double arrow

Первая зима

После того злого разговора с Казиком Виктор почти не заглядывал. Чтобы показать, что он не принимает всерьез его нелепые слова о «полицейской винтовке», Толя несколько раз бывал у Виктора, но всякий раз уходил с ощущением, что Виктор становится и в самом деле все более странным и чужим. Говорить с ним не о чем, даже фронт его, кажется, мало интересует. А однажды Толя застал его за холстом. Виктор накладывал грунт, деловито насвистывая.

У Любови Карповны на лице торжество и беспокойная радость. Она ходит по комнате почти на цыпочках, словно опасаясь спугнуть удачу.

– Что ты ходишь, как возле горячей плиты? – не сдержался сын.

С деланным безразличием Любовь Карповна отозвалась:

– Да вот смотрю – потолок бы побелить.

– Самое время.

Во дворе залаял Дезик.

– О боже, немцы!

В сенях – чужие резкие голоса, мерзлый стук сапог.

Даже не взглянув на гостей, Виктор продолжал заниматься своим делом. У немцев одинаково яркие носы, у одних на головах что-то вроде женских платков, у других – кроме зеленых пилоток еще черные наушники из бархата, щеки подперты жесткими, побелевшими от дыхания воротниками. Кажется, что от металла автоматов, гранат, круглых противогазных коробок им да и в мире еще холоднее.

– Кальт, – входят, сообщают они по очереди.

Последним порог переступает немец без наушников, моложе остальных. Он не лезет к печке, подходит к Виктору. С жесткой веселостью в помаргивающих глазах он смотрит на сосредоточенно мажущего холст хозяина. У молодого немца руки, покрытые золотистой шерстью, так и играют на вороненой стали автомата, а в светлых глазах что-то переливается. Он очень напоминает молодого звереныша, у которого все чешется: зубы, когти, бока.

– Почему здесь, почему не там? – спрашивает он, кивнув головой, видимо, в сторону Москвы.

Виктор словно и не слышит его.

– Мужчина не зольдат – плёхо, – с искренним презрением произносит звереныш.

– Плёхо, – соглашается Виктор.

Звереныш надвинулся, спросил угрожающе:

– Партизан?

– Пан, пан, никс партизан, – горячо заговорила Любовь Карповна, – цивильный, он есть цивильный, художник. Краски… рисует… Что ты дразнишься, зараза. – Последнее – Виктору.

– Никс партизан, – повторил Виктор, нагло показывая немцу глаза. В его глазах тоже что-то играет.

– Рус! – крикнул немец. Упершись автоматом Виктору в грудь, левой рукой коротко ударил его по лицу. Остальные немцы, услыхав слово «партизан», зашевелились, надвинулись.

Виктор стоит у холста какой-то одеревенелый, на вороте его сорочки повисла тягучая красная капля.

– Документы, – деловито потребовал молодой немец, как-то очень быстро успокоившись.

Виктор подал ему потертую бумажку. Нос Виктора заплывает кровью, он втягивает ее и от этого выглядит непривычно беспомощным. А странно побелевшие глаза смотрят прямо и не мигая, точно у мертвого. Немцы заговорили между собой, в их разговор старается вбиться Любовь Карповна, искажая русские и польские слова, чтобы было понятней. Потом гости гурьбой вытолкались за дверь. Молодой на прощание издевательски усмехнулся и сказал:

– Мужчина не зольдат есть нихт гут.

Любовь Карповна хотела что-то укоряюще сказать сыну, но смолчала, поняв, что он не услышит ее. Поднесла помойное ведро, кружку воды. Обмыв лицо, Виктор снял с перегородки полотенце.

– Обожди, другое дам: закровянишь.

Виктор с полотенцем в руках подошел и внимательно стал смотреть на полотно.

Толя и оставил его таким, а когда забежал назавтра, понял, что Виктору его приход неприятен. Ему словно неловко за что-то, и он злится.

Пожалуй, никогда столько не говорили о морозах, как в этом – сорок первом. Теперь старик Жигоцкий целыми днями сидит у Корзунов. Слово «товарищ» звучит у него уже по-другому.

– Нажимать стали товарищи. Говорят, немцы в лед превращаются за пулеметами. День и ночь наступают наши. Сибиряки взялись за немца.

Волостная управа объявила о сборе теплых вещей. Каждая семья обязана что-либо сдать, чтобы утеплить непобедимую германскую армию. Из-за печки извлекли старые валенки, источенные молью, дедушка подлатал их. Правда, чтобы приняли такую помощь, пришлось приложить пол-литра самогона для Пуговицына, который ведает всем этим.

Впервые на солдат Гитлера посматривали с удовольствием: очень уж весело видеть, как «руссише винтер»[8] превращает их в сборище не то беженцев, не то ряженых. В тесных полушубках поверх длинных шинелей, в теплых бабьих платках, окутанные банным паром, топчутся они у своих машин, словно поджидая, когда уже их отвезут домой, в теплую Германию. На зимнюю форму одежды немцы переходили по-разному. Белоусому говоруну Жигоцкому удается видеть самое интересное:

– Вчера мотоциклист обогнал подводу, потом назад завернул. Встал со своего мотоцикла, подошел к возу, а там баба ни жива ни мертва; поворочал ее, как барана, и достал кинжал. Баба обомлела, а он вытряхивает ее из кожуха. Потом давай овчину кромсать. Отхватил рукава, сделал наголени, похлопал себя по коленям и укатил. Бабе жилетку оставил.

Утром к Корзунам ворвался немец. Опрокинулся на стул и тащит с ноги окаменевший сапог. И тогда увидели, что это просто мальчишка и что лицо у него плачет. Сорвал сапог, другой, схватился окоченевшими руками за холодные ступни и скулит, никого не замечая. Солдат лет семнадцати, только-только из дому, видимо.

Толя со злорадным торжеством смотрел на немецкого молокососа в солдатском обмундировании. С возмущением и протестом он глянул на мать, когда она вернулась из столовой с какой-то тряпкой в руках. Немца пожалела! А тот послушно взял тряпку, разорвал и неумело стал навертывать поверх носков. Мороз уже отпустил пальцы его, реветь вояка перестал, попросил воды и вымыл носик. Попрощался с мамой и ушел.

– Еще давать ему…

Мать растерянно и виновато сказала:

– Дитя какое-то.

По-прежнему шли на восток машины, но шоссе уже не пульсировало непрерывно. Хотелось верить, что силы Германии иссякают.

Колонна выкрашенных в белое машин остановилась возле комендатуры. Немцы сползли на асфальт и барабанят мерзлым по мерзлому, хватаясь за уши, носы. Они с завистью смотрят на часового, у которого на каждой ноге по одеялу, а снизу подвязаны дощечки. Часовой, как петух, высоко поднимает ногу, дощечка отвисает, а потом звонко, с двойным звуком хлопает по асфальту. И солдаты и часовой с ужасом и удивлением уставились на старого Тита, который остановился с парящими от мороза ведрами передохнуть. У Тита из-под расстегнутого ватника видна голая худая грудь, на босых узловатых ногах – побелевшие, потрескавшиеся от времени галоши. Титу тоже не жарко, но он не может не покалякать с людьми, которые так им заинтересовались.

– Э, и ты уже воюешь? – вороватой скороговоркой сыплет Тит.

Пожилой немец-часовой сквозь большие обмерзшие очки смотрит то на босые ноги Тита, то в щербатый его рот, стараясь уразуметь смысл сказанного.

– Хорошая обувка, в самый раз, когда побежишь, – кивает Тит на одеяла. – Бёг бы ты уже до дому, твои тебя догонят.

Часовой согласно кивает головой.

– Я, я.

– И ты, а как же, – строго говорит Тит и берется за ведра.

Немцы почтительными взглядами провожают его голые потрескавшиеся пятки.

Посветлели лица у жителей поселка. Не вышло у немцев с «блицем», а теперь уже наверняка не выйдет. Если в первые недели войны расстояния измеряли от границы и в глубь страны, то теперь как-то незаметно отсчет стали вести по-другому: от Москвы до своей местности и дальше до границы… Еще не свершилось под Москвой, люди не услышали еще о первом разгроме немцев, но уже готовы были услышать как о чем-то задуманном ими самими, задуманном всеми. На немцев уже смотрели с издевкой: «Ну, поняли, что такое Россия?»

В один из таких морозных дней, полных тревоги и нетерпеливого ожидания, прибежала Любовь Карповна.

– Виктора, о боже, хотят взять. Бургомистр сказал: или в полицию, или в лагерь. А на что нам теперь ихняя полиция? Я продала картину – и мука и крупа. И еще будет. На что нам? Что же мне теперь? Он такой, ничего не скажет и сделает.

– Вам тоже куда-то надо уехать. У вас, кажется, сестра за Слуцком была?

Женщина непонимающе и с открытой неприязнью поглядела на маму:

– А дом, а все?

Любовь Карповна лишь заохала и убежала. А назавтра услышали: Виктор сделался «бобиком».

Казик сказал:

– Я почти ожидал этого.

Неприятно, что Казика точно обрадовала чужая подлость, хотя он и встревожен. Но тот, студент, «сила воли», – вот чем кончил!

К Петреням, конечно, Толя не ходил больше. Он и на улице старался не встречаться со своим бывшим другом. Лишь глазами провожал коренастую фигуру в нелепой желтой шинели, и столько детской обиды и взрослой злобы было в его взгляде, что спина, прикрытая итальянским сукном, должна была ощущать это. Но Виктор, кажется, ничего не замечает и не ощущает. Любовь Карповна тоже никого теперь не видит, за пайками все бегает в волость.

Все же пришлось Толе встретиться с Виктором. Случилось это около помпы. Толя качал воду в будке, в окошечко, что над трубой, ему видно лишь ведро. Кто-то подошел и поздоровался с Алексеем, который наливает бочку. И тут Толя узнал голос: кровь прилила к щекам, запершило в горле. Толя крутил колесо и не знал, как ему быть дальше.

– Все! – услышал он Алексея, и вдруг, на месте снятого, в окошечке появилось чужое ведро. Толя повис на ручке, чтобы задержать колесо, но урчащая труба продолжала выплескивать струю. В его ведро. Еще подумает, что Толя ему воду качает. Сам потрудись, пан полицай!

С глупо красным лицом (он это чувствовал), а оттого еще более сердитый, Толя вышел из будки. Со злостью увидел, что Алексей страшно смущен. Братец всегда за подлецов старается – смущается за них. Пусть этому стыдно будет. Полюбуйтесь на него – стоит и сквозь землю не проваливается!

– Здравствуй, Толя.

– Поехали, – сказал Толя отчаянно злым голосом.

А когда пришла далекая, но, как первый гром, всеми услышанная весть об отступлении немцев, о разгроме их под Москвой, Толя не мог не вспомнить о Викторе. Злорадно, как о самом большом своем обидчике. Интересно бы встретиться с ним и засмеяться прямо в лицо. Но полицаи куда-то все пропали. Зато жителей словно больше стало.

Собирались всей семьей у грубки по вечерам и говорили о том, что будет через месяц-два. Алексей и Павел, конечно, в армию пойдут. Они чувствуют себя так, будто уже гонят немцев к границе и дальше. И мама стала другой. Впервые за эти месяцы с лица ее сошел серый налет постоянного раздражения. Она даже улыбается. И залом бровей не такой крутой. Исчезло то глухое напряжение, которое незаметно возникло в доме и которое так мучило добрую Маню и Алексея. Бескровное, веснушчатое личико Мани лучится лаской, часть которой достается даже ее мужу.

Казалось, снова всходило большое солнце, и то, что вчера, в темноте, выглядело сложным, запутанным и отталкивало людей друг от друга, при солнечном свете оказывалось простым и ясным.

Не пройдет и двух месяцев – в этом все уверены, – вернется то, что было утрачено (как-то даже забывалось, что не все можно вернуть). А многое станет лучше, чем до войны: после пережитого, выстраданного, передуманного людям захочется жить умнее и лучше. А как будут ценить то, что раньше порой и не замечалось! Только бы поскорее вернулась жизнь, так широко, так светло распахнутая в завтрашний день!

Толя даже во сне видел, как срывает он со стены комендатуры доску с немецкой надписью. Часовой, мимо которого каждое утро Толя ползет с санками к помпе, не подозревает, сколько раз уже срывалась и разбивалась об угол эта доска и сколько раз «убивали» и его самого. Не поднимая глаз, Толя волочит свои санки, а сам напряженно ловит момент, примеривается. Немец отвернулся – теперь в самый раз. Шух! – автоматная очередь, летят клочья бабьего кожуха, в который завернут часовой. А теперь – гранату коменданту в комнату. Ага, вы уже зарешетили окна! Ну, тогда получайте в бункер!

Вот и сегодня с грохотом подъехал Толя к помпе, «перестреляв» по дороге всех встречных немцев, а заодно и лагерных полицаев, которые пригнали пленных пилить дрова. Один из «убитых» Толиной гранатой полицаев внимательно смотрит вслед ему: значит, это пленный стучит там помпой. Поравнявшись с будкой, Толя покосился на дверь. Так и есть, Петро.

– Здравствуй, – первым отзывается пленный. – Вешай ведерко, сейчас переключу воду.

– Я сам, – говорит Толя, перехватывая ручку и показывая на свой карман. Толя крутит колесо, а Петро привычно быстро опорожняет карманы его пальто.

– Там и махры немного.

– Спасибо, браток. Ого, махорка!

Толе неловко смотреть в глаза пленному: его всегда смущает и злит какое-то нелепое чувство превосходства над взрослым скуластым человеком, превосходство неголодного над тем, кто дрожащими руками хватает картофелину, кусок хлеба. Чтобы побороть в себе и это чувство и смущение за это чувство, Толя сообщает то, что, конечно, не новость для Петра:

– Немцев прут от Москвы.

– Знаем, браток, – откликается Петро, но Толя видит, что радость этого черного от голода и грязи человека какая-то несмелая, будто говорят о празднике, на который его не позовут.

– Скоро и для вас кончится, – подбадривает его Толя.

– Да, да.

Но почему такие загнанные и покорно печальные глаза у человека даже теперь?

– Говорят, наши не прощают за плен.

Толю прожигают глаза, требующие, чтобы он не соглашался, опроверг.

– Ну, что вы! – убежденно протестует Толя. – Разве своей волей вы?

– Всяко, кто и сам, а больше потому, что выхода не было. А кто станет разбираться?

– Это вас пугают.

– А как же, запугивают. Эх, сызнова бы все, или теперь туда, умер бы, а до такого не допустил бы себя. Ничего, доживу, если те вон не замордуют. Отъелись, а сами дрожат и нам мстят, что мы не поддались, не купили жизнь предательством. Идет уже, пес собачий, уезжай, браток.

Протащив свои сани мимо красномордого полицая, Толя увильнул от его подозрительного взгляда, но потом обернулся и – «бах» ему в желтую спину! Хватит с этого и пистолетной пули.

Заспешил домой. Вернулась ли мама из деревни? Последнее время она уже редко ходит менять: нечего, да и бабы сами к ней приходят за мазями. По их словам, вши и короста – от тоски. Сегодня мама почему-то опять отправилась с корзиной.

Она уже дома: приглушенно слышен ее голос в зале. Посвежевшая от мороза, прислонилась спиной к печке и рассказывает о ком-то Павлу. «Он», «не советовал», а кто – не поймешь. И только когда сказала: «А бороду он сбрил», Толя заподозрил, что это Денисов – тот самый дед с молодыми глазами, который заходил в дом в первые дни войны. У мамы даже прорвалось: «Борис Николаевич». Значит, его величают Борисом Николаевичем.

Вечером Павел, прислушиваясь к голосу мамы в кухне, показал Толе листок. Листовка! Толя успел лишь рассмотреть плохо отпечатанный, но знакомый портрет и первые слова, непривычные, поразившие: «Братья и сестры!»


Сейчас читают про: