double arrow

За здоровье Бориса Николаевича


О Викторе и Сеньке Важнике много говорят в поселке, особенно в доме Корзунов. Жалеют Любовь Карповну: ее, избитую, заперли в подвале, а утром, когда жители еще спали, расстреляли в лесу. В разговорах не участвуют лишь мама и Надя. У них какая-то своя, молчаливая память о Викторе. У Нади взгляд требовательно-злой. Казик начал однажды:

– Я всегда подозревал, что этот парень не тот…

Надя прервала его:

– Вы себя неправым можете почувствовать? Хоть раз в жизни? Или чуть-чуть растеряться и помолчать? Хотя что я – можешь! Еще как!

– Надя самому богу спуску не даст! – почти восторженно закричал Казик.

Надя только плечами передернула и ушла к маме. Казик занялся гитарой. Лицо его странно отяжелело, что-то злое и мстительное затаилось в уголках рта.

С некоторых пор Казик ненавидит эту женщину с требовательными, нахально-смелыми глазами. О, он хорошо помнит случай, на который она намекает: «можешь!» Тогда эта женщина, быстроглазая, скорая и на улыбку, и на резкое слово, нравилась ему. Может быть, потому нравилась, что он замечал в ее глазах интерес к себе, что в ее присутствии он самому себе казался сложнее, богаче, ярче. Начиналось хорошо. Он уже провожал ее до порога и был уверен, что скоро переступит его. Правда, с ней всегда надо быть настороже: на слове ловит, о себе лучше и не начинать разговор – сразу наколешься на иронический взгляд. Зато какой заразительный смех у нее, когда ей что-то по душе! И надо же было ему напроситься в провожатые, когда она собралась в деревню к своей тетке.

Всю дорогу им было весело. Казик был в ударе. Потом Надя побежала в дом, а Казик, довольный и прогулкой, и самим собой, уселся на почерневшее от времени бревно под тенистой ветлою. Надя вдруг вернулась и сообщила обрадованно:

– В Зорьке партизаны. Еще застанем. Только быстрее, тут близко…

Это было так неожиданно. Казик сам почувствовал, что на лице у него – испуг. Но он думал о главном, все остальное было в ту минуту безразлично для него. Они могут и сюда прийти! А среди них – всякие. Привяжется какой… Если кто-то уже в лесу, ему кажется, что все там должны быть. Придет время, не сразу же… В конце концов он сам знает, как ему поступать. Вот так сразу, очертя голову, рисковать? И немцы, если узнают, не помилуют. В конце концов глупо!

– Пойдем напрямик, я тут все знаю.

О чем это она? Глупости! Детская бравада! Кому от этого польза?

Казик повернулся и быстро пошел к шоссе, заботясь лишь о том, как бы побыстрее выйти туда, где машины. Конечно, не следовало бессмысленно рисковать, но как-то иначе нужно было вести себя – это Казик понял позже. Но тогда он ни о чем не думал: только выйти на шоссе!

– Не сюда.

Надя схватила его за рукав. Она не поняла. А он бормотал:

– Надо разумно, специально прийти, это дело серьезное…

Он почти бежал, Надя не поспевала за ним. Его слова не убеждали Надю – это он сам понимал. Но все это потом, потом… Только бы на шоссе!

И лишь когда он увидел шоссе, машины, он остановился, обождал Надю. Но она, поравнявшись, не остановилась, прошла вперед. Теперь уже она бежала, точно стараясь как можно скорее добраться до места, где можно разойтись. Казик что-то говорил вслед ей, догнал, начал шутить. Но теперь ему не удавалось удержать взглядом ее глаза: вскинет их на миг, пристальные и одновременно какие-то застекленевшие, и тут же отведет в сторону.

Уже тогда это возмутило его. Какое всем дело до того, как он поступает? Он не идет и не пойдет к немцам, и это отлично знают, остальное никого не касается. Что за дурацкий контроль за всяким шагом, поступком человека? Кто они такие, чтобы давать оценку его поведению? Привыкли своими примитивными мерками людей измерять. И та, аптекарка, все кислится, это она настраивает всех. Еще не известно, кто каким покажет себя.

С того дня с Надей все расстроилось. Разговаривает с ним она всегда с издевкой, не скрывая своего пренебрежения. Теперь в ее присутствии он уже не чувствует себя ни ярким, ни интересным. И он уже почти ненавидит эту капризную бабенку. Злость на нее, на всех, кто заранее не прощает ему проступков, которые он не совершил еще и, конечно, не совершит, поднималась в нем. Неприязнь росла и к Павлу, хотя он, кажется, не с ними. Но Казик чувствовал, что этот может стать его самым опасным, самым прямолинейным недругом, если усомнится в нем, в Казике. Это неясное для него самого опасение даже в снах присутствует, и там оно определеннее, а неприязнь к Павлу острее. Его преследует один и тот же сон. Будто они вдвоем где-то высоко-высоко. Ступни ног едва помещаются на маленьком скользком пятачке скалы, а кругом пропасть, доверху налитая холодным туманом. Все тело напряжено, чтобы не соскользнуть. И пока стоишь одеревенело, пока не скользят ноги к краю – это такое блаженство! Хоть бы и век стоять вот так, не шевелясь, ничего не желая, только бы не скользить, не сорваться, не падать вниз. Но рядом еще кто-то (смутно чувствовалось, что это Павел), он без конца вертится: то повернется боком, то присядет и вниз посмотрит. Вот-вот столкнет! И все спрашивает: про Повидайку, про Шмауса…

Мама не только жалела Виктора, она словно ждала нового удара. Лицо всегда серое; утром, не завтракая, уходит на работу, и лучше не заговаривать с нею.

И правда, беда не ходит одна. Схватили ветеринара Кричевца. Мама стала как тень. Из Больших Дорог, где жандармерия, передали: «Пусть не беспокоится, хотя спрашивают и про нее, но я все отрицаю. Выдал Захарка».

Иначе он и не мог поступить: Толя верил в замкнутое с тонкими женскими бровями лицо Кричевца. А Захарка снова всплыл.

Приходила сухая, похожая на бабушкину икону, мамаша Леоноры приглашать «мадам Корзунову» на свадьбу. Видно было, что она искренне просит «не обидеть»: очень ей хочется, чтобы у дочери на свадьбе побольше было обыкновенных гостей, чтобы все было обыкновенно, хотя жених – полицейский. Мама обещала прийти. Оказывается, Надю тоже звали. Она прибежала посоветоваться. Мама сказала:

– Сходим, Надюша. Говорят, бросишь за собой – найдешь перед собой.

Это теперь любимая фраза мамы.

Под вечер Надя явилась шумная, глаза блестят.

– Какая ты! – одобрила мама ее зеленое платье, когда Надя сбросила пальто.

– Это ничего, что я так вырядилась? Что нам прибедняться перед ними, правда?

Интересно у этих женщин, подумал Толя, надела хорошее платье и сама стала какой-то новой. И стройная, как девочка, и глаза другие – как бы чуть-чуть застенчивые, что для Нади совсем необычно.

– Ужинайте, – сказала мать и увела Надю в спальню. Слышно, как там открывают шкаф, сладкий запах нафталина перебивает даже аромат тертого конопляного семени, в которое все макают горячую картошку. А за стеной самый что ни есть женский разговор:

– Поотносила в деревню все свои тряпки. А это пожалела. В нем я была, когда Ваня уходил, сын тогда приехал. Кажется, сто лет уже с того дня.

– Наденьте, Анна Михайловна, ну я прошу вас.

– Выдумщица ты, Надя. Оно же не для зимы. Да и широкое теперь будет.

Потом послышалось восторженное Надино причмокивание:

– Вот бы вам в нем!

– Ну что мне? Это ты уже старайся невесту затмить.

– Почему Виктор считал ее красивой? Ломака, и все.

– Ах, вот что! Некому вас будет сегодня сравнивать, Наденька.

– Не надо так, Анна Михайловна. Я все же иду, будто он там и она там. Нет, не то. Просто хочу этим обалдуям сделать перед носом вот так.

– Не пересоли только.

– Не бойтесь. И потом… (Надин голос растерся в шепот).

– Ну, туда это не обязательно.

– А для меня это как на самый большой праздник. И хорошо, что я так оделась. Думаете, отчего мне и весело так сегодня? Не от их же свадьбы. А не опоздаем потом?..

– Надо не опоздать. А что молодым в подарок отнести? Самовар понесешь ты, а я вот этот материал. Самое лучшее, что осталось. Будем, Наденька, политику делать по-нашему, по-бабьи.

– Потехи там будет!

– Ты смотри у меня, не забывай, что я начальство.

Надя в ответ звучно чмокнула свое «начальство» и выскочила в столовую.

– Какая мама ваша сегодня! Идемте покажу.

Все гурьбой ввалились в спальню.

– С ума ты сошла, – встретила мама ее выходку, по неудовольствие на ее лице борется с каким-то стыдливо-радостным, несмелым румянцем. Надя хлопочет около маминых медово-светлых, по-прежнему густых волос.

– Ну что за смотрины? Идите за стол, – говорит мама.

Но никто не уходит. Бабушка с любопытством смотрит из столовой.

– Доброе платье, – соглашается и она.

– Ой, бабушка! – закричала Надя под общий смех. – А разве невестка ваша – нет?

– Чаму ж не? – торопливо поправляется бабушка, но на лице ее написано: «Моему сыну и не такая подошла бы».

И сразу тень легла на лицо мамы, складка над бровями глубже прорезалась. Уже без всякого интереса она заглянула в зеркальную половину шкафа.

– Идите, я переоденусь.

Встречала гостей мать Леоноры. В кухне жарко от ламп, от немецких плошек и все же темно – так тут накурено. Анну Михайловну и Надю мать молодой приняла особенно предупредительно. Анна Михайловна была спокойно-вежлива, Надя выжидательно и неопределенно улыбалась. В двух передних комнатах толкутся жены полицаев. Лица торжественные, говорят шепотом, как в доме, где есть покойник. Из комнаты, где стоят столы, вышел Хвойницкий. Поцеловал руку у Анны Михайловны. Остальных не заметил.

– Моя там, с молодой. Я проведу вас к ним.

Хвойницкая, занявшая полдивана, сидит под фикусом с темными листьями, странно похожими на развешанные зачем-то галоши. Энергично обмахивается платочком и радостно жалуется невесте:

– Я никогда такой не была, милочка, не могу дышать!

Легкий белый наряд идет Леоноре, даже уродливая высокая прическа не мешает ей быть красивой. Но глаза заплаканные, недобрые. Она выходит за начальника полиции – коротышку с резким голосом, чтобы не ехать в Германию. Знает, что ее еще более невзлюбят. (И старая Вечериха и Леонора уверены, что все завидуют их умению жить «чисто», «культурно» и потому не любят их.) Но в конце концов Зотов все же получше тех молокососов, что остались в поселке. Можно было бы заключить с кем-либо из них фиктивный брак – некоторые спасаются так от вербовки. Но теперь уже поздно, а раньше ее оскорбляла даже мысль, что кто-то из этих сопляков будет играть роль ее мужа, хотя бы и не настоящего. Еще хорошо и то, что не Фомка какой-нибудь принудил выйти за себя.

Были когда-то совсем другие надежды, ничем не похожие на случившееся. Но разве мало переменилось? Сама та жизнь, которая учила ее чему-то другому, так много обещала, не устояла, отступила.

Леонора проплакала не одну ночь, она даже пугала свою мамашу лесом. Она знала, что никуда не уйдет, но и за это почему-то злилась на нее же, на свою мать.

Гостей Леонора отказалась встречать. Все равно они или завидуют ей, или ненавидят. «Что нужно этой объевшейся корове?» – думает она, глядя на Хвойницкую.

– Физкультурой займитесь, – вырывается у нее откровенно злое.

– Физкульту-урой? – оскорбилась тяжелая, как печка, Хвойницкая. – Это вас, комсомолок, научили разным гадостям.

Но тут же, сообразив, что негоже так разговаривать с женой начальника полиции, изменила тон:

– Это вам, молодым, а мы так.

Надя с грубоватым любопытством рассматривала молодую, ее наряд. Леонора глухо ответила на поздравления, поджала губы и поднялась со стула. В дверях стоял Коваленок. Звонким голосом спросил:

– Молодую уже целовали?

И, разгладив свои ниточки-усики, сочно поцеловал. Леонора лениво отстранилась, поправила фату.

– Оставьте свои полицейские галантности.

– Некультурный ты, Разванюша.

Это произносит, и вполне серьезно, Ещик. Он давно уже трется около столов, не в силах совладать со своим бесформенным носом, который, как стрелка компаса к магниту, все время повернут к бутылкам.

– Это тебе не с кацапками твоими, там ты все руками. Комендант говорил, что у нас в фатерланде…

– О, там у нас все культурно! – подхватил Разванюша. – Я знал одного камрада, так он, прежде чем прирезать пацана какого, всегда нож нюхал: не пахнет ли селедкой.

– Это ты про что? – повернулся Хвойницкий.

– Учу, господин бургомистр, Ещика нашего селедкой закусывать. Начинать бы, господин бургомистр, а то Ещик от слюны опьянеет.

Уныло длиннолицый Хвойницкий смотрит на Коваленка с одобрением: горит все на парне, столкни, говорят, такого в прорубь – выскочит с ершом в зубах. Он и пану коменданту по душе, не зря комендант доверяет ему брить себя каждое утро.

Любуется Разванюшей и Надя: вошел он, и как-то посвежело в комнатах, словно впустили с улицы морозец. Коваленок заглянул в смеющиеся Надины глаза, слегка подмигнул, как бы одними зрачками, и вот голос его уже в кухне. От нечего делать Надя и Анна Михайловна пошли следом.

Дверь в сени почти не закрывается. Вошли Жигоцкие. Старуха сразу полезла целоваться к Вечерихе.

– Мы так рады за нашу Леонору! А где хотя наш молодой, наш Петенька?

Похоже, что старуха по-соседски набивается к зятю Вечерихи в родные тетки. Согнутая, будто под тяжестью собственной широкой, как дверь, спины, Жигоцкая ласково тянулась губами, узеньким носом, всеми морщинами широкого желтого лица к теще начальника полиции. В эту минуту она удивительно походила на тяжелую черепаху, которая жалко вытягивает голову вперед, как бы не в силах сдвинуть с места свой панцирь.

– Петр Кузьмич пошел пана коменданта приглашать. Раздевайтесь, пани Жигоцкая.

Сказано это было не очень тепло: Вечериха, кажется, не расположена делиться с соседями своим влиятельным зятем. Но Жигоцкая будто и не замечает этого.

– Мы так рады…

Старик Жигоцкий, как вошел, сразу заговорил про то, какой мороз был тридцать лет назад. А Казик, едва сняв с головы шапку, взялся скоблить голову и продувать на свет расческу. Надя сегодня усмехается всем, но Казик принял это на свой счет и, обрадованный, подошел к ней. Полунамеками стал издеваться над «полицейским балом».

В кухню, уже забитую шинелями, полушубками, пальто, ввалилось еще несколько человек.

– Часовых через час менять. Начальник приказал.

Это Пуговицын командует от чужого имени. Он в кожанке, летный шлем плотно облегает его голову: ни дать ни взять – футбольный мяч. Немигающими дырочками глаз он оглядел всех и ни с кем не поздоровался. Казик невольно поежился от этого взгляда. Темные, точно в маске прорезанные, дырочки угрожали: «Хотя ты мне сейчас не интересен, но я о тебе не забыл, знай это». Рядом с Пуговицыным стоит с ушанкой в руке и как-то чудно, торопливо улыбается (есть такие, что улыбаются как бы «скороговоркой») лысоватый человек в белом полушубке. Анна Михайловна увидела его, и брови у нее напряженно сошлись, а человек еще поспешнее заулыбался, и теперь именно ей.

– Вы не знакомы, Анна Михайловна? – с неожиданной услужливостью представил его Пуговицын. – Мой швагер. От бандитов чуть ноги унес. Пришли, а он говорит: с женой прощусь. Да в другую комнату, да в раму головой. Стреляли по нему. Давно я ему говорил. Думал, отсидится от них.

– Мы с Анной Михайловной коллеги, – сказал лысоватый человек, ослепляя женщину коротенькими улыбками. Брови у него так и носятся вверх, вниз.

– С Захаркой мы давно знакомы, – подтвердила женщина и как бы объяснила этим свою невнимательность: она тут же отвернулась к Хвойницкому, не заметив протянутой руки Захарки.

– Парочку ламп можно задуть! – весело закричал Разванюша, когда Пуговицын обнажил бритую, очень круглую, отливающую глянцем голову. – Глядите, как подмолодил я нашего Пуговицына, – жених, и все.

Пуговицын не сдержал довольной улыбки:

– За мной не пропадет, сказал – поставлю чемергесу.

Молодого все не было. Полицаи толкались по комнатам, жадно оценивая снедь, выставленную на столах. По военному времени она богатейшая. А питво – запотевшие бутылки самогона, заткнутые тряпицами или просто сеном, и лишь там, где будет сидеть комендант, – вино. Лампы со всей улицы собраны, и видно, что на бензине: хотя и соли понасыпано, все время вспыхивают.

И вот все засуетились, зашептались. Вначале в спальню пронесли – и очень торжественно – шинель и офицерскую фуражку, потом в комнату вступил высокий немец, у которого все удивительно узкое: плечи, голова, носок сапога. На голове белая, будто марлевая, и тоже узкая полоса лысины. Это комендант. За ним еще несколько немцев. Из-за спины коменданта, словно игрушечный, выскочил жених. Поправляя в кармане кителя бумажный цветок, подвел коменданта к молодой. Под восторженное полицейское «ах!» у невесты была поцелована рука. В горячке коменданта усадили на место жениха. «Узкий» немец что-то сказал Шумахеру.

– Пап комендант вдовец и не собирается снова иметь семейное счастье, – перевел Шумахер без тени улыбки на лице.

Полицаи дружно, но в меру хохотнули. Комендант опустился на стул. Вечериха рядом с ним посадила Надю и «мадам Корзунову» – это «чтобы пану коменданту культурнее было». Вначале трудились в полной тишине, полицаи и их жены слушали торжественные тосты с набитыми до отказа ртами. Скоро все осмелели, стало так шумно, что только Разванюшино «горько» и можно было расслышать.

Комендант пьянел. А Надя совсем обнаглела: пристала, чтобы он объяснил ей слово «блицкриг». Анна Михайловна решила вмешаться. Она предложила коменданту выпить за его детей. Соседи вынуждены были состроить умильные рожи. Комендант, вдруг как бы протрезвевший, достал блокнот и показал фото двух девочек. Анна Михайловна посочувствовала детям, у которых нет матери. И все это говорилось так просто, по-женски, без тени заискивания, что комендант сначала удивился, а потом поднялся и предложил выпить «за умную и культурную женщину справа». Шумахер перевел как-то особенно охотно. Бургомистр просто-таки прослезился, полез целовать ручку у «мадам Корзун».

– Я им всегда говорил, мадам Корзун, я знаю, такая семья с… это… бандитами не будет знаться… Если бы муж ваш… это… вернулся, я бы и за него…

Через стол потянулся чокнуться и Шумахер, смущенный и радостный. Воротник у него совсем на голову наползает.

Комендант вдруг уставился на старуху Жигоцкую.

– Партизан! – показывает пальцем комендант.

– Уйдите, – приказал бургомистр, – пану коменданту некультурно от вас.

И Казику:

– И ты тоже. Кто их сюда посадил?

А Надя опять завладела комендантом, она уже поила его самогоном, немец удивленно смотрел в стакан, кривился; но пил. Марлево-белая лысина мертвит узкое лицо коменданта. Он что-то выкрикивает, но Шумахер уже стесняется переводить. Надя вдруг начала что-то втолковывать коменданту. Тот словно сам из себя вывинтился: угрожающе навис над столом. Пьяные голоса приутихли. Шумахер перевел:

– Пан комендант говорит, чтобы все выпили за здоровье отца его соседки. Как?

– Бориса Николаевича, – подсказала Надя.

«Она – Александровна, почему Бориса?» – мелькнуло в голове у Анны Михайловны, а когда поняла, строго поглядела на Надю, а Надя озорно блеснула ей очами и поднялась, приготовившись чокаться. Над столами уже властвовал голос Разванюши:

– За Бориса Николаевича, слышали, что сказано вам!

Полицаи гурьбой повалили к Наде, а она уже взобралась на стул и, кажется, вот-вот пройдет по столу, швыряя грязные тарелки им в лица.

Весело было ей сверху глядеть на полицейскую и немецкую свору, пьющую за здоровье партизанского командира, которого она сегодня увидит. И особенно хорошо, что и Анну Михайловну захватило ее мстительное озорство: она улыбается Наде и глазами показывает на часы.

Скоро идти, а комендант, как назло, опять начал трезветь. Пришлось Наде заняться им. Когда немцы и молодой увели коменданта, в доме началось такое, что в самый раз было незаметно ускользнуть. С трудом оделись. Казик помогал Наде. Но тут подоспел Разванюша, сказал ему «спасибо» и увел Надю следом за Анной Михайловной.

Чистый, морозный воздух сладостью налипает в горле. Анна Михайловна и Надя свернули в темную улочку, отставший было Коваленок догнал их. Снег аж кричит, свистит у него под сапогами, полушубок тонко перетянут в поясе. Схватил Надю в охапку и поцеловал. Она пьяно припала к нему и тотчас со смехом оттолкнула:

– Анна Михайловна смотрит.

Пока шли по обычной дороге к дому, смеялись, разговаривали как можно громче.

– Хальт! – глухо окликнули их из бункера.

– Коваленок! – звонко и немного хвастаясь перед женщинами, отозвался Разванюша. Но его голос на самом деле признали.

– О, Ванья, гут, гут…

Потом молча пошли к лесу.

Толя проснулся и, хотя почувствовал руку на лице, не испугался. Эту руку он узнавал и во сне. В детстве он всегда спал, крепко обхватив ее, а когда отец подсовывал свою, чтобы дать маме отдохнуть, просыпался и протестовал плачем:

– А-а, большая, не мамина!

Толя беззвучно, чтобы не услышал брат, поцеловал пахнущую хвоей и талой водой ладонь. Она чуть-чуть задрожала у него на губах.

– Спите, детки, скоро утро.

– Мама…

– Что тебе?

– Ты сегодня видела их?

– Спите, детки, потом.

А утром мама подозвала Толю к окну, показала:

– Видишь – женщина, вот, что под деревом. В белом платке.

– Вижу, вижу.

– Это жена Кричевца. Тебе удобней, чем кому. Подойди, будто случайно. Она ожидает. Скажи, что его убили. Ты понял?

У мамы текли слезы.

– Скажи, повесили.

Женщина стояла лицом к шоссе, прижимая к дереву пустую корзинку. Думая лишь о том, что вот он, связной, несет человеку важную новость, Толя подошел к женщине, как убийца, сзади и обрушил на нее:

– Передали, что Кричевца повесили…

И сразу Толя утонул в испуганных женских глазах. Беспомощно барахтаясь в них, он пояснял шепотом:

– Из Больших Дорог сообщили. Это точно.

Женщина медленно пошла в сторону завода.

– Сказал? – спросили его дома.

– Да, – отозвался Толя. Но у него было такое чувство, будто он сделал что-то нехорошее. «Это точно» – ух, дурак набитый! Правду мама говорит, будто игра все это для него. А у женщины какие страшные глаза сделались…


Сейчас читают про: