double arrow

Виктор поправился


Виктор поднялся очень скоро. С остриженной ножницами, нелепо полосатой головой, в застиранной неопределенного цвета рубахе с большими белыми пуговицами, очень худой – совсем неузнаваем. Толю встретил кривой усмешкой, хотя и не к нему относящейся, но неприятной.

– А, Толя! Ну, что у вас тут? Слава богу, стало тихо, как говорит моя мамаша. А вот и она, к слову.

Вбежала Любовь Карповна.

– Полежал бы, Витик.

– Ну, что там, говори уж? – поморщился Виктор.

Его догадливость немного смутила Любовь Карповну.

– Это можно и завтра. В сарае работа есть.

– Закурить не раздобыла?

– О хлебе теперь думать надо.

– Я у дедушки попрошу, – обрадовался возможности услужить Виктору Толя. Правда, он несколько удивлен, что Виктор курит. До войны курение у него входило в разряд «лишних привычек», которые порабощают человека, связывают.

И еще наведывался Толя к своему бывшему другу, но теперь даже странно, что у них были когда-то общие дела, интересы. И не то чтобы Виктор слишком повзрослел, просто он стал совершенно другим, а с этим другим Толя никогда не дружил. Виктор неприятно безразличен ко всему. О чем ни рассказывай ему, все молчит, только и забота у него, как бы покурить. А потом взялся наводить порядок возле дома, в сарае. И хотя Любовь Карповна страшно довольна его неожиданной домовитостью, он не перестает язвить над нею, но уже не весело, как прежде, а как-то мрачно, зло. Толя рассказал об этом маме, как о чем-то очень забавном. Она нахмурилась:




– Что это он, кажется, и не дурак. И ты там выучишься так с матерью разговаривать.

Скажет ведь: то – она, а то – Любовь Карповна!

– Леонору, гречанку нашу, встретил, – сообщил однажды Виктор, – постояли, помолчали, повыкали. Похорошела и живет как бы в укор людям: у меня нос с горбинкой, нужно мне знать про ваш там фронт!

Правду говорит Виктор, она и Толю совсем не замечает, словно и не бывал у нее дома, не сидел на диване…

Виктор стал приходить к Толе домой: закурить у дедушки, поиграть в карты, помолчать. Он редко вступает в разговоры. Павел попытался было выяснить с ним некоторые вопросы немецкой политики, но с Виктором серьезный разговор трудно вести: он слушает без особого интереса. Заметно, что Надю этот молчальник раздражает, а Казик точно смущается при нем, сникает, слова у него как-то перестают вязаться. Надя не умеет и не желает скрывать свои чувства. В дом она всегда врывается, как с мороза, энергично и шумно.

– О, вижу мужчин! Учителя, художники… – удивилась она. За столом – картежники: Казик, Павел, Толя и Виктор Петреня. – А я думала, – продолжает Надя, – все они или в плену, или в бобиках.

– Или на фронте, – поправил ее Казик.

– Там не вы.

– Или в лесу.

– Там настоящие. А вы…



– «Молодые девушки немцам улыбаются, – затянул Казик, – позабыли девушки…»

– И правильно вас позабыли.

Как бы извиняя Надю и прося других извинить ее, Казик кричит весело:

– Надя такая!

– Ай верно! – сказал Виктор. – До войны мы себя ого какими видели!

– Ругают теперь довоенное, чтобы себя оправдать… кому это необходимо, – глядя в карты, произносит Павел.

– А если уж про то… – вспыхивает Виктор, – многого не было бы сегодня, если бы не было вчера.

– Жду, когда полетит шерсть, – довольная, говорит Надя и садится на табурет.

– Моего тестя раскулачили, – Павел уже глядит прямо в лицо Виктору, – значит, нам куда теперь? Кому охота – пожалуйста. Справимся. И с чужими и со своими.

Павел видит, что в проеме двери, на кухне стоит Анна Михайловна и смотрит на него. Сердито дернул плечами, но замолчал.

Казик, держа карты на столе, объясняет Виктору обстоятельно и чуть-чуть снисходительно:

– И вчера и сегодня происходил и происходит отбор человеческого материала…

– Не цитируйте мне немецкие газеты! – резко оборвал его Виктор.

Казик даже растерялся. Переглянулся с Павлом. Но тот молчит.

Надя пошевелилась, как бы получше усаживаясь:

– Мне начинает нравиться!

– Не о материале, а о людях пора думать, – говорит Виктор. – «Братья и сестры!»… Вот то-то же! Спохватились. Что сто́ят анкеты, мы уже убедились. Писали, писали, а нужной оказалась графа, которой-то и не было: человек ли? Ее-то потруднее заполнить!



Помолчав, Виктор уже спокойнее проговорил:

– На самом острие война идет между политическими целями. Но есть в этой мировой войне и более широкий фронт, проходит он между человеком и тем, что фашизм хотел бы из человека сделать. Тут каждый втянут…

Вошла из кухни Анна Михайловна:

– Обедайте с нами. В городе Любовь Карповна?

– Да, побежала в город. В церковь, к богу. Все ищет покупателей на ковры, которые я должен мазать.

– Натурщица не нужна? – поинтересовалась Надя. – Нет, не я. Во, скулы. А вот Леонора – с нее и красавицу и лебедя. Все полицаи без ума. А они здесь – самые мужчины.

Давно уже все замечали, как Казик откровенно ухаживал за Надей, часто они уходили от Корзунов вместе, и хотя Надя говорит Казику одни резкости, но и резкости такие говорят лишь человеку, которого уже не стесняются.

И вдруг как бы оборвалось что-то. Однажды пришел Казик и невразумительно рассказал, что были они с Надей в деревне и чуть партизан не встретили. Как это «чуть» – никто не понял. Появилась Надя и сразу прошла к маме. Не поздоровалась даже, но это никого не удивило: ей все можно. Удивил Казик. Он виновато пытался перехватить взгляд Нади, но глаза Казика скользнули по не узнавшим его глазам женщины, как по холодному стеклу.

Непривычно жалким выглядел Казик в этот миг.

Ночью взвыли вдруг пулеметы у комендатуры. Когда пальба спадала, было слышно: по асфальту звонко цокают подковы. Цокот ровный, неторопливый, будто и не беснуются пулеметы. Не галоп, а бег трусцой. Очевидно, это и наводило ужас на тех, кто стрелял. А когда небо посветлело, жители поселка увидели, что шоссе, канавы завалены трупами лошадей. Одна лошадь стоит на асфальте, широко расставив передние ноги, и слегка покачивается, около десятка больших тяжеловозов с куцыми заячьими хвостами скучают на огородах. Но нигде не видно трупов тех, что конно атаковали комендатуру.

Скоро все выяснилось. В совхозе убили управляющего, охрану тоже перебили. Лошади, поставленные на поправку, были выпущены из-за ограды. Белоногие бельгийские тяжеловозы вышли на шоссе и лениво потрусили на запад… Их-то и приняли за советских казаков.

Толя убежал к Петреням.

На вопрос о Викторе Любовь Карповна заголосила:

– Спит, что ему! Перебрался на чердак, и холод ему нипочем, лишь бы не мешали валяться до дня. Что ему до того, что скоро рот нечем будет заткнуть. Сушенков Сергей техникумов его не кончал, а на коврах столько картошки и крупы зарабатывает. За один ковер три стакана соли дают, я узнавала.

Любовь Карповна уже и покупателей нашла, дело только за Виктором. А Виктор как раз начал свой утренний спуск. Усевшись на лестнице на уровне окна, принялся закуривать, не заботясь о том, что его широкая спина кого-то раздражает. Любовь Карповна забарабанила в окно, не боясь и стекло разбить:

– Ви-иктор! Где там, над ним не каплет.

Толя вышел во двор. Кривясь от вонючего дыма (теперь около курильщиков пахнет чем угодно: сухим навозом, горелыми листьями, хвоей и меньше всего – табаком), Виктор с любопытством глядит на шоссе. Любовь Карповну встретил удивленно:

– Ты уже встала?

Будто горячими углями осыпали женщину, она даже руками всплеснула:

– О божечка, что ты мне дал! Он думает, что свет из одних лежебоков?

– Почему лежебоков? Во как поработали ночью!

– Всех сгоняли коней на машины грузить, – уже весело говорила Любовь Карповна, как бы смиряясь с тем, что бог дал ей Виктора. – Этого лайдака я пожалела, сказала, что уже на шоссе. А он вот что!

И снова рассказала Любовь Карповна про то, как зарабатывает Сушенков хлопец на коврах.

– Какая польза, что я тебя… – Любовь Карповна поправилась, – государство учило тебя.

– Иконы, что ли, начать мазать?

– А не отвалились бы руки. В церковке столько людей теперь бывает, купили бы. Не надорвался бы, если б и намалевал.

– С тебя разве?

Любовь Карловна не выдержала, сердито рассмеялась:

– А чтоб тебя, вот научился на собак брехать.

У Толи Виктор спросил:

– Что у вас там? Казик все Надьку охмуряет? Да ты, собственно, ничего не знаешь. Ладно.

Но потом, уже серьезно, сказал:

– Даже когда у человека огромное несчастье, когда, кажется, конец всему, человек продолжает дышать, ходить, даже есть, спать и все другое. Но разве он не противен себе за это? Противно других видеть, а себя еще больше гадко. Но уже совсем мерзость, если человек и в этом положении остается этаким гусем, который страшно гордится тем, что его подают на стол с яблоками. Как этот ваш Казик. Сел еще до войны на слова и слезать не хочет. И совесть спокойная, и жизнь спокойная. – И совсем неожиданно: – Надя не рассказала, какая у них встреча была с партизанами? Нет?

Но и сам Виктор не рассказал, а что-то знает.

К вечеру, будто дым в сырую погоду, пополз по поселку слух: немцы согнали жителей совхоза в гумно и теперь жгут. В удушливом молчании смотрели люди на дымное зарево. Там люди задыхаются, корчатся от боли и беспредельного ужаса, страшно кричат, а тут тишина. И это может быть, и такое – правда… Никогда потом Толя не видел мать такой раздавленной. Его неприятно покоробило, когда уже в хате она с раздражением заговорила о тех, что убили пятерых немцев и тем самым подвели под лютую смерть столько людей, обрушили на них злую силу, чужую жестокость. Мертвая скала спокойно раздавит и ребенка, а повинен в этом будет тот, кто ее стронул с места, – так звучало это. Толя понимал, что мать не права в чем-то главном, но когда заговорил Казик и сказал именно то, что нужно, слушать его было неприятно. С каким-то противным спокойствием и чувством превосходства Казик возразил маме:

– Победит в этой беспощадной схватке тот, кто готов пойти на большие жертвы. Это – война на истощение не только крови, но и нервов.

И тут заговорил Виктор, нервно, зло:

– Может, и так. Но чтобы иметь право так умно говорить про судороги детей, заживо сжигаемых, надо самому всем жертвовать, по крайней мере жизнью. Что за поганая привычка у нас пошла: героически голодать чужим желудком, мужественно переносить чужие страдания. Если свою кровь не проливаешь – помолчи уж лучше. Полицай и тот собой рискует.

– Что-то часто вы об этом! Никому туда дорога не заказана, – вырвалось у Казика, покрасневшего до кончика носа, отчего вдруг стали заметны на нем длинные белые волосики.

Так выйти из себя – совсем на Казика не похоже! Оказывается, они здорово невзлюбили друг друга. Вот и сейчас: Виктор жестко сузил глаза, побледневшее лицо сделалось неприятно злым.

– А если я и вправду, как ты сказал, возьму полицейскую винтовку, – вдруг заговорил он, впервые обращаясь к Жигоцкому на «ты». – Да приду к тебе. Любопытно, как ты станешь со мной разговаривать. И как смотреть. Ласково смотреть будешь, ей-богу! Забудешь обо всем, что болтал здесь.

Толя с удивлением глядел на друга: что за дурацкий разговорчик завел! Павел даже со стула поднялся.

Алексей удивлен и смущен: как только поблизости запахнет подлостью, он сразу теряется.

Что-то неожиданное, нешуточное послышалось всем в словах Виктора.

Казик вдруг стал бледнеть, но, как бы сам почувствовав это, встрепенулся и все-таки сказал:

– Ну, знаете, всему предел есть. И шуточкам.

– А я вовсе не шучу, – медленно проговорил Виктор.

Поднялся и ушел.

Как о чем-то вполне выяснившемся, Павел сказал:

– Субчик этот мне давно не нравился.







Сейчас читают про: