double arrow

ЛЕВ НИКОЛАЕВИЧ ТОЛСТОЙ 14 страница

Брак Анны и Каренина есть брак исключительно социальный. Духовной стороны в нём нет в силу неполноты их религиозности. Физическое нерасположение к мужу Анна особенно остро ощущает при возвращении в Петербург после встречи с Вронским. Автор передаёт это через поразительную летать, ставшую уже хрестоматийной: "Ах, Боже мой! отчего у него стали такие уши?" — подумала она, глядя на его холодную и представительную фигуру и особенно на поразившие её теперь хрящи ушей, подпиравшие поля круглой шляпы".

Вронский, по сути, разбудил в Анне чувственность, и это стало в ней столь сильным натуральным стремлением, что противиться ему она оказалась не в состоянии.

Вновь Толстой касается проблемы пола и вновь не разрешает противоречия между идеей натуральности сексуального влечения и моральной ущербностью его абсолютизации. Собственно, такая абсолютизация есть не что иное, как страсть. Страсть, разрушающая и губящая душу. "...Надо иметь в виду: только в брачной жизни удовлетворение сексуальной потребности не вносит никакой лжи, никакой дисгармонии, а все внебрачные отношения неизменно включают в себя ложь, неизменно вносят дисгармонию", — предупреждал о. Василий Зеньковский.

Поскольку отношения Анны и Вронского строятся прежде всего на физиологии пола, эти отношения не могут быть прочными: они постепенно сменяются охлаждением, взаимной неприязнью, постоянной борьбой, которая утомляет обоих своею бесплодностью. Толстой прослеживает этот гибельный внутренний процесс со строгой пристальностью.

Русская литература постоянно обнажала бессодержательность того, что для всякого приверженца цивилизации мечтается пределом блаженства. Полнота земных сокровищ вне жизни духовной — не может быть счастьем. Анна и Вронский устремлялись к трагическому итогу.

Во всех случаях неполноты взаимных отношений, при развитии единственной стороны этих отношений, может существовать лишь одно, что может предотвратить неизбежность крушения: приятие скорби — "в идее Креста" (как о том пишет и о. Василий Зеньковский).

В Анне Карениной идёт борьба между душевным и телесным. Идея Креста же — идея духовного уровня. Но для духовности в жизни Анны места нет.

В случае с Анной и Карениным, Анной и Вронским — духовный исход оказался поэтому невозможным. Лишь Алексей Александрович ненадолго ощутил в себе такое духовное успокоение, но внешние силы при его внутренней слабости разрушили и это хрупкое состояние.

В суждениях критиков и исследователей, писавших о романе Толстого, нередко встречается убеждённость, будто Анна своим поведением бросает сознательный вызов окружающему её обществу. "Прогрессивная" мысль во всяком нарушении общественной морали, а особенно в пренебрежении религиозными заповедями, — склонна усмотреть борьбу за свободу естественных человеческих стремлений, за "духовное раскрепощение" человека и общества. Если не одурманивать себя трескучестью фразы, то под "раскрепощённостью" можно увидеть всё то же банальное своеволие, следствие необузданной гордыни, гуманизма — просто греха, стремления к заурядной вседозволенности. В "Каноне Ангелу хранителю" об этом сказано: "Враг попирает мя, и озлобляет, и поучает всегда творити своя хотения".

Своеволие Анна, несомненно, допускает, но делает это бессознательно и вызова никому не бросает. Она слишком становится рабой греховной страсти, чтобы у неё достало силы противиться, помышляя при том ещё и о каком-то "протесте". И действует она не сознательно — просто увлекается властью бесовского соблазна, помимо собственной воли (своеволие, не забудем, всегда есть скрытое проявление безволия), к тому исходу, к какому всегда враг и влечёт человека, к окончательной гибели.

В Анне действует её натуральный эгоизм, которому она подчиняет всё, не заботясь и не желая думать о последствиях.

В пароксизме эгоистического отчаяния Анна приходит к безысходному выводу: "И все мы ненавидим друг друга. ...Всё гадко. Звонят к вечерне... Зачем эти церкви, этот звон и эта ложь? только для того, чтобы скрыть, что мы все ненавидим друг друга, как эти извозчики, которые так злобно бранятся".

Всё дурное, что скопилось в её душе, Анна проецирует на окружающий мip и теряет способность видеть вокруг что-то доброе. Во всём и во всех она замечает только ложь, на всё смотрит только с ненавистью: "Всё неправда, всё ложь, всё обман, всё зло!.."

"Того и домогался враг, — разъясняет сущностную основу подобного состояния преподобный Макарий Великий, — чтобы Адамовым преступлением уязвить и омрачить внутреннего человека, владычественный ум, зрящий Бога. И очи его, когда недоступны им стали небесные блага, прозрели уже до пороков и страстей".

Своеволие эгоизма порождает безысходность отчаяния — и оно определяет окончательную гибель Карениной.

Безудержное стремление к наслаждению привело к преступлению, к пере-ступанию черты непреложного запрета. И к неизбежному наказанию. "Мне отмщение, и Аз воздам".

Аз здесь: Бог. И не кто иной, и не что иное. Не абстрактный высший закон, не человеческий суд, не общество. Поэтому обратимся к первоисточнику, к Священному Писанию, чтобы через него осмыслить эпиграф.

Трудно с уверенностью утверждать, из какого места Писания взято изречение, ставшее эпиграфом "Анны Карениной": сам Толстой указания не дал. В Писании же оно встречается трижды. Первоисточник — 32 глава Второзакония, затем апостол Павел дважды явно ссылается на текст Ветхого Завета. Слова Господа относятся к отпавшим от Него и от правды Его. Применительно к роману Толстого можно сказать, что неизбежное возмездие Божие будет направлено против создавших себе кумира из чувственных удовольствий, из наслаждения.

Достоевский, осмысляя роман Толстого, увидел в нём объективное утверждение мысли, противоречащей всем социальным идеологическим доктринам и, добавим от себя, противоречащей идее натуральной непорочности души: "Ясно и понятно до очевидности, что зло таится в человечестве глубже, чем предполагают лекаря-социалисты, что ни в каком устройстве общества не избегнете зла, что душа человеческая останется та же, что ненормальность и грех исходят из неё самой и что, наконец, законы духа человеческого столь ещё неизвестны, столь неведомы науке, столь неопределены и столь таинственны, что нет и не может быть ещё ни лекарей, ни даже судей окончательных, а есть Тот, Который говорит: "Мне отмщение и Аз воздам". Ему одному лишь известна вся тайна мира сего и окончательная судьба человека".

Одновременно с падением Анны совершается восхождение к обретению истины — мучительное восхождение Константина Лёвина. Пути Анны и Лёвина пролегают в несовпадающих плоскостях, и лишь однажды им суждено было пересечься, замкнув тот возводимый автором свод, каким он перекрывал всё романное пространство. Анна и Лёвин встретились — и как будто открылась на мгновение та гибельная пропасть, что могла поглотить карабкающегося ввысь и постоянно оступающегося и срывающегося человека. Лёвин сам почувствовал, что может сорваться, увлечённый прелестью (и в житейском, и в духовном смысле), какую он ощутил в Анне. Сила соблазна её была слишком велика. Лёвин прошёл по самому краю пропасти, но не упал. Он всё-таки был слишком устремлён вверх, и это его спасло.

Лёвин долго живёт мечтой о счастье, не пытаясь одолеть соблазн профанного эвдемонического идеала. Правда, понимает он счастье отлично от прочих: он видит счастье в незамутнённом семейном благополучии. Он вообще выделяется из всего окружения, и по меркам уровня барыни незначителен слишком, если не ничтожен.

Лёвин — человек "от земли", он близок мужицкому пониманию жизни, недаром сознаёт себя частью народа. В городе он чужак, там одолевает его "путаница понятий, недовольство собой, стыд перед чем-то", но стоит ему вновь оказаться в родной стихии, и "понемногу путаница разъясняется и стыд и недовольство собой проходят". Вот что спасает его от падения.

Правда, непосредственного натурального чувства жизни в чистоте у него всё же нет, цивилизация не могла не задеть его, обрекая на многие внутренние муки.

Не оттого ли Лёвин вдруг утрачивает ощущение счастья в браке? Разумеется, причиной того становится отчасти несовпадение реальной семейной жизни с его измышленным идеалом, но это-то дело обычное. Но поскольку для его внутреннего состояния он сам как субъект любви важнее объекта этой любви, то и энергия счастья может у него иметь своим источником прежде его собственные душевные переживания, а не присутствие любимого человека, но собственный-то внутренний резерв вдруг оказывается исчерпанным, и вместо счастья семейная жизнь приносит ему совершенно иные ощущения.

Можно сказать, используя апостольскую истину, что любовь Лёвина долго ищет своего — и оттого в какой-то момент она исчерпывает себя. Поэтому, когда в семье его всё налаживается и уже ничто не препятствует полному наслаждению счастьем, Лёвин входит в состояние отчаяния и близок самоубийству (а это биографический факт из жизни самого Льва Толстого, Лёвы, как звала его жена):

"И, счастливый семьянин, здоровый человек, Лёвин был несколько раз так близок к самоубийству, что спрятал шнурок, чтобы не повеситься на нём, и боялся ходить с ружьём, чтобы не застрелиться".

В который раз уже русская литература раскрывала эту внутреннюю трагедию человека... "Я молод, жизнь во мне крепка; чего мне ждать! Тоска, тоска!.."

В романе Толстого Лёвин оказывается — парадокс! — в том же внутреннем состоянии, что и Анна, и Вронский. Полный избыток всего, что нужно для счастья, — и полнейшая невозможность счастья.

Кажется, в отличие от Анны и Вронского Лёвин должен обретать счастье в семейной идиллии, во взаимной любви, в осуществлённой мечте, но он не может (повторимся) черпать энергию счастья извне, как то случается со многими любящими. Он, как всякий эгоцентрик, должен удовольствоваться только внутренним источником, а тот иссяк. Прежде он долго жил идеалом счастья, но счастье оказывается слишком неверным.

Дайте человеку все внешние блага, но лишите его понимания смысла жизни — и это будет несчастный человек. Эта давняя истина русской православной культуры отразилась в судьбах многих и многих героев нашей классической литературы. Скольких последователей Онегина уже повстречали мы в наших странствиях на путях отечественной словесности, и сколькие ещё встретятся нам... Сокровища на земле — оказываются слишком обманчивой ценностью.

Лёвин пришёл к тому же, к чему до него приходили многие его предшественники, созданные творческим усилием русских писателей. Лёвин не оригинален в своём поиске: он наталкивается и блуждает среди тех же переживаний, какие встречались слишком многим.

Можно сказать, что его семейная жизнь освящена Церковью. Так ему-то что от того? Его религиозная жизнь мало отличалась от жизни Облонского или Вронского, или им подобных. "Левин находился в отношении к религии, как и большинство его современников, в самом неопределённом положении. Верить он не мог, а вместе с тем он не был твёрдо убеждён в том, чтобы всё это было несправедливо". Правда, если другие находили утешение в жизненных наслаждениях, то он не мог удовольствоваться и этим. И ничего иного у него оказалось нет.

Именно безверие становится основой внутренних мучений Лёвина, и автор утверждает это прямо, раскрывая его душевную муку через восприятие его души любящей и чуткой Кити: "Она знала, что мучило её мужа. Это было его неверие. ...Если бы у неё спросили, полагает ли она, что в будущей жизни он, если не поверит, будет погублен, она бы должна была согласиться..."

Начало его нового обращения к Богу связано с его переживанием родов жены, когда он как бы непроизвольно вошёл в молитвенное состояние: "Господи, прости и помоги", — не переставая твердил он себе, несмотря на столь долгое и казавшееся полным отчуждение, чувствуя, что он обращается к Богу точно так же доверчиво и просто, как во времена детства и первой молодости". Однако, как часто бывает, с исчезновением опасности прошло и это настроение.

Но он уже не может вернуться и к прежнему состоянию. К мысли о Боге его постепенно понуждает поиск смысла жизни, необходимость обретения которого определяется его соприкосновением со смертью, смертью брата, обострённое переживание этой смерти.

Святитель Феофан точно раскрыл ту сторону духовной жизни человека, которую он определил как жажду Бога: "Она выражается во всеобщем стремлении ко всесовершенному благу, и яснее видна тоже во всеобщем недовольстве ничем тварным. Что означает это недовольство? — То, что ничто тварное удовлетворить духа нашего не может. От Бога исшедши, Бога он ищет, Его вкусить желает и, в живом с Ним пребывая союзе и сочетании, в Нем успокаивается. Когда достигает сего, покоен бывает, а пока не достигнет, покоя иметь не может. Сколько бы ни имел кто тварных вещей и благ, всё ему мало. И все, как и вы уже замечали, ищут и ищут. Ищут и находят; но нашедши бросают и снова начинают искать, чтоб и то, нашедши, тоже бросить. Так без конца. Это значит, что не того и не там ищут, что и где искать следует. Не осязательно ли это показывает, что в нас есть сила, от земли и земного влекущая нас горе — к небесному!"

В словах святителя — объяснение и муки Лёвина, и многих подобных ему, и вообще раскрытие одной из важнейших особенностей русской литературы, которая это состояние и это стремление раскрывает на пределе возможностей секулярного искусства. Нетрудно заметить, что святитель опирается в своей мудрости на заповедь Спасителя о собирании сокровищ небесных.

Одолевая муку души своей, Лёвин движим жаждой Бога — и в этом восходит к духовной жизни. Ему выпадает одоление многих соблазнов, препятствий, как эмоционального, так и рационального свойства (довольно обычных на этом пути, нужно признать).

Необходимость жизни для Бога Лёвин ощутил не только разумом, но и душой в соприкосновении с живою верой, обретённой им в народном бытии. Это та самая правда Фоканыча, о которой он узнаёт как бы случайно от случайного же мужика и которая перевернула всю жизнь Лёвина:

" — ...Люди разные; один человек только для нужды своей живёт, хоть бы Митюха, только брюхо набивает, а Фоканыч — правдивый старик. Он для души живёт. Бога помнит.

— Как Бога помнит? Как для души живёт? — почти вскрикнул Лёвин.

— Известно как, по правде, пo-Божью. Ведь люди разные. Вот хоть вас взять, тоже не обидите человека...

— Да, да, прощай! — проговорил Лёвин, задыхаясь от волнения, и, повернувшись, взял палку и быстро пошёл прочь к дому. При словах мужика о том, что Фоканыч живёт для души, по-правде, пo-Божью, неясные, но значительные мысли толпою как будто вырвались откуда-то иззаперти и, все стремясь к одной цели, закружились в его голове, ослепляя его своим светом".

Сказал ли мужик что-то новое для Лёвина? Несомненно, он мог слышать то же много раз в иных ситуациях. Дело не в новизне мысли, а в ином уровне её восприятия: Лёвин вдруг понимает недостаточность разума при постижении важнейших истин жизни, он устремляется к уровню веры и сознаёт единственную возможность ответа на все мучавшие его вопросы — в пребывании на этом уровне. Вот в чём новизна его осмысления Истины.

Отвергая ограниченность разума, Лёвин приходит к тому, что он знал и прежде: дурно жить ради сокровищ на земле — нужно жить для сокровищ небесных. Душа по природе христианка, и заложенное в ней мешал понять разум. Теперь, освободившись от его гнёта и послушавшись сердца, Лёвин обретает подлинное знание Бога.

И Лёвин окончательно отвергает разум как средство познания Истины — и утверждает для того необходимость веры. Веры, которую он знал с детства

Лёвин приходит к мысли, такой простой и такой сложнейшей, что без Бога жизнь невозможна. Эта истина открыта давно, она известна всем поколениям живших на земле людей, но каждый человек должен в поте лица своего добывать и добывать для себя эту истину. Лёвин именно это и совершил.

Эту веру свою он соединяет теперь с церковным исповеданием. Лёвин обретает наконец подлинное счастье в вере: "Неужели это вера? — подумал он, боясь верить своему счастью. — Боже мой, благодарю Тебя!" — проговорил он, проглатывая поднимавшиеся рыдания и вытирая обеими руками слёзы, которыми полны были его глаза".

Конечный итог духовного искания, которое завладевает душою Лёвина, можно рассматривать как ощущение своего соборного единства со всем бытием: "...вся моя жизнь, независимо от всего, что может случиться со мной, каждая минута её — не только не бессмысленна, но имеет несомненный смысл добра, который я властен вложить в неё!"

Всё связано со всем. мip так же зависит от духовных усилий человека, как и человек от мipa. Человек призван нести в мip добро — и если понимать добро так, как то открыто христианством (а Лёвин думает именно так), то итоговой вывод толстовского героя вполне возможно воспринимать в рамках идеи соборности.

Не случайно после выхода "Анны Карениной" Толстого обвиняли в славянофильстве.

Но примечательно, что духовное стремление Левина проявляет свою недостаточность, как и у персонажей "Войны и мира", достигающих идеала любви и веры, но не могущих удержать себя в полноте истины.

На это первым обратил внимание Достоевский (в "Дневнике писателя" за июль-август 1877 года) сразу же по выходе завершающих глав романа "Анна Каренина". Сомнение Достоевского вызывает сама неопределённость понятия веры у Толстого. Да, можно, как мы это сделали, сопрягать веру Лёвина с православной соборностью. Но можно, подобно Достоевскому, вопросить: "...Лёвин уверовал — во что? Он ещё этого строго не определил, но он уже верует. Но вера ли это? Он сам себе радостно задаёт этот вопрос: "Неужели это вера?" Надобно полагать, что ещё нет. Мало того: вряд ли у таких, как Лёвин, и может быть окончательная вера".

Для Достоевского вера без сострадания к ближнему мертва, ибо сострадание есть непременное проявление заповеданной нам любви. Лёвин же отказывается именно от чувства сострадания, когда речь заходит о событиях на Балканах, о русских добровольцах, отправляющихся на защиту страждущих.

Это очень важно: отказ от сострадания Лёвин высказывает сразу же после соприкосновения своего с правдой Фоканыча, сразу же после восприятия народной веры в душу свою. Оттого-то Достоевский и усомнился: что же он воспринял?

Правда, то, что отстаивал Достоевский, либеральная мысль обозначила как казённый патриотизм, но это давняя хитрость: опорочить то, что неприемлемо по каким-либо причинам. Тут причина проста: чем просто признаться в неспособности к состраданию (в боязни его), лучше опорочить саму идею, его содержащую.

По сути, Лёвин остаётся эгоистом, признающим личный интерес движущей силой всякого жизненного поведения. Он не может сопереживать никакому общему делу, лежащему вне его частной заинтересованности. Заинтересован же он в приятностях сентиментальной добродетели. И всё это вступает в резкое противоречие с тем духовным итогом, которого, как утверждает автор, достиг Лёвин в конце романного пути, с тем итогом, каким всё и завершается.

О пути своём к "обновлённому" пониманию христианства сам писатель рассказал с предельной искренностью.

Толстовство выросло, как из зерна, из той идеи создания особой религии, что зародилась у Толстого ещё в 1855 году. Зерно это до поры почти никак не обнаруживало себя, лишь временами напоминало о собственном существовании в неопределённости (амбивалентности, противоречивости; полифонии — называй как хочешь) иных толстовских суждений, пока не попало в питательную почву; и такою почвой стал духовный кризис, начало которого совпало с завершением романа "Анна Каренина".

Собственно, внутреннее состояние Лёвина, его метания, близость самоубийству, как будто бы обретение веры, есть отражение происходившего в душе самого автора. Недаром некоторые места в "Анне Карениной" почти дословно воспроизведены в "Исповеди" (1882), в этом поразительном, потрясающем душу создании толстовского гения.

"Едва ли в мировой литературе можно найти другой памятник, написанный с такой силой, как "Исповедь", где все слова полны обжигающей, огненной стихии..." — так оценил эту толстовскую книгу прот. В.Зеньковский.

"Исповедь" есть спрессованный опыт движения человеческой мысли от растерянности и сомнения к обретению Бога в душе. И опыт блужданий сбившегося с пути рассудка. Толстой помогает (не имея к тому специального намерения) проследить, где, каким образом и почему человек сбивается в своём движении к Истине. Опыт Толстого бесценен, ибо автор "Исповеди" сумел точно, глубоко и искренне передать весь внутренний процесс переживания всех душевных стремлений своих, их силу и слабость. "Исповедь" следует изучить и осмыслить каждому, кто искренен в собственной жажде Истины.

Исходное состояние, с которого начинается сложный процесс обретения собственной веры, обозначен Толстым вполне определённо:

"Я был крещён и воспитан в православной христианской вере. Меня учили ей и с детства, и во всё время моего отрочества и юности. Но когда я 18-ти лет вышел со второго курса университета, я не верил уже ни во что из того, чему меня учили".

Недостаток духовной жизни человек, душевно чуткий, заменяет нравственными стремлениями, а они, будучи бездуховными, скоро обретают греховную основу. Нравственное стремление скоро переходит в тщеславное. Оказало своё развращающее воздействие и дурное сообщество, то самое, которое так жёстко будет обличено в толстовском художественном творчестве.

Если обобщить тот период жизни, в котором сам Толстой видит время безумия и порока, то нетрудно определить его как период исключительной погони за стяжанием разного рода сокровищ на земле. Многие так и живут этим, нисколько не смущаясь, но люди душевно тонкие, чуткие и искренние не могут не задаться в конце концов вопросом: зачем? То есть вопросом о смысле жизни. Толстой задавал себе этот вопрос, но ответа не находил.

"Жизнь моя остановилась. ...Истина была то, что жизнь есть бессмыслица.

Я как будто жил-жил, шёл-шёл и пришёл к пропасти и ясно увидал, что впереди ничего нет, кроме погибели. И остановиться нельзя, и назад нельзя, и закрыть глаза нельзя, чтобы не видать, что ничего нет впереди, кроме обмана жизни и счастья и настоящих страданий и настоящей смерти — полного уничтожения".

И вдруг возникают те самые почти слова, какие памятны всем по "Анне Карениной": "И вот тогда я, счастливый человек, вынес из своей комнаты шнурок, где я каждый вечер бывал один, раздеваясь, чтобы не повеситься на перекладине между шкапами, и перестал ходить с ружьём на охоту, чтобы не соблазниться слишком лёгким способом избавления себя от жизни. Я сам не знал, чего я хочу: я боялся жизни, стремился прочь от неё и между тем чего-то ещё надеялся от неё".

Кризис Толстого есть проявление неизбежности кризиса эвдемонической культуры, который осуществляется прежде в душах людей, наиболее чутких к бытию, к его трагическим изломам (а художники всегда таковы), осуществляется и ощущается тогда, когда основная масса носителей данного типа культурного сознания ещё и не подозревает о грозящей (быть может издалека ещё грозящей, из смутных раздумий о жизни грядущих поколений — а кто это ясно ощущает, многие ли?) катастрофе. Эвдемонический идеал рухнул на глазах. И как закономерность этого краха прежних иллюзий являются мысли, приходившие слишком многим (и выраженные ещё Екклесиастом): "Всё это так давно всем известно. Не нынче — завтра придут болезни, смерть (и приходили уже) на любимых людей, на меня, и ничего не останется, кроме смрада и червей. Дела мои, какие бы они ни были, все забудутся — раньше, позднее, да и меня не будет. Так из чего же хлопотать? Как может человек не видеть этого и жить — вот что удивительно!".

Толстой идёт тем же путём, что прошли до него тьмы и тьмы людей, тем путём, каким суждено идти и после него неисчислимому множеству.

Все прежние радости жизни отвергаются как бессмысленные. Потому что мучит, не даёт покоя один и тот же вопрос:

"Вопрос состоит в том: "Что выйдет из того, что я делаю ныне, что буду делать завтра, — что выйдет из всей моей жизни?"

Иначе выраженный, вопрос будет такой: "Зачем мне жить, зачем чего-нибудь желать, зачем что-нибудь делать?" Ещё иначе вопрос можно выразить так: "Есть ли в моей жизни такой смысл, который не уничтожался бы неизбежно предстоящей мне смертью?".

Вот обнаружило себя ключевое слово: смерть. Пока её загадка не будет разрешена, ответа на вопрос о смысле жизни отыскать невозможно.

В этом толстовском состоянии — не то памятование смерти, необходимое каждому человеку (о чём постоянно напоминают Святые Отцы), необходимое для достойного пребывания в земном мipe, помогающее жить как должно, но — отвращение от смерти, не дающее возможности жить, искажающее жизнь.

За ответом на вопрос о смысле жизни человек нередко обращается к премудрости земной, но она не даёт ответа, лишь манит в лабиринты бесплодных блужданий.

"Ответ в этой области знаний на мой вопрос: в чём смысл жизни? — был один: ты — то, что ты называешь своей жизнью, ты — временное, случайное сцепление частиц. Взаимное воздействие, изменение этих частиц производит в тебе то, что ты называешь твоею жизнью. Сцепление это продержится некоторое время; потом взаимодействие этих частиц прекратится — и прекратится то, что ты называешь жизнью, прекратятся и все твои вопросы. Ты — случайно слепившийся комочек чего-то. Комочек преет. Прение это комочек называет своей жизнью. Комочек расскочится — и кончится прение и все вопросы. Так отвечает ясная сторона знаний и ничего другого не может сказать, если только она следует своим основам.

При таком ответе оказывается, что ответ отвечает не на вопрос. Мне нужно знать смысл моей жизни, а то, что она есть частица бесконечного, не только не придаёт ей смысла, но уничтожает всякий возможный смысл".

Толстой гениально точно, очуждённо беспристрастно излагает смысл материалистического миропонимания.

Наука являет своё бессилие в ответе на важнейший вопрос человека. Тут Толстого опровергнуть невозможно.

Бессильна и философия, "умозрительная сторона знания", как называет её Толстой: "Когда она строго держится своих основ, прямо отвечая на вопрос, везде и во все века отвечает и отвечала одно и то же: мip есть что-то бесконечное и непонятное".

Толстой обращается к Сократу, Шопенгауэру, Будде, Соломону. (Отметим Екклезиаст для него есть философская премудрость, религиозного смысла в этой книге Священного Писания он не усматривает, поэтому и не замечает указания на разрешение сомнений в вере в Промысл Божий. Равно как не видит он религии и в буддизме, что ближе к истине.) Вывод един: "Обманывать себя нечего. Всё — суета. Счастлив, кто не родился, смерть лучше жизни; надо избавиться от неё".

Вывод: человечество обречено на бессмысленность существования и бессмысленность смерти?

Есть ли выход? Какой выход находят для себя люди из этой безысходности? Ведь если они живут, то как-то же они обосновывают это? Толстой исследует вопрос в полноте и находит ответ.

"Первый выход есть выход неведения. Он состоит в том, чтобы не знать, не понимать того, что жизнь есть зло и бессмыслица". Выход ненадёжный: незнание легко может смениться знанием. Тем более невозможно утешиться тому, кто уже обладает таким знанием.

"Второй выход — это выход эпикурейства. Он состоит в том, чтобы, зная безнадежность жизни, пользоваться покамест теми благами, какие есть...". Этот выход возможен при тупости воображения. Но как быть тем, кто такой тупостью не обладает?

"Третий выход есть выход силы и энергии. Он состоит в том, чтобы, поняв, что жизнь есть зло и бессмыслица, уничтожить её". Склонность к самоубийству есть признак слабости — может возразить православный верующий. Но Толстой, признавшийся в тяге к уничтожению собственной жизни, лишь ищет путь к истине.

"Четвёртый выход есть выход слабости. Он состоит в том, чтобы понимая зло и бессмысленность жизни, продолжать тянуть её, зная вперёд, что ничего из неё выйти не может".

Но исчерпана ли мудрость жизни этими выводами? Что-то же заставляло человека держаться за жизнь... не одна же "слабость". Толстой следует к новому сомнению: "И мне приходило в голову: а что как я чего-нибудь ещё не знаю? ..."Тут что-то не так, — говорил я себе. — Где-нибудь я ошибся" Но в чём была ошибка, я никак не мог найти. ...Я только чувствовал, что, как ни логически неизбежны были мои, подтверждаемые величайшими мыслителями, выводы о тщете жизни, в них было что-то неладно ".

И в конце концов Толстой приходит к выводу величайшей важности, с помощью которого единственно можно объяснить едва ли не все противоречия и сомнения человеческого разума на пути религиозного мироосмысления. Отбросить все препятствия в движении к Истине. Толстой приходит к выводу, на каком только и может быть основана подлинная теодицея.

Толстой сознаёт: нельзя оценивать бесконечное по меркам конечного. Нельзя измерять смысл бытия в вечности существованием во времени.


Сейчас читают про: