Мама работает

Играть в карты приходит и Владик Грабовский. Пока идет игра в шестьдесят шесть или в подкидного – скучает. Сразу оживляется, когда появляются охотники на «очко». Владик почти всегда проигрывает, он не умеет рассчитывать, с мрачной горячностью без конца бьет «по банку». При этом все знают, что в руке у него плохая карта, а в кармане уже и полмарки нет. Всем неловко становится от такой игры. Наконец Владик, не прощаясь, уходит с тысячным долгом. Через день-два появляется снова с деньгами и потому – в хорошем настроении.

– Маленький банчок соорудим, варяги?

О долге забыто: ни он, ни другие не напоминают. Несмотря на все это, Владик больше правится Толе в игре, чем Казик. Жигоцкий-младший – если удается уговорить его сыграть – колдует над картой, фукает на нее и сверху и снизу, много говорит, много смеется, деньги у него влажные.

Мама как-то совсем безразлична к тому, что в доме играют на деньги и что в этом участвует Толя. А Толя уже основательно втянулся. Когда он сел впервые и остался с выигрышем, ему сделалось тоскливо и чего-то жалко, будто он непоправимо испортил что-то, потерял навсегда. Он даже попытался вернуть Владику свой выигрыш, но Владик так мрачно посмотрел на него, что пришлось заткнуться. Теперь Толя проигрывает и выигрывает без особых угрызений совести. Ему нравится сам процесс игры. Берешь карту, не глядя, как можно небрежнее, – вторую, вскользь проводишь глазами и, хотя у тебя только тринадцать очков, спокойно говоришь, как Владик или Алексей:

– Попробуй набери.

Как-то в столовую вошла мама и сказала:

– Была в деревне. Неохотно уже меняют, да и нечего носить туда. Надо, Владичек, добиться, чтобы медпункт открыли и аптеку. Все какой-то паек.

– Хорошо бы, – согласился Владик, протягивая ладонь со слепой картой банкомету Янеку.

– На сколько?

– Давай, – сердится Владик, – на все.

Янек конфузится: он знает, что у Владика нечем покрыть банк. А Владик уже загорелся живым интересом к маминому предложению:

– Я тоже думал, Анна Михайловна, и даже с Хвойницким говорил.

Владик не прочь намекнуть на знакомство с помощником Порфирки, и похоже, что он на самом деле знается с Хвойницким.

– Надо поехать в город, там у меня остались знакомые, – практически решает мама.

– Пишите записку – поеду.

Мама увела Владика в соседнюю комнату. Через пять минут он вышел в столовую с лицом значительным и веселым. Не выдержал и показал толстую пачку денег.

– Ва-банк! – но тут же успокоил банкомета: – Эсминец «Керчь» эскадры топить не будет!

Восклицание веселых «Толиков» сделалось ходким в поселке.

Скоро в здании аптеки открылось лечебное заведение. Через черный ход больные попадают на прием к Владику, через «парадный» стеклянный коридорчик – в аптеку. Маме помогает Надя, которую оформили уборщицей. Бывшая заводская лаборантка Надя очень довольна своей новой профессией. Из медикаментов удалось раздобыть самую малость. Мама не устает ездить в город, везет туда сало, мед, самогон, на аптечном складе у нее завелись знакомые из военнопленных.

Но пропуск в город получить не просто. Одной-двух поездок в месяц мало: аптека почти пустая. И тогда заболел Алексей, даже «городская» справка имеется со страшными словами: «каверны», «очаги». Мама берет в комендатуре пропуска, чтобы возить его к городским специалистам. Постоянный румянец на худых щеках старшего брата вполне может сойти за туберкулезный. Младшему остается лишь ненавидеть свою хотя и не очень теперь румяную, но по-прежнему круглую физиономию. Когда старший, очень довольный своей болезнью, возвращается из Бобруйска, младший завистливо шипит: «Туберкулезник!»

Мама это услышала и почему-то разгневалась, будто Толя и в самом деле накликает беду на брата. Мама боится названия болезни, которую сама же придумала для Алексея.

Единственную заводскую машину, обслуживающую электростанцию, водит теперь Сенька Важник. Он часто и охотно берет маму и Алексея в город, привозит назад.

В конце месяца Владик доставляет из города паек: мешок липкого, как замазка, черного хлеба, а в качестве деликатеса – несколько буханочек серого немецкого, сухого, как опилки. Но это хлеб, и делят его весело. На торжество Надя обычно является со всем своим семейством.

Аптечный дворик сделался самым людным в поселке местом. Кто только за день тут не перебывает: и поговорить можно, и, главное, затянуться чужим табачком. Про табачок больше всего и разговору.

– Я с бабой поцапался, повел речь про самосад, куда там, весь огород хочет под бульбу. А я мучиться больше не согласен.

– Махорочки бы сорокакопеечной, хоть бы перед смертью в пальцах подержать желтую пачечку, пухленькую, кругленькую, – сладострастно стонет еще один курильщик.

– Добре вам – деревенским.

– И нам, как вам. Все до войны махоркой баловались. Свой и у нас вывелся. Редко у какого старика под крышей цибук-другой отыскался. Вот и скоблим корешки.

– Вас хлопцы угощают, – осторожно заводит кто-либо разговор.

– Придите, и вас угостят.

– А много их?

– Кого?

– А которые прикурить дают…

Но маме эти мужские разговоры почему-то не нравятся. Несколько раз она выпроваживала говорунов из коридорчика.

– Это не клуб, тут больным повернуться негде, – сердито говорит она.

И уж, конечно, Толя за все в ответе.

– Что ты торчишь тут с утра до ночи? Шел бы, дома помог что-нибудь.

И даже с аптечного двора говорунов выпроводила. Вышел из медпункта Владик, такой внушительный в своем белом, хотя и коротковатом, докторском халате, и словами мамы хмуро попросил «не устраивать тут клуба».

Каждый вторник в медпункт приводили пленных.

Лагерь в поселке создан был в самые морозы. Вначале высоко огородили колючей проволокой поле. Пленные долбили мерзлую землю – делали землянки. Другие были заняты рытьем траншей около леса. Траншею с одного конца продолжали рыть, в то же время другой конец заполняли трупами своих товарищей и засыпали землей и снегом.

По утрам, только-только прорежутся светлые полоски в ставнях, стучит густая дробь деревянных колодок: пленных гонят расчищать шоссе. Поздно вечером серая колонна возвращается. Люди движутся как-то всей массой, разведи их по одному – упадут. Хотя при лагере имеются лошади, воду – обмерзшие ледяными глыбами бочки – возят на пленных. Десяток полуодетых, высохших людей, вцепившись в оглобли, тащат телегу по скользкой бугристой обочине. По асфальту шпацируют конвоиры, выдыхая плотные лошадиные клубы пара, а те, которые, как лошади, напрягаются, кажется, и вдыхают и выдыхают одинаково холодный воздух – настолько их высушил голод. Пленных избивают привычно и даже без особенной злобы, как бьют ненужную, надоевшую скотину. Толя видел, как от приклада пленный упал под колеса. По приказу конвоира его положили на телегу. Глаза человека жили, смотрели, моргали, а их заливала, выплескиваясь из обмерзших бочек, вода и стекала по щекам ледяными слезами.

И вот этих людей, обреченных на умирание, гонимых к уже приготовленным для них могилам, аккуратно, каждый вторник, приводили к медпункту – лечить.

Перед стеклянной аптечной стойкой и в коридорчике толпится столько грязных, обовшивевших людей, что конвоиры предпочитают дежурить на улице, прохаживаться под окнами.

А в это время из кухни кружками носят соль, наделяют пленных хлебом, сыром, картошкой – всем, что скопилось в погребе за неделю. Стойка ходуном ходит, люди не верят, что приготовлено на всех, стараются протолкаться вперед. Мама молчит, лишь тревожно посматривает на окна.

– Не напирайте, – уговаривают передние задних, хватая сухими длинными пальцами хлеб и тут же отправляя его в рот.

Толя бегает из аптеки на кухню, получает от Алексея, сидящего под полом, новые и новые ломти и куски и передает это Наде, а та – маме. Постепенно устанавливается кой-какой порядок, голодные люди, поверив, что никого не обойдут, ждут своего куска с терпеливостью, видя которую хочется плакать. Одного, в разбитых очках, Толя приметил. Этот становится у стеклянной двери и помогает маме. И все приговаривает виновато:

– Ничего, дорогая, мы аккуратно, не беспокойтесь, мамаша.

Свою порцию он берет в числе последних. Первое время мама наделяла их тем, что могла взять из дома. Потом (само собой так получилось) ей стали приносить продукты поселковые женщины и даже из деревень. Чем лечат пленных – об этом знали почти все, кроме тех, кому знать не следовало. Пленные получали и порошки. Они их медленно разворачивали на виду у конвоиров и, смакуя, глотали. В бумажках была та же соль, а иногда и глюкоза.

Рано или поздно немцы-конвоиры должны были сообразить, почему так долго пленные задерживаются в аптеке и отчего некоторые стараются протолкнуться туда еще и еще раз. И это случилось. У молодого с отекшим лицом парня конвоир заметил в рукаве хлеб: бедняга боялся его выпустить из рук. Как собака бросился на него конвоир, ударил автоматом в грудь и ринулся с куском хлеба в аптеку. Мать все видела в окно, лицо ее было бледно, а руки спокойно занимались аптечным делом: отсчитывали капли какого-то лекарства. Но Толя заметил, как панически метнулись глаза ее в сторону кухни. Он спрятался за дверью и показал брату: «Прячься, молчи!»

Немец заорал, поднеся хлеб к маминому лицу, замахнулся автоматом, но задел при этом вертушку. Зазвенело стекло. Это сдвинуло какой-то рычажок в голове у конвоира, и он ударил не женщину, а по той же вертушке.

Все произошло так стремительно, что Алексей даже из погреба не успел выскочить. Но на кухню конвоир не заглянул и потому не обнаружил, как широко было поставлено дело.

Пленных увели. Маму вызвали в волость. Все сидели дома и ждали ее возвращения. Можно было только ждать. Вернулась мама неожиданно веселая. Разговор в волости шел о том, что аптека – не столовая и не должна ею быть, иначе и аптеки и аптекарей не станет. Бургомистр Лапов научился объясняться на немецкий лад. Мама (Толя хорошо представил, как это происходило) удивленно, всего лишь удивленно смотрела на брызжущего слюной Лапова.

– Как вам не стыдно, Григорий Григорьевич?

Перед вчерашним директором столовой стояла жена врача Корзуна, которой дела нет до новой должности Лапова и которая лишь видит, что ей, женщине, грубят. И Лапов осекся, стал заверять, что он лишь добра желает Анне Михайловне, как хороший знакомый ее мужа…

– Ох и артистка ты у нас, мама – воскликнул Толя, и все засмеялись, и сама мать засмеялась.

Пленных перестали приводить. А жители все несли продукты.

– Вы как-нибудь, дорогая Анна Михайловна. Может, по-другому сможете передать.

Теперь уже нельзя было отступать. Люди искали возможность что-то делать для пленных и вообще что-то делать, их стремление, желание требовательно давило на мать, заставляло действовать. Она уговорила Владика сходить с ней к Лапову. Когда вернулись, Владик сделал было осторожное замечание: дескать, хорошо то, что благополучно сходит с рук, и не стоит рисковать еще раз. Мама умеет не задевать самолюбия Владика, она серьезно и просто относится к его врачебной практике, хотя часто меняет дозы в его рецептах, а потом необидно объясняет, где он ошибся. Но на этот раз она даже не дослушала его, нахмурилась и ушла в другую комнату. Однако у Владика, кажется, созрело свое решение. Через неделю его приемный кабинет переместился в помещение бывшего радиоузла. Мама этому только обрадовалась: освободилась задняя половина аптеки, дело можно было поставить еще шире. Правда, Толе и Алексею запретила приходить в аптеку по вторникам. На протесты она умеет не обращать внимания. Если очень приставать, мама сразу чужой делается, нарочно перестает понимать самые простые слова:

– Что – «пойду»? Куда ты пойдешь? Ума скоро лишусь, а еще вы тут!

Но иногда она разговаривает по-другому:

– Когда тот немец вбежал, я увидела – пропали! Помнишь, я крикнула: уходите! – Толя хорошо помнит, что крикнули лишь глаза мамины. – Вот тогда я решила: никогда… пока можно, не втягивать вас в это. Я и одна сделаю все, что надо, больше сделаю, если не так буду за вас бояться.

Толя все же ухитрялся проникать в аптеку через кухню. Видя его, мама почему-то не гнала прочь, а тут же приказывала:

– Ну что стоишь, помогай Наде. Да двигайтесь вы!

Толя приметил одного высокого пленного – горбоносого, из кавказцев. Особенно видишь глаза его: они пылают, кажется, что остаток жизни в этом неимоверно исхудавшем человеке вот-вот перегорит. Получив свое, он проходит на кухню и зовет маму. Из-под шинели вытаскивает грязный узел тряпок, медленно извлекает из них большие ручные часы.

– Можно на сало обмен сделать? – спрашивает он, не выпуская часов из рук. – Кило можно?

Шепчет жарко, задыхаясь от слабости, запавшие глаза смотрят с безумной пристальностью и недоверием.

Часы – это последнее, на чем держится надежда человека выжить, переступить через общую могилу, уже вырытую за лагерем около леса. Часы можно обменять, но мама упрашивает спрятать их и дает ему вторую порцию хлеба и сыра.

Так повторялось уже несколько раз, об этом узнали в поселке. Маме приносили кирпичики сала, граммов по сто, двести: людям не хотелось, чтобы человек расстался со своей последней надеждой.

Казик тоже принес завернутое в тряпку.

– Батьке в Покровах дали. Просили поменять. Можно взвесить – точно кило. Надо помочь человеку.

Говорил это Казик торопливо, но с глазами чистыми и честными. Однако Толя заметил, как мучительно покраснел Алексей. А раз Алексей краснеет, значит, кто-то поблизости сподличал.

Взгляд у мамы сразу сделался отсутствующим, далеким. Она сухо объяснила, что часы пленный уже продал.

Через два дня его убили.

Двое пленных скрылись в лесу, а он только и успел перебежать канаву. Бежать он бросился с опозданием, видимо, он не сговаривался с теми двумя. Часы оказались при нем. Говорили, что потом их пытался сбыть за самогон полицай.

«Хлопцы»

Зима кончилась. Снова и раньше всего прорезалась каучуковая полоса асфальта, потом зачернели на огородах залысины-бугорки, зажелтели завалинки. И опять загудело шоссе, распираемое колоннами машин – уже с черными кузовами. В газетках заговорили о начале нового и решающего наступления: «когда решит фюрер», «когда дороги просохнут». И все чувствовали, что немцы действительно будут наступать, но теперь это не пугало. Часть огромного тела страны была придавлена чугунной плитой оккупации, но и в этой часть пульсировала та же кровь, что омывала и страшную рану фронта, и далекие просторы Урала и Сибири. Первый шок проходил, люди на подмятых врагом территориях уже не чувствовали страшного разрыва с тем, что внезапно отхлынуло на восток. Кровь пульсировала, у всей страны по-прежнему было одно сердце, одно дыхание.

И тут немцы обнаружили, что Красная Армия имеет большие резервы не только у себя за спиной, но и за спиной у немцев.

Против партизан двинулись карательные батальоны: обозы с артиллерией и минометами, легкие танки. Немалая армия шла против партизан, но не ощущалось, чтобы впереди ее бежал вестник силы – страх. По обочинам асфальтки движутся каратели, а за лесом буднично постреливают одиночки-партизаны. Эти постоянные выстрелы и автоматные очереди стали привычными для жителей поселка: ими как бы пунктирно и все более настойчиво очерчивается граница, где немецкая власть кончается. Границу эту немцы и полицаи переходить малыми силами уже не решаются. Один Порфирка до самого последнего времени пробовал таскаться по деревням. Одноглазый столь люто ненавидел «этих большевиков», что не хотел верить в самое их существование. Но ему пришлось еще раз их увидеть. Порфирка отправился в ближайшую от поселка деревню Зорьку напомнить, что мясо и молоко все же придется сдать новой власти. Он был в хате, когда по улице пронеслись конники, и почти поверил, что они не вернутся, как снова застучали копыта. Он сунул винтовку под печь, схватил топор и принялся щепать лучину.

– Примачок прибился? – спросил один из партизан у хозяйки, ослепляя полицая золотозубой улыбкой. А другой, проследив за глазами женщины, тут же нашел и винтовку.

Посиневшего, с закушенным языком, погнали Порфирку к лесу. Среди снежного поля велели раздеваться. Тут только вернулся к нему голос. Порфирка хватал всадников за сапоги, обещал вступить в «банду» (привычка!) и плакал одним глазом. Ему велели бежать. Босые ноги отпечатали на мокром снегу два десятка шагов…

В поселке вздохнули с облегчением. Анютку больше всего радовало, что одноглазый получил такую же смерть, какой одарил ее мужа. С неделю она только про это и говорила.

Много неожиданного, такого, о чем когда-то и не думалось, принесла война. Вот хотя бы эти полицаи – их уже немало в поселке – к «своим» и «беглые» (из деревень). Порфирка – старый шпион, этот, по крайней мере, понятен. Ну, а другие: бритоголовый завскладом Пуговицын, коротконогий грузчик Фомка, вахлаковатый «золотарь» Ещик? Значит, какой-нибудь директор столовой Лапов – не задушила тебя твоя одышка! – сидел рядом в кино, а на демонстрации даже где-то впереди шел, а сам он вот кто! Ведь это он, Лапов, приходил, уговаривал папу «выдвигаться», «исправлять ошибку». Очень озабочен был, что у Толи «не та мать».

Толя ненавидел в предателях все: и их настоящее, и их прошлое. Всегда они гады были: и эти дохлые братцы Леоновичи, которые вечно вдвоем бегают (добегаетесь!), и франт с усиками – Коваленок. Удрал с фронта, парикмахером заделался, на вечеринках «Кирпичики» пиликал, выжидал своего часа. Ходит теперь петухом, «разванюшей» по поселку и еще, сволочь, «здравствуй» говорит, будто ничего не изменилось, будто он всего лишь Коваленок, а не гад!

На полицаев, старост, бургомистров, переводчиков люди смотрят с открытой ненавистью и гадливостью. И еще – с тем удивлением и холодком на сердце, с каким хозяин, войдя в свой дом, глядел бы на большую кучу грязи, навоза, неизвестно как появившуюся посредине чистой комнаты: «Откуда? Что это?»

Ну, а Виктор – с этого самый большой спрос!

Кое-кто из полицаев уже не прочь юркнуть в кусты, особенно после истории с Порфиркой. Сказывают, что какой-то родственник Лапова отделался от винтовки, прикинувшись больным. Ага, не сладко? Не то еще будет! До всех до вас доберутся партизаны.

О партизанах разговоров в поселке много. Давно растворились в общей массе лесных солдат «Толики». Слишком много теперь партизан, чтобы кто-нибудь из них был на виду у всех жителей. Теперь одни знают «храпковцев», другие – «денисовцев», третьи – «митьковцев». Удобней же всего называть их просто: «хлопцы».

«В городе хлопцы электростанцию рванули».

«Ну-ну, езжайте, вас там встретят хлопцы».

«Хлопцы примака в Дичкове пристукнули. Лейтенант, а от них в бочке прятался».

Для Толи партизаны – люди особенные, бесстрашные и справедливо-беспощадные. Все они, конечно, с автоматами, и все у них обязательно кожаное: сапоги, брюки, пальто, шапка. А как же иначе! Тайная Толина тетрадка наполовину была исписана стихами о партизанах. Он прятал ее за балкой на чердаке, но прятал не от полицаев или немцев, а от Алексея. Тот найдет и начнет: «По-эт!» От немцев можно было бы и не прятать. Нет, он не зашифровывал свои гимны партизанам. Он писал, как получалось. Само уж так выходило в стихах, что партизаны – это «рыцари огня и мести», «легенда наших дней», а их оружие – «меч Кутузова», «стрела горячая». Не очень-то догадаешься, что это о тех, кого немцы называют «сталинскими бандитами», а жители дружески – «хлопцами».

Грабовская по секрету поведала, что ее Клара (младшая сестра Владика) ходила в Зорьку и там видела партизан. И сразу сама Клара сделалась для Толи существом не совсем обыкновенным, никогда раньше он не смотрел на эту сонную толстуху так внимательно. Жадно старался он увидеть хоть бы отсвет того, с чем встретилась Клара. Но она, кажется, и не понимает, как ей повезло.

– Ну, зашли, воды попросили. «Откуда эта девка?» – один говорит. Я испугалась так! Кожанки? Какие кожанки? Не, кожанок не было. В поддевках двое, на одном полушубок. Автоматы? Не помню.

Пришлось самому дорисовывать картину.

Входят, в дверях наклоняются, оружие сурово звякает. Хозяйка подносит большой медный ковш воды, пьют по очереди. Их не может не заинтересовать парень, что скромно сидит в сторонке, хотя по всему заметно, что он сидит и не заговаривает первым лишь из уважения к ним. И видно по лицу его, что парень готов сделать все, пойти на смерть, если ему дадут задание. Вот только бы семью из поселка забрать, маму, а потом он готов. Один из партизан, в папахе с ленточкой, весь в гранатах, пулеметных лентах, садится, закуривает, спрашивает: кто, как, откуда? Толя рассказывает про немцев, где посты у них, про Виктора, которого он ух как ненавидит! Выходит с партизанами во двор, и там идет разговор уже не для ушей хозяйки. Толя даже песни для них пел, стихи читал…

Многое в людях Толе совсем не понятно. Хотя бы тот же лейтенант, который прятался от партизан в бочке. Он не шел к немцам на службу, значит, не ихний, но тогда почему он не хотел идти в партизаны? Это же такое счастье – быть с ними! А он – в бочку. Застрелили – значит, заслужил.

Пришла к маме за мазью от коросты старуха из деревни. Сидела битый час и на все жаловалась: на войну, на немцев, на «тых яшчэ партызан».

– Гэта ж пришли и забрали у сына боты. Такие ж боты, такие боты! Крепкие, солдатские.

Бабушка слушала, сочувственно поджимала губы, согласно кивала головой, а Толя и на ту и на другую глядел со злостью. Сапоги у них забрали! И кому пожалели!

Толино чувство восхищения всем партизанским выходило незапятнанным из любых испытаний. Полицаи привезли из деревни нескольких женщин. Их отправляли в Германию.

Мама попросила Хвойницкого, чтобы женщине с ребеночком позволили побыть в доме. Хиленькая, чем-то похожая на Маню женщина кормила распеленатую девочку и, не переставая, плакала, кляла «сгубителя». Будто наждачной бумагой царапало где-то внутри – так жалко ее было Толе. Но сочувствие его перешло в восторг, едва Толя разобрался, что у него в доме – мать партизанского ребеночка.

Однако как может она так ругать партизана?

В конце мая Лесун (тот, что был «единоличником на весь сельсовет») приехал с плугом сажать картошку. Коняка у пего маленькая, вислоухая, грива и хвост сбились в войлок, сбруя вся в узлах. Когда кончали обедать, раскрасневшийся Лесун вдруг похвастался:

– Хлопцы дали, отсеюсь, а там – бог батька.

Вот оно что? Конь-то – партизанский! Толя совершенно опешил: рядом с таким вислоухим существом никак не становилась фигура партизана, созданного Толиным воображением. Толя не пошел, а побежал к сараю. Мохнатенький коник дремал над сеном, с отвисшей губы тянулась стеклянная ниточка слюны. «Так, значит, ты партизанский? Такой обыкновенный, а вот кто!»

Толя уже любовно смотрел на коротконогое существо.

Оттого что коник этот здесь, вид у немцев и полицаев, проходивших по шоссе, самый дурацкий. Знали бы они, кто сажает картошку Толе!

О партизанах Толя любит говорить с Казиком. Казик Жигоцкий тоже считает, что они – люди особенные. Мама недолюбливает его – это известно. Но какой Казик ни есть, а к немцам на службу не пойдет, и это уже не мало. В Казике нет той внутренней сосредоточенности, замкнутости, суровости, которую так любит в людях Толя. Он скорее схитрит, ускользнет от нажима, чем встанет открыто против него. Как уж выскользнет, но бобиком все же никогда не сделается, как сделался тот.




double arrow
Сейчас читают про: