По мнению Толстого:
Бог есть некое неопределённое начало духа в человеке, которое человек может ощутить в себе как любовь, как возможность самоуслаждения своего рода экстатическим блаженством и умилением от сознания собственной нравственной непорочности, как моральный гедонизм. Это ощущение можно обрести путём отвержения телесных стремлений и удовольствий, нравственным самосовершенствованием (тем, что Толстой называет жизнью не для тела, а для духа). Таким образом, соединение с "богом" есть переживание морального блаженства на земле, понимание этого даёт человеку спасение от тягостного душевного состояния, какое он неизбежно ощущает, когда не знает истины. Эту истину открыл людям Христос, и точно выразил апостол Иоанн, поэтому Толстой и утверждает, что апостольская мысль лежит в основе христианства. Церковное же учение, согласно Толстому, затемняет понимание этой истины, отвлекает от неё, морочит голову ненужными догматами и таинствами. Совершается это потому, что люди, составляющие иерархию (начиная с апостола Павла), не поняли Христова учения, живут телесными интересами, для обеспечения которых и устроили всё то, что называется церковной жизнью.
Ту истину (продолжим изложение толстовства), которую открыл Христос, знали и другие мудрецы, ибо она едина для всего человечества. Необходимо соединиться всем, обладающим ею, чтобы научить всех прочих и тем установить Царство Божие на земле при торжестве всеобщего блаженства, имеющего этическую природу. Понять суть этого Царства нетрудно каждому, потому что оно есть внутри каждого, этому тоже научил Христос: Царство есть тот дух, который даёт начало всему и даст возможность всеобщего блаженства. Путь к этому блаженству прост и лёгок: способ познания любви выражен в пяти основных заповедях, какие нетрудно извлечь из Евангелия, если не затемнять сознание поздними наслоениями и искажениями, "верою и таинственностью". Впрочем, Толстой их уже извлёк для всех — читайте Евангелие от Толстого.
Становится совершенно ясным, почему идея непротивления злу насилием понимается как ключ ко всему. Применение собственного насилия по отношению к ближнему, которого заповедано любить (будь он враг или друг), закрывает в человеке возможность блаженства. А подставление щеки и подчинение чужому насилию способно только усилить внутреннее сознание собственной нравственной высоты. Прав И.А. Ильин, это сознание не сможет отнять никакой чужой произвол.
Возможность блаженства на земле, о котором он говорит, Толстой познал опытным путём. Как познал и предшествующую тому тоску, от которой спасся приятием учения Христа (в своём понимании, не забудем). Такое "спасение" есть внеположный ко Христу акт, зависящий от собственной воли и усилий человека.
Менее определённым, но всё же в достаточной степени ясным представляется и понимание Толстым бессмертия и вечного бытия. То, что жизнь тела мешает жизни духа, то есть блаженству любви, он сознавал и ощущал, но это телесное он отождествлял с личностью (недаром писал: "Любовь достигается воздержанием от всего телесного, личного" — и перечислял одно и другое через запятую как неразличимое). И понятно, почему: тело придаёт человеку личное своеобразие, непохожесть, тогда как дух (не забудем, толстовский дух есть на деле лишь сущность душевного уровня) во всех един, что открылось ему в его эстетическом постижении бытия.
Следовательно, чем меньше личного-телесного, тем полнее блаженство. Смерть помогает отбросить это личное, материальное — и раствориться в едином духовном потоке (представлявшемся Чехову студенистою массой, для Толстого же близким к понятию нирваны, как он проговорился в одном из писем П.Бирюкову). Впрочем, излишняя телесная жизнь здесь помешает полноте блаженства и там (карма?). Толстой признал это в своём ответе Синоду. Нравственное совершенствование необходимо и для вечного бытия.
Вот вкратце "учение" Толстого. Понявший его должен нести эту "истину" людям и разоблачать "обман" исказивших христианское учение. Что Толстой и осуществлял постоянно.
Ясно, что вероучение и религиозная проповедь Толстого вносили смущение и соблазн в сознание православных верующих. И тем прежде всего, что великий писатель сознавался всеми (хотя уже не сознавал себя сам) как человек, исповедующий Православие. Завершение XIX столетия вообще было характерно обострением различных антиправославных, прежде всего сектантских движений, которые находили в Толстом влиятельную поддержку. Необходимо было внести ясность — и это было сделано: определением Святейшего Синода было засвидетельствовано отпадение Толстого от Православной Церкви.
Анафема — не осуждение и не проклятие. Анафема есть отлучение от Церкви и предание человека на окончательный суд Божий. Церковь не может содействовать человеку в деле его спасения, если он сам отказался от её благодатной помощи в этом деле. "То, что я отрёкся от Церкви, называющей себя православной, это совершенно справедливо", — писал он сам в ответе Синоду. Именно поэтому определение Синода не может быть ни отменено, ни пересмотрено.
В последнем периоде своего художественного творчества, в произведениях, созданных после духовного кризиса и интенсивных богословских изысканий, Толстой начинает подчинять своё искусство новым вероучительно-догматическим представлениям, выработанным в борьбе с Православием. Только исполинский писательский дар позволил ему избежать тех падений, срывов и неудач, какие неотвратимо уничтожили бы литературную судьбу таланта ординарного.
Толстой предложил художественное исследование бытия на тех трёх уровнях, какие открылись ему ещё в ранний период, и это помогло ему быстро вернуться в прежнее русло привычного литературного потока.
В повести "Холстомер" (1885) он сопоставляет существование человека на уровне фальшивых ценностей, уродующей цивилизации (на уровне жизни тела, можно использовать здесь новообретённое понятие), с жизнью в естественной и не знающей лжи природе. Можно бы сказать, что здесь осуществляется старая простая схема, но гений Толстого преображает её в истинный шедевр. Он, как вышедший из времени ведун, проникает во внутренний мир лошади и потрясает рассказом о трагическом, но далёком от фальши бытии её. А рядом — бессмысленное и бренное проживание жалким в незнании истины — мёртвым — человеком. Ужасом веет от очуждённого описания земного конца его, от описания, на жестокую правду которого был способен когда-то один Толстой.
Обычно многие произведения Толстого последнего периода рассматривают как сатирические, хотя бы в значительно своей части таковые. Сатирическим признаётся и описание жизни князя Серпуховского в "Холстомере". Здесь писатель обрушивает жестокий сарказм на всё существование подобных людей. Но сатира ли тут по цели своей? Нет, это было бы слишком узким определением.
Произведения Толстого последнего периода — в прямом смысле религиозная проповедь. В большей своей части — апофатическое указание на цель бытия через отвержение недолжного существования. Сатира в этой проповеди становится лишь частным приёмом.
Не вполне удавшейся попыткой создания художественной проповеди стала незаконченная повесть "Записки сумасшедшего" (1884), к замыслу которой писатель возвращался несколько раз, но в итоге оставил лишь начальный отрывок. Здесь он попытался вспомнить начальный момент тех своих внутренних движений, что привели его в итоге к новой вере.
"Записки сумасшедшего" интересны даже не сами по себе (художественный уровень невысок для Толстого, содержание можно угадать наперёд, поскольку схема уже известна), но — в сопоставлении с пушкинским "Странником", которое напрашивается само собою: настолько сходна фабульная основа повести и повествовательного стихотворения. Тот же изначальный страх перед чем-то неведомым, то же непонимание со стороны ближних и подозрения в сумасшествии, тот же исход в просветлённое состояние и бегство от прежней жизни. Некоторая "нереальность" символической ситуации у Пушкина и бытовое правдоподобие толстовского повествования не должны смущать, ибо в качестве различия для основного смысла несущественны. Существенно иное.
Толстовский герой ужасается открывшейся ему бессмысленности жизни. Пушкинский лирический герой страшится своей неготовности к Божиему суду. "Сумасшедший" Толстого своим усилием отыскивает выход — во всяком случае подвигает его к внутреннему изменению собственное душевное переживание. Само окончательное просветление происходит в нём, после отвержения Церкви. "Странник" Пушкина получает помощь свыше, от юноши-ангела, посланца Божия, свет же, указанный ангелом, есть несомненно евангельский Божественный свет спасения во Христе.
Вот разница: православное мироощущение у Пушкина и отвлечённо-морализующая позиция Толстого.
Важно осознать различие, поскольку даны два разных понимания борьбы со злом в мире: спасение через смирение во Христе и гордыня морального самосовершенствования.
Где истина? Это уже выбор веры.
На повесть "Смерть Ивана Ильича" (1886), ещё один шедевр Толстого, можно смотреть так же, как и на многое у него: как на суровую правду реальности, отражённую в жестоких её формах. И кажется, что реальность эта никак и ничем не преображена, а просто взята без прикрас, "как она есть". Конечно, самообман так думать; но великое нужно мастерство, чтобы создать такую видимость. Толстой опять берёт привычную для себя схему: фальшь цивилизации искажает и калечит мир (и мip) человека. Писатель проповедует против такой недолжной жизни. Для подтверждения можно процитировать едва ли не всё произведение.
Важнее иное. Толстой вновь прикоснулся к страшному для него (только ли для него одного?) понятию — к смерти. Но жизнь писатель отображает на основе собственного опыта, преломлённого творческой фантазией. На что опереться при описании смерти? Тут одно воображение творит из самого себя, без оглядки на опыт, которого и не может быть (человеку доступно рассказать, как он умирал, но как умер — невозможно). Насколько убедительным будет плод такой фантазии?
Подлинное содержание повести — борьба со страхом смерти, которая в какой-то момент метафорически принимает облик страшного паука, но затем сознаётся главным героем как свет: "Вместо смерти был свет". Что это? Апостольское "Бог есть свет"? А смерть есть соединение с этим светом, с Богом?
Или иное что?
Но, как бы там ни было, светом тем одолевается страх.
Чувство жалостливого сострадания к тем, кого он оставлял в жизни, к жене и сыну, избавляет его от мучений. Именно вслед за этим является Ивану Ильичу свет. Любовь-жалость, любовь-сострадание, вырвавшись из души, помогает устремлённости к свету.
А ведь это схема, уже знакомая нам хорошо по философии Толстого. Вновь остаётся лишь поразиться силе Толстого-писателя, сумевшего одолеть примитивизм схемы, заставить всех просто не заметить её при непосредственном восприятии образного строя повести. Осознание схематичности этой приходит после, после рационального осмысления созданного Толстым. И тут познающий разум, предоставленный самому себе, всё портит!
С начала 80-х годов Толстой создаёт множество рассказов в жанре притчи, каждый раз раскрывая в образной форме одну из нравственно-религиозных истин, обретённых им в чтении Евангелия. В большинстве своём его поучения несут добрые и справедливые идеи, становясь талантливой иллюстрацией к мудрости, идущей от Писания, — недаром многим из этих рассказов автор в качестве эпиграфа придаёт евангельские цитаты, порой весьма обильные. Поскольку Толстой, создавая свои притчи, чаще не касался вопросов вероучительных, догматических, но был озабочен лишь распространением нравственного учения христианства, то должно признать несомненную их пользу и желательность использовать в качестве душеполезного чтения. Разумеется, отбирать рассказы Толстого для такого чтения надо всегда с осторожностью: как только писатель касается каких-либо сторон церковной жизни, он тут же обнаруживает себя как враг Церкви. Так, в рассказе "Три старца" (1886) читатель прямо поучается, что молиться (даже молитвой Господней "Отче наш") вовсе не обязательно, а святость обретается вне Церкви. Но речь идёт не о таких его сочинениях, а лишь о нравственно-поучительных.
Конечно, в этих рассказах ощущается индивидуальность их автора, неповторимо толстовское осмысление нравственных законов бытия, но в том нет ничего дурного, что могло бы насторожить, вызвать недоверие к созданным поучениям. Повторим, дурно не обращение писателя к нравственным заповедям Христа, дурно сведение христианства только к нравственным заповедям, отчего они, при всей их драгоценности, лишаются подлинной основы во всей полноте Истины Христовой.
Правда, порой со схематизмом замысла не всегда мог совладать даже гений Толстого. И прекрасные мысли могут искажаться, втиснутые в простейшие схемы.
Каждый из своих рассказов Толстой непременно сопровождает прямым поучением, вытекающим из того повествования, что составляет основу рассказа. Так, в притче "Чем люди живы" (1881) прямо отвечается на этот вопрос: "И живы люди не тем, что они сами себя обдумывают, а тем, что есть любовь в людях".
Среди основных поучений Толстого в разных его притчах — проповедь нестяжания и необходимости прощать ближним обиду, не воздавать злом за зло. Это "Два брата и золото" (1885), "Ильяс" (1885), "Вражье лепко, а Божье крепко" (1885), "Девчонки умнее стариков" (1885), "Упустишь огонь — не потушишь" (1885), "Два старика" (1885), "Свечка" (1885), "Много ли человеку земли нужно" (1886) и др.
Толстой всё время бьёт в одну и ту же точку.
"Окончание малороссийской легенды "Сорок лет", изданной Костомаровым в 1881 г." (1886). Преступление ради земных сокровищ оборачивается душевными терзаниями во всю оставшуюся жизнь.
"Три сына" (1887). Нельзя жить без Бога. Нельзя видеть смысл жизни в веселье. Нельзя стремиться к улучшению жизни. И то и другое несёт лишь несчастье. Надо отдать себя непосредственному чувству связи с Богом — и жить в Его воле. Вот истина и благо.
"Крейцерова соната" (1889). Знаменитая эта повесть есть проповедь против нарушающих "вторую заповедь Толстого": "Не делай себе потеху из похоти половых сношений; всякий человек <...> пусть имеет жену, а жена мужа, и муж имей жену одну, жена имей одного мужа, и ни под каким предлогом не нарушайте плотского союза друг с другом".
Толстой ранее касался этой темы много раз. Теперь он окончательно признаёт все нарушения заповеди следствием разрушающей душу фальши цивилизации. В "Послесловии к "Крейцеровой сонате" (1890) Толстой перечислил дурные последствия преступления против заповеди: разврат, распространение супружеской неверности, пренебрежение рождением детей, дурное воспитание детей, поэтизация плотской любви. Называя каждое из этих последствий, Толстой прибавляет всякий раз: "И я полагаю, что это нехорошо", — тем подчёркивая, что он именно проповедует, поучает, а не развлекает читателя занимательным вымыслом. Все свои рассуждения Толстой сопрягает с "идеалом Христа, — установлением Царства Бога на земле".
Суждения Толстого, при всей их справедливости и верности, обесценены десакрализацией моральных установлений, им проповедуемых. Возможный ответ на такую проповедь нетрудно угадать: "Что нам до всех поучений, когда в том, что есть, мы видим благо для себя? Нам хотят добра? Да нам и так хорошо".
Главное, что Толстой вовсе не хочет соединять эту проблему с идеей христианского брака. В своём трактате "Христианское учение" (1897) Толстой рассматривал семью (наравне с государством, товариществом и пр.) как "ложный и вредный" соблазн и поучал, как преодолеть его.
Отношение к христианскому браку Толстой высказал в "Предисловии" определённо:
"Христианского брака быть не может и никогда не было, как никогда не было и не может быть ни христианского богослужения, ни христианских учителей и отцов, ни христианской собственности, ни христианского войска, ни суда, ни государства. Так и понималось это всегда истинными христианами первых и последующих веков".
Остаётся сказать, что устанавливая верные моральные основы жизни, Толстой оставляет их без истинной опоры. Такие основы рухнут неизбежно.
Толстой своим повествованием намеревался опорочить таинство брака, но правдиво отображая реальность, он обнаружил, того, кажется, не подозревая, совершенно иную правду. Персонажи повести, Позднышев и его жена, ожидали от брака одних удовольствий, наслаждений, ими двигала лёгкая чувственность и влюблённость. По душевной своей неразвитости они не положили истинной любви в основание брака. Их отношение к браку было потребительским. И дальнейшее закономерно: наступило пресыщение, за пресыщением последовало тяготение к преступлению (в широком понимании: преступление как пере-ступление определённых запретов). Этот "закон маркиза де Сада" нашёл своё подтверждение в истории, рассказанной Толстым. Таинство же осталось в небрежении. Вот откуда разврат, а вовсе не от идеи христианского брака.
В ряде рассказов Толстой высказывает и идеи собственного учения.
"Суратская кофейная" (1887). Бессмысленно и неистинно разделение людей по внешнему различию их вер. Бог, по мнению автора, един, как едино солнце. Идея слишком знакомая.
Сказка-притча "Карма" (1894) направлена против личности.
В незаконченной притче "Сон молодого царя" (1894) Толстой проповедует против "соблазна государства". Во сне вступающему на царство молодому Государю (подразумевается Николай II) являются картины многих несовершенств и несправедливостей, творящихся государственной властью. Вместо того, чтобы указать царю на ответственность его за исправление, насколько в его силах, всего дурного, что он увидел, автор призывает его отказаться от власти.
Повесть "Отец Сергий" (1891) особенно интересна. Толстому, верно, думалось показать фальшь церковного монашеского подвига. Главный персонаж повести князь Степан Касатский, принявший постриг под именем Сергия, несмотря на славу великого подвижника, не достиг совершенного бесстрастия и пал, растлив доверенную его попечению девицу. Бежав из монастыря, отец Сергий обретает духовную поддержку у давней своей знакомой, некоей Прасковьи Михайловны, теперь уже "старой, высохшей и сморщенной" женщины, проводящей дни в неустанных трудах и житейских заботах. "Я жил для людей под предлогом Бога, она живёт для Бога, воображая, что она живёт для людей", — сознаёт, глядя на её жизнь, о. Сергий. "Да, одно доброе дело, чашка воды, поданная без мысли о награде, дороже облагодетельствованных мною для людей. Но ведь была доля искреннего желания служить Богу?" — спрашивал он себя, и ответ был: "Да, но всё это было загажено, заросло славой людской. Да, нет Бога для того, кто жил, как я, для славы людской. Буду искать Его".
И следуя по обретённой жизненной стезе, скитаясь и служа Богу мирскими делами, бывший монах находит душевный покой в живом чувстве Бога. "Чем меньше имело значения мнение людей, тем сильнее чувствовался Бог".
Но ведь Толстой вовсе не опорочил идеи монашеской жизни. Следуя тому, что открывалось его творческой интуиции, он сумел показать изнутри те препятствия, какие закрывают путь к духовному совершенству. О. Сергий идёт в монастырь вовсе не из любви к Богу, как единственно должно по святоотеческому учению. Он бежит от своего разочарования, ненависти и презрения к мipy, обманувшему его в лучших надеждах. Движущей силой его подвигов стала гордыня: "Он стал монахом, чтобы стать выше тех, которые хотели показать ему, что они стоят выше его".
Герой повести не в силах одолеть соблазна именно потому, что им изначально руководила гордыня, а не любовь к Богу, — и не было в душе его той опоры, какая необходима для поддержания должной стойкости. Отсутствие этой опоры, что он и сам сознаёт, делает жизнь монаха особенно тяжкой. И борьба его завершилась полным подчинением дьяволу и гордыне своей. Уловленный врагом, о. Сергий готов был к падению — и пал. Это заставляет его порвать с прежней жизнью и вернуться в мip. Именно в мipy обрёл он мир в душе и Бога, Которого не находил в монастырской жизни.
Может ли эта история опровергнуть идею монашества? Нет. Она лишь подтвердит, что в духовном монашеском делании есть свои внутренние законы, отвержение которых гибельно для этого делания.
"Совершенно ясно, — писал об этом С.Булгаков, — что в образе о. Сергия нет ничего общего с теми образами старцев, с которыми сроднилась русская народная душа, и не о старце же Амвросии Оптинском, отражение которого мы имеем в Зосиме Достоевского, говорит нам этот образ. Здесь не Оптина пустынь, но Ясная Поляна, и через мантию монаха здесь слишком просвечивается известная всем блуза. Одним словом, при всей православной внешности о. Сергия из него удалены все действительные элементы православного старчества, и нетрудно понять, как много прямо автобиографического вложено в эту повесть".
Здесь Толстой стал, кажется, жертвой собственного эстетического открытия о тождественности внутренних переживаний всех людей и передал свои душевные проблемы православному подвижнику. В результате, не вышло ничего православного.
Все творения Святых Отцов изобилуют предупреждением против тщеславия, самопревозношения, поисков людской славы (против того, что о. Сергий называет "жизнью для людей", то есть людской славы). Монашеская жизнь о. Сергия протекает вопреки церковному учению — и не может иметь иного результата при этом условии. Толстой же полагал и утверждал, что отдельные истинные подвижники появляются в мipe именно вопреки Церкви:
Однако объективно Толстой показывает истину наперекор своим утверждениям. И опирается на Церковь, насколько ему то доступно, сам о том не подозревая.
Вероятно, в движении сюжета, приведшем о. Сергия за утешением к простой женщине, можно увидеть отголосок одного из эпизодов жития преподобного Макария Великого, которому для смирения были промыслительно указаны как духовный пример две простые женщины, жившие в городе, в суете житейской, но достигшие больших высот в деле внутреннего восхождения к совершенству.
Но в общем построении сюжета Толстой опирался прежде всего на житие преподобного Иакова Постника, финикийского подвижника VI века. Преподобный Иаков, имевший от Бога дар исцелений, точно так же был искушаем блудницей, и для одоления соблазна держал руку над огнём, пока полностью не обгорели суставы одного из пальцев (Толстой заменил это иной подробностью: о. Сергий отрубает себе палец топором). Блудница раскаялась и поведала о его подвиге повсюду — то же мы видим у Толстого. И далее писатель следует точно за житием в истории с больной девицею, ставшей причиною падения инока. Но в реальности всё совершилось гораздо трагичнее: испугавшись после грехопадения, что все узнают о том, Иаков убил девицу и бросил в реку. Затем он впал в крайнее отчаяние и бежал, чтобы служить в мipy завладевшему его душой дьяволу.
Толстой не отважился воспроизвести эти подробности — его о. Сергий не подвергся столь сильному искушению. В реальности же зримо проявилось различие между верой и безверием, раскрыло себя неизреченное милосердие Божие. Отчаявшемуся иноку Иакову был послан некий пустынник, сумевший вернуть его на путь покаяния. Десять лет подвижник вымаливал себе прощение в покаянии — и, получив его, прославил себя ещё большими чудесами.
Вот очевидное различие между церковной и светской секулярной литературой. Несомненно, даже гению Толстого было неподсильно передать чудо покаяния и очищения души от страшного греха. Писатель отступился от невозможного и упростил истину в своём вымысле.
Несомненно также, что в том сказалось и неверие Толстого в духовную силу личности. Впрочем, Толстой само понятие личности отверг. Поэтому его о. Сергий включается в конце повести в некий безликий поток жизни, утрачивает и имя своё, знак личности, именуя себя "рабом Божиим". В таком звании он и осуществляет служение Богу в мipy, обретая в том и Бога и жизнь в Боге.
В большинстве своих сочинений, как художественных, так и публицистических и богословских, Толстой, повторим ещё раз, проповедует против различных недолжных действий и состояний, как индивидуальных, так и общественных. Даже когда писатель пытается ответить на вопрос "что делать?", он больше говорит о том, чего человек не должен делать.
Поэтому пафос толстовской проповеди есть преимущественно пафос разрушительный, но не созидающий. В своей жесточайшей критике греха и порока, в "срывании всех и всяческих масок" (Ленин) — Толстой прав, пока его обличения не выходят за рамки сферы душевного, пока он касается того зл а, в котором лежит мір. Но стоит ему коснуться понятий духовного уровня, как он откровенно обнаруживает свою односторонность и несостоятельность.
Критика, даже справедливая, ущербна, когда не сопряжена с указанием положительного выхода из дурной ситуации. Выход же такой только тогда не станет противоречить истине, когда хотя бы отчасти окажется соотнесённым с понятиями духовными, когда будет выстроена ясная иерархия земного и небесного, иначе всё воздвигнется на песке и — рухнет.
Толстой же отверг веру в качестве подлинного средства познания мipa, обрекая себя на абсолютную глухоту к духовному. В этом трагедия великого художника. Толстой пристально внимателен к душевно-телесной стороне жизни, он зорок во всём, что присуще этому уровню бытия, но преобладание в человеке только душевности и телесности есть состояние греховное.
"Что касается до душевности и телесности, то они сами по себе, как замечено уже, безгрешны, как естественные нам; но человек, сформировавшийся по душевности или, ещё хуже, по телесности, не безгрешен, — писал святитель Феофан Затворник. — Он виновен в том, что дал в себе господство тому, что не предназначено к господству и должно занимать подчинённое положение. И выходит, что хотя душевность естественна, быть душевным человеку — неестественно; также и плотяность естественна, но быть плотяным человеку — неестественно. Погрешность здесь в исключительном преобладании того, что должно состоять в подчинении".
Именно поэтому, даже когда Толстой пытается создать программу положительного делания, она оказывается несостоятельной.
Таков итог последнего романа Толстого — "Воскресение" (1899).
Трудно во всей русской литературе отыскать нечто равное этому роману по силе обличительной авторской язвительности в изображении человеческого порока. Ей уступает даже сатира Щедрина. Но вряд ли справедливо называть описательную манеру Толстого сатирической, а если это и сатира, то особого рода. Писатель просто и бесхитростно называет вещи своими именами, использует слова в нейтральном, а не в экспрессивно-метафорическом значении.
Вся пустота и фальшь цивилизации, все извращения государственного устроения, весь пошлый и нелепый фарс бездушного отношения к делу — Толстым показывается бесхитростно, и оттого правота его признаётся неопровержимою. Но он неверно строит свою логику, утверждая: поскольку все проявления подобного устройства общественной жизни фальшивы, то и само устройство достойно безусловного отрицания. Подлинный же вывод может быть и иным: если проявления подобного устроения фальшивы, то они могут иметь преимущественно не внешнюю, но внутреннюю причину: укоренённую в душах людских греховность, и поэтому борьба с ложью посредством внешнего уничтожения общественных институтов не даст желаемого, ибо общественная жизнь всё же уложится в какую-то форму, а при неизжитом внутреннем грехе все формы будут неизбежно искажены и проникнуты ложью и фальшью.
Толстой же противопоставил фальшивой цивилизации, по своему (руссоистскому) обыкновению, идею природной гармонии и детской близости ей, обозначив эти два уровня уже в самом начале романа.
Знаменитое начало "Воскресения" способно мощно воздействовать на эмоциональное сознание человека, но оно же может возбудить и недоверие к самому выбору этого пантеистического (а пусть и не пантеистического даже, а просто эмоционально-любовного по отношению к природе) критерия подлинности жизни. Почему сила жизни, заключенная в природе, должна явить собою образец для жизни человека? Кто-то и возразит: человек хоть и часть природы, да всё же чем-то и выделяется из неё, из этой бессознательной стихии, и именно сознательностью своею выделяется, цивилизованностью. Если же цивилизация пока не устоялась и грешит многим, так на то и прогресс имеется, чтобы всё одолеть постепенно.
Можно и иначе смотреть, пессимистически: когда природа не может вразумить человека, конец неизбежен.
Одолеть такой оптимизм прогрессивных чаяний и пессимизм от видимого бессилия природы следует лишь поиском опоры иной, и обрести её, прочную опору, можно лишь на духовном уровне. Но Толстой не выходит из сферы душевных стремлений. Веру он сверг, а разум выше себя высот не одолеет.
Толстой беспощадно изгоняет веру и с рассудочной трезвостью вторгается туда, где пребывать без веры бессмысленно.
Если человек начнёт вслушиваться в совершенно незнакомый ему язык, то слышимые им звуки могут представиться ему бессмысленными, нелепыми, даже и смешными — пусть при том будут звучать самые высокие истины. И человек может даже начать обличение того, что он слышит, но не понимает. Утратив понимание языка веры, Толстой так и поступает: начинает обличать этот не воспринимаемый им высокий смысл как пустую внешнюю форму, нелепую и фальшивую. Он подходит к таинству Евхаристии и своим отчуждённым взором сосредоточивается лишь на внешних моментах им созерцаемого. То, что давало особый эффект при описании житейской фальши (будь то театральный спектакль в "Войне и мире" или судебное заседание в "Воскресении"), оборачивается кощунственным глумлением, когда тот же приём применяется к сущности высшего уровня. Таково описание богослужения в тюремной церкви, данное в романе "Воскресение".