради веры, ибо он цепляется за разум несмотря ни на что.
А это начинает прорастать зерно замысла создания новой религии, "очищенной от веры и таинственности".
Вот парадокс, вот кричащее противоречие: жёсткий антирационалист в "Войне и мире", превознёсший веру в "Исповеди" — Толстой вопреки себе самому делает разум окончательным судиёю в вопросах веры.
"У Толстого было несомненное искание духовной жизни, — утверждал о. Георгий Флоровский, делая далее важнейшее уточнение, — но отравленное сразу же и искажённое его безудержной рассудочностью".
"Исповедь" есть потрясающий документ — она словно сконцентрировала в себе долгий опыт человечества в его борьбе против искушений безверия, в его стремлении к полноте веры. Толстой совершает путь многих — и передаёт переживание этого движения своего на уровне предельной искренности. И он почти достигает своей цели, обретая поддержку в чистоте народной веры.
"Исполняя обряды Церкви, я смирял свой разум и подчинял себя тому преданию, которое имело всё человечество".
А разум отыскивает иной способ противления вере: непонимание вероучительных истин.
"В обедне самые важные слова для меня были: "Возлюбим друг друга да единомыслием..." Дальнейшие слова: "исповедуем Отца и Сына и Святого Духа" — я пропускал, потому что не мог понять их".
Но далее в Литургии звучит Символ веры. Исследуя его собственным разумением, Толстой оставил для себя, по сути, лишь четвёртый член Символа: "Распятого же... при Понтийстем Пилате, и страдавша, и погребенна".
Разумеется, любой человек может чего-то не понять, но зачем своё непонимание делать средоточием мipa и мира, даже если гений? Толстой же решил руководствоваться лишь здравым смыслом, отвергая всё, что не подходит под его требования.
С самого начала нашего следования за внутренними поисками Толстого важнейшим был для нас вопрос: а что подразумевает Толстой, когда он произносит слово Бог?
Христианин верует в Бога-Троицу. Толстой этого "не понимает" и оттого отвергает такую веру. О каком же "единомыслии", в котором можно возлюбить друг друга, позволительно при этом говорить? Вспомним, что Толстой неверно понимает Литургию, средоточие которой — не те слова, что наиболее важны для него (хотя и бессмысленны для него же, как выясняется, исходя из его непонимания), а таинство Евхаристии. Исходя из его слов, можно предположить, что евхаристический канон, следующий вскоре за теми словами, какие он не понимает, Толстым также отвергается.
Причастие он объяснял себе изначально по-протестантски: "Самое причастие я объяснял себе как действие, совершаемое в воспоминание Христа и означающее очищение от греха и полное восприятие учения Христа". Церковное православное таинство Толстой отверг: "Но когда я подошёл к Царским Дверям и священник заставил меня повторить то, что я верю, что то, что я буду глотать, есть истинное Тело и Кровь, меня резануло по сердцу; это мало что фальшивая нота, это жестокое требование кого-то такого, который, очевидно, никогда не знал, что такое вера". Но ведь этот "кто-то" — Сам Христос (Мф. 26,26-28). Комментировать излишне.
И так обдумывая содержание той веры, какой он изначально следовал, Толстой, отвергая её истины, постоянно приводит один и тот же довод: не понимаю. Довод рассудочный, но исходящий от слабого рассудка. Беда в том, что Толстой абсолютизировал этот рассудок, и в нём признал в итоге высшего судию в определении истины. Более того, уязвимость позиции Толстого в абсолютизации собственного опыта, в нежелании хотя бы на миг допустить, что "Кто-то" именно знал, "что такое вера". Ошибка Толстого в недопущении хотя бы на миг сомнения: а вдруг это именно я не знаю веры? Вдруг именно я заблуждаюсь?
Заблуждение он увидел в ином — в церковном учении, которое по Толстому смешало истину с ложью и тем всё исказило и замутило.
"Но откуда взялась ложь и откуда взялась истина? И ложь и истина переданы тем, что называется Церковью. И ложь и истина заключаются в предании, в так называемом Священном Предании и Писании".
Установив это для себя, Толстой становится непримиримым врагом Церкви.
Чтобы понять, где в церковном учении истина и где ложь, Толстой обратился к самостоятельному исследованию основ вероучения, к догматическому богословию.
А то зерно, которое зримо начинает прорастать в его сознании, несло в себе стремление к отвержению "веры и таинственности", то есть религиозных догматов. Вот с какой изначальной (и скорее бессознательною) установкой приступает Толстой к испытанию Православия.
И вот парадокс: критерием истинного познания он избирает не веру, но разум, в истинности выводов которого он не сомневается, хотя и признаёт его ограниченность: "...я хочу, чтобы всё то, что необъяснимо, было таково не потому, что требования моего ума неправильны (они правильны, и вне их я ничего понять не могу), но потому, что я вижу пределы моего ума. Я хочу понять так, чтобы всякое необъяснимое положение представлялось мне как необходимость разума же, а не как обязательство поверить".
Интересно, что в январе 1878 года, то есть как раз в период работы над "Исповедью", Толстой писал Страхову как раз по поводу религиозных исканий: "Я ищу ответа на вопросы, по существу своему высшие разума, и требую, чтобы они выражены были словами, орудием разума, и потом удивляюсь, что форма ответов не удовлетворяет разуму....Ответы спрашиваются не на вопросы разума, а на вопросы другие. Я называю их вопросами сердца. На эти вопросы с тех пор, как существует род человеческий, отвечают люди не словом, орудием разума, частью проявления жизни, а всею жизнью, действиями, из которых слово есть одна только часть". Сам же себе всё объяснил — и объяснением пренебрёг.
И уже долго спустя Толстой признался однажды Горькому (воспоминание относится к 1901 году): "Кто научился размышлять, тому трудно веровать, а жить в Боге можно только верой".
Мудрец сказал: "Если допустить, что жизнь человеческая может управляться разумом, — то уничтожается возможность жизни". Кто этот мудрец? Лев Толстой.
Вопрос, который постоянно преследует всякого, кто пытается понять содержание веры Толстого, то есть прежде всего уяснение того смысла, какой он вкладывает в часто произносимое им слово Бог, — преследует, но всё никак не может быть прояснён и ускользает от окончательного ответа, — вопрос этот как будто близок к разрешению в толстовской "Критике догматического богословия" (1881), в грандиозном труде, предпринятом им ради рационального испытания православной веры, становившейся всё более чуждой его душе.
Обобщая богословские суждения Толстого, можно утверждать: Бог определяется им прежде всего через отрицание всех тех свойств, какие раскрываются в православном вероучении. У Толстого — своё понимание Бога, и оно, как он сам в том признаётся с самого начала, существовало в нём и прежде. Он изначально склонен считать свои понятия точкой отсчёта в исследовании Православия. И, как это вновь обнаруживается в его "Критике...", — своё непонимание вероучения он возводит в абсолют.
"Эту точку зрения, — отмечает И.А. Ильин, — можно назвать аутизмом (аутос по-гречески значит сам), т. е. замыканием в рамках самого себя, суждением о других людях и вещах с точки зрения собственного разумения, т. е. субъективистская беспредметность в созерцании и оценке.
Толстой — аутист: в мировоззрении, культуре, философии, созерцании, оценках. В этом аутизме суть его доктрины".
Толстой подверг критике и отрицанию Символ Веры, Катехизис святителя Филарета, Послание восточных патриархов, Догматическое Богословие митрополита Макария. И всё то, что стоит за этими трудами.
Прежде всего, нужно вновь вспомнить его начальную установку: освобождение христианства от веры и таинственности (то есть, по сути, — от догматов веры). Толстой заранее настроил себя на отвержение догматической глубины христианства. Поэтому он был обречён на вознесение позитивистского рассудка над верой в постижении догматов.
Нужно вспомнить также, что Толстой изначально видел цель религии в доставлении человеку не небесного, но земного блаженства, то есть хотел превратить её скорее в социальное, социально-нравственное учение, нежели в религию. В том он был не оригинален, и мы в наших странствиях по путям русской литературы и общественной мысли много раз наталкивались на ту же идею у разных мыслителей. Важно отметить, что если человек помышляет о земном, отвергая небесное, то в религиозных догматах он просто не нуждается, и отвергнуть их — ему необходимо, дабы не отвлекали от "главного" (как он его понимает).
Поэтому Толстому не нужно Воскресение Христово: Христос ему необходим на земле, а не на небе: как один из учителей и наставников в земной премудрости, прежде всего в нравственности, без которой не обойтись при устроении земного блаженства.
Проблема спасения для Толстого и вообще не существовала — это можно утверждать, ибо в истинном своём облике спасение и невозможно вне христианства. А там, где Христос не воскрес, — какое же христианство?
Можно утверждать: бог Толстого чужд идее спасения. И отгадка такого толстовского понимания Бога в том, что Толстой двигался к отрицанию идеи Бога-Творца. Бог для него есть некое непознаваемое начало мира, но не творческое, не творящее начало.
Даже и соглашаясь с чем-то (например с тем, что Бог есть Дух), Толстой находит изложение догматов туманным, непонятным, неприемлемым.
Немалый объём "Критики догматического богословия" заполнен опровержением догмата о Пресвятой Троице. Точнее, отвержением его: ибо этот догмат невозможно опровергнуть, поскольку он недоказуем. Богословие объясняет, но не доказывает троичность Бога. Объяснение можно принять или отвергнуть — тут сказывается прямое действие веры и свободного выбора. Толстой отвергает.
Поэтому неинтересны и все долгие рассуждения Толстого по этому поводу с обильным цитированиями для доказательства нелепости святоотеческих толкований догмата, ибо всё в конце концов сводится к одному и тому же рациональному критерию: "...нельзя верить в то, чего не понимаешь".
Запутавшись во всех догматических суждениях, Толстой под конец в сердцах восклицает: "Да идите вы к отцу своему, диаволу, — вы, взявшие ключи царства небесного, и сами не входящие в него, и другим затворяющие его! Не про Бога вы говорите, а про что-то другое".
Спорить нет смысла: ибо тут даже и не рациональное начало прорвалось, а тёмная эмоция.
Но Толстой, говоря о своей вере, посвящая этому специальные сочинения, излагает не что иное, как собственные догматы, — и мы вправе применить к ним тот же приём критики, какой он обращает против Православия. Когда Толстой постоянно повторяет, что Бог есть любовь, то позволительно спросить, откуда он это взял. По Толстому, тот несколько абстрактный Дух, в которого он верит, наделён свойством любви. Откуда истекает эта любовь? Объяснений нет. Почему же можно говорить о любви? Толстой на подобные вопросы отвечает стереотипно: это чувствует каждый верующий. Почему каждый? Как он сам отрицает абсолютно у всех православных сама возможность веры в Пресвятую Троицу, ни на чём, по сути не основываясь, так же и любой может отрицать веру в эту постулируемую Толстым любовь, ибо она совершенно непонятна рассудку. Да и что есть эта любовь? Свойство Бога? Но сам же Толстой отрицает возможность познавать свойства Бога. Нельзя входить в противоречие с самим собою. А если любовь есть просто иное обозначение Бога, то откуда это взялось? Толстой нигде ничего не объясняет. На апостола Иоанна ссылки недопустимы, поскольку Иоанн Богослов, когда говорит о Боге, всегда имеет в виду Бога-Троицу.
Троический догмат невидимо мешал Толстому, хотя он того мог и не сознавать долгое время. Готовый отвергнуть прежде всего ценность личности, он внутренне тяготел к отвержению догмата о Пресвятой Троице. Это ощущалось ещё в "Войне и мире", хотя в ту пору богословские сомнения его как будто не тревожили.
Можно сказать, что Толстой прежде составил в себе некое определённое представление о Боге, о мipe, о себе в мipe, а затем начал подыскивать в различных религиях подходящие под это представление вероучительные основы. Или отвергать то, что не соответствует ему. Внутренне он больше совпадал с восточными верованиями, использованными им вскоре в обрывочном виде. Ему несомненно было ближе буддистское понятие нирваны, нежели христианское понимание Церкви или догмат о троичности Бога. В рассказе "Карма" (1894), название которого красноречиво, он повторяет с внутренним согласием как истину для всех: "...Нирвана есть жизнь общая". А это ведь отвержение Церкви Христовой. И там же он далее призывает (опять отчасти с чужого голоса, но с внутренним приятием): "Пусть исчезнет обман личности — и вы вступите на путь праведности". С таким убеждением принять догмат о Пресвятой Троице невозможно. Вот где основа, а не в примитивном арифметическом непонимании. Оно, по сути, вторично.
Толстой навязывает себе непонимание, и страдает от него. Он навязывает себе примитивное мышление, запрещая проникать глубину богословских истин. Он деспот по отношению к себе самому, и эта его деспотия несёт ему же зло.
Причина всех толстовских метаний раскрывается в его соприкосновении с одною из глубочайших вероучительных истин: в истине о совершенстве творения и о причине зла в мире. Место, над которым Толстой остановился в недоумении, достойно цитирования: "Бог есть существо высочайше-премудрое и всемогущее; след., Он не мог создать мир несовершенным, не мог создать в нём ни одной вещи, которая была бы недостаточна для своей цели и не служила к совершенству целого. Бог есть существо святейшее и всеблагое; след., Он не мог быть виновником зла ни нравственного, ни физического. И если бы Он создал мир несовершенный: то или потому, что не в силах был создать более совершенного, или потому, что — не хотел. Но оба эти предположения равно несообразны с истинным понятием о Существе высочайшем".
Комментарий Толстого таков: "Спрашивается: откуда зло? И отвечается, что зла нет....Зла нет, потому что Бог — благ. А то, что мы страдаем от зла? Так зачем же было и спрашивать, откуда зло, когда его нет?"
Нетрудно заметить, что в приведённом суждении говорится вовсе не о несуществовании зла, а о том, что зло не создано Богом. Здесь есть как бы приглашение поискать иной источник истечения зла в мip. И источник этот можно усмотреть и в самом непонимании того, что в творении зла не может быть. То есть зло — и в самом непонимании Толстым того, о чём он берётся судить.
Камнем преткновения для Толстого в его богословских изысканиях стал вопрос о свободе человека. Он признал её невозможной в системе православного вероучения. Первое, что препятствует, по его мнению, свободе человека, есть Промысл Божий.
"Богословы сами завязали себе узел, которого нельзя распутать. Всемогущий, благой Бог, Творец и Промыслитель о человеке, и несчастный, злой и свободный человек, каким признают его богословы, — два понятия, исключающие друг друга".
И действительно, если действует Промысл, человеку остаётся только подчиняться. Если действует свободная воля человека — Промыслу нет места. Может, прав Толстой?
Преподобный Иоанн Дамаскин учил о Промысле Божием:
"Итак, Промысл есть имеющее место со стороны Бога попечение в отношении к тому, что существует. И опять: Промысл есть воля Божия, по которой всё сущее целесообразным способом управляется. Если же воля Божия есть Промысл, то совершенно необходимо, чтобы всё бывающее вследствие Промысла, согласно со здравым смыслом, происходило и наиболее прекрасно, и наиболее соответственно Божию достоинству, и так, что не могло бы произойти более лучшим образом. <...>
Следует же знать, что выбор того, что должно быть делаемо, находится в нашей власти; а исполнение: добрых дел должно быть приписано содействию Бога, сообразно с предведением Своим, достойно помогающего тем, которые своею правою совестию добровольно избирают добро; порочных же дел — не обращению внимания со стороны Бога, Который, опять по предведению Своему, достойно покидает дурного человека".
Бог даёт нам право свободного выбора, а мы выбираем. И знаком нашего выбора становится молитва. В молитве мы выражаем наше согласие на наше соработничество с Богом в деле нашего спасения, и выражаем свою веру в то, что всё посылаемое Им есть благо для нас.
В осуществлении таинств Он действует всегда вполне определённо, являет через них Свою Благодать; молитва же человека и определённые действия его при совершении таинства есть знак свободного приятия Благодати Божией, знак соработничества с Богом в осуществлении таинства. В молитве при совершении таинства человек как бы говорит: Господи, я знаю, что Ты можешь совершить это по Своей воле независимо от меня, но хочешь, чтобы я пожелал и принял действие Твоей воли, поэтому я прошу Тебя — да будет воля Твоя.
Если же человек не молится и отвергает таинство, то тем выражает своё нежелание Благодати, неверие в её действие. И Бог не совершает таинства против воли человека.
Почему никто не объяснил этого Толстому?
Напротив — объяснения были в тех книгах, какие он читал. Но он не желает никакого спасения Благодатью: он уверен в том, что спасение может быть совершено собственными усилиями. Вот гордыня.
Именно поэтому, повторимся, богословский спор с Толстым бессмыслен. Он знает все аргументы богословской православной мысли; его и цитатами не убедишь: он сам обильно цитирует и Писание, и Святых Отцов, и последовательное изложение вероучения. И всё отвергает.
В толстовском понимании Промысла отразилось, вероятно, прежнее, ещё времени "Войны и мира", противоречивое его рассуждение о действии неких вечных законов, приравненных к слепому року, лишающих человека свободы и жёстко направляющих его судьбу. Промысл он окончательно связал с действием таких законов, безразличных к человеку. Толстой окончательно приходит к выводу: где действует закон "не нашим умом, а Божьим судом" — там не может быть свободы человека. Во имя этой свободы он начинает превозносить "наш ум", рассудок. А рассудок-то и сделал его несвободным, ибо увёл от познания Истины. Свободным же человека делает именно она:
"И познаете истину, и истина сделает вас свободными" (Ин. 8,32).
Только не ограниченная рассудочным пониманием истина, но полнота Истины, обретённая верой, то есть Православие.
И вот, наконец, раскрывается важнейшая причина неприятия Толстым и Христа Спасителя, и Церкви Его: он неверно понимает истину Христову, он просто не там её ищет: он пытается рассудком осмыслить церковное учение вне жизни во Христе Воскресшем.
Проф. М.С. Иванов пишет: "...в христианстве истина — это Христос, а не сумма знаний, хотя и безошибочных и потому общепризнанных. Соответственно этому процесс познания истины в христианстве становится путём соединения со Христом. Познание само по себе не есть цель христианина, каковой оно является, например, в гностицизме. Оно — лишь средство к неизмеримо более высокой цели — к обожению человека. Именно поэтому истины веры "суть истины опыта, истины жизни и раскрываться они могут и должны не через логический синтез или анализ, но только через духовную жизнь, через наличность засвидетельствованного вероучительными определениями опыта" (прот. Георгий Флоровский). В их основе "должны лежать, — по справедливому замечанию Флоровского, — не вывод, а видение, созерцание. И достижимо оно только через молитвенный подвиг, через духовное становление верующей личности, через живое причастие вневременному опыту Церкви".
У Толстого — отношение ко Христу — внешнее: как к стороннему моральному проповеднику. Соединение со Христом, жизнь во Христе поэтому и не может мыслиться им, как не может мыслиться, к примеру, "жизнь" в Будде, в Магомете, в Конфуции... и в самом Толстом. А из того следует и бессмысленность и бесполезность жизни в Церкви Христовой, и спасение в ней. И обожение.
Разум тут бессилен, а потребна только вера. "...Человек спасается не Писанием и не учением о вере, а самой живой верой, которая не сводится к уверенности в существовании Бога и к доверию Его учению, а выражается в верности Богу" (М.С. Иванов).
Вот где обретается исток трагедии Толстого.
К отрицанию Божественной природы Христа Толстой был готов изначально — в "Критике догматического богословия" он просто осуществляет свою готовность к тому.
Соединение в Личности Христа Его Божественной природы с человеческой открывает человеку путь к обожению (об этом учил, например, святитель Афанасий Великий). Иное понимание Личности Христа неизбежно заставляет искать и какой-то иной смысл жизни, то есть полностью переосмыслять христианство и по этой причине.
Вот так, упрощая, строит Толстой свою "христологию". Позднее при изложении Евангелия он вполне логично, в соответствии со своими представлениями, отвергает все чудеса Спасителя — и Его Воскресение.
Центральным вопросом всего богословия христианства (и справедливо) Толстой считает вопрос "о Боге Спасителе и особенном отношении Его к роду человеческому". Толстой мыслит спасение как категорию эвдемоническую — в том оригинальность и своеобразие его вероучения. Поэтому, скажем ещё раз, Христос-Спаситель ему не нужен: он нуждается лишь во Христе-учителе, "законодателе". Христос дал некий закон, человек исключительно собственными усилиями следует данному закону и спасается, то есть становится счастлив и спокоен в земной жизни. (О спасении в вечности Толстой говорит всегда весьма неопределённо, но разговор о том впереди.) Иными словами, Толстому ценно и дорого лишь нравственное учение Христа, самодостаточное вне всякой сопряженности с "верою и таинственностью".
Прав Н.Бердяев, утверждавший, что "религия Толстого есть религия самоспасения, спасения естественными и человеческими силами. Поэтому религия эта не нуждается в Спасителе, не знает Сыновней Ипостаси. Л.Толстой хочет спастись в силу своих личных заслуг, а не в искупительную силу кровавой жертвы, принесённой Сыном Божиим за грехи мира. Гордыня Л.Толстого в том, что он не нуждается в благодатной помощи Божией для исполнения воли Божией".
В подготовительных материалах к роману "Бесы" Достоевский, не имея в виду Толстого (ибо Толстой в то время никак ещё не обнаружил своё новое мировоззрение, да и не выработал его), ясно обозначил проблему: "Многие думают, что достаточно веровать в мораль Христову, чтобы быть христианином. Не мораль Христова, не учение Христа спасёт мир, а именно вера в то, что Слово плоть бысть. Вера эта не одно умственное признание превосходства Его учения, а непосредственное влечение. Надо именно верить, что это окончательный идеал человека, всё воплощённое Слово, Бог воплотившийся. Потому что при такой только вере мы достигнем обожания, того восторга, который наиболее приковывает нас к Нему непосредственно и имеет силу не совратить человека в сторону. При меньшем восторге человечество, может быть, непременно бы совратилось, сначала в ересь, потом в безбожие, потом в безнравственность, а под конец в атеизм и в троглодитство, и исчезло, истлело бы".
Достоевский точно указал "этапы" неизбежного пути человека, пребывающего в безверии, то есть в отказе от признания во Христе Сына Божия и Спасителя. (Сделаем лишь необходимое замечание: слово "обожание" у Достоевского используется в смысле "обожение" — это особенность его словоупотребления.)
Среди многих рассуждений Толстого о Боге есть такое (записанное Горьким): "А что такое — бог? То, частица чего есть моя душа. Вот и всё". То есть душа — капля-частица единого целого?
Но такое представление ближе к буддистскому: у Толстого недаром несколько раз, в письмах и в сочинениях, встречается термин "нирвана", который понимается им как своего рода безликий поток слившихся капель-миров. Впрочем, такое образное представление слишком условно, неточно, пожалуй. Но ничего более определённого здесь и представить невозможно. Земным отражением этого "потока" для Толстого является образ "роевой жизни", данный ещё в "Войне и мире", явившийся откуда-то из глубин подсознания в то время, когда окончательные представления писателя о бессмертии ещё не сформировались.
И в земной жизни идеалом для Толстого становится следование бессознательному потоку:
"Нужно жить просто, без усилия, отдаваясь своему влечению..."
Даже стремление к Богу, согласно Толстому, не должно выражаться в сознательном усилии: "К Богу никогда не надо ходить нарочно: "дай я пойду к Богу, стану жить по-богови...".
Это как бы подготовка себя к такой же "ненарочности" безликого бытия. Личность же всегда есть усилие.
Ясно, что при таком понимании бессмертия проблемы спасения в вечности, как о нём учит Православие, быть просто не может. Независимо от качества земной жизни всем неизбежно суждено раствориться в той студенистой обезличенности. Остаётся проблема земного бытия, проблема земного счастья. Остаётся, если мыслить в толстовских категориях, проблема спасения от земного отчаяния и тоски.
Вот для этого и необходим "закон" Христа.
Особого упоминания требует толстовское восприятие Церкви, против которой и направлен основной удар "Критики догматического богословия".
Нетрудно установить, что для Толстого Церковь есть понятие социальное, политическое, отчасти экономическое, но никак не духовное. Толстому было известно хомяковское определение Церкви как единства Благодати, пребывающей во множестве разумных творений, подчиняющихся Благодати. Может быть, именно поэтому он вообще отвергает православное учение о благодати: "В самом деле, что может быть удивительнее по своей ненужности, как это удивительное учение о благодати..." При отвержении "веры и таинственности" понятие благодати, действительно, становится ненужным. Вдобавок отрицание благодати обессмысливает и идею Церкви, которой вне благодати быть просто не может, она превращается в "возникшее из гордости и ненависти учреждение". Толстой и со Христом связывал понятие "закона", но не благодати. Если же вспомнить центральную истину "Слова о Законе и Благодати" святителя Илариона: "Законом человек самоутверждается, а благодатью спасается", — то нужно признать, что Толстой устанавливает по-своему стройную систему, логически увязывая основные свои идеи. Отрицание благодати сопряжено с его отвержением и самого спасения, закон же помогает тому самоутверждению в гордыне, которое лежало в основе претензии на создание новой религии.