Сеть
Встреча
Поселковый базар. На выбитом в снегу пятачке толкутся люди. Это не городской базар, люди знают друг дружку в лицо, и потому нет зазывных голосов, торгуют деловито, молча. У женщины в руках бутылка молока, у другой – миска с картофелем. Лишь старичок, щуплый и маленький, тоненько покрикивает: товар его плохо заметен.
– Сахаринчик, немецкий сахар, грамм на ведро воды!
И старуха Жигоцкая вынесла товар: держит на ладони пол-литровую баночку.
Две девочки подбежали, смотрят. Старуха сладко лизнула стеклянную стенку баночки.
– Мёдик, сладенький.
Подошла Надя – это ее девочки.
Старуха Жигоцкая видит, что и Корзуниха здесь. Надя двумя руками отгребает детишек от старухи.
– У тети есть сынок, он сам скушает этот мёдик.
Звучит это: захлебнуться бы ему! И старуха это услышала. Улыбочка сползла с лица ее.
– И тебе он дорогу переступил? Сами не живете и другим мешаете.
Анна Михайловна слушает издали, на лице ее – смертельная усталость.
– Анна Михайловна, – неймется Наде, – добрая бабушка сладеньким торгует. Не хотите?
Вдруг решившись, Анна Михайловна подошла.
– Я вас прошу, – тихо попросила она, – сделайте, чтобы сын ваш не приходил. Так и для вас будет лучше.
– А вы не приманивайте, – ревниво и непримиримо говорит старуха.
– Да это он ко мне липнет, – объяснила Надя, – привык к мёдику.
– Сама своих годуй, – отрезала старуха.
– Буду вашей невестушкой. Самой любимой.
У старухи аж мед потек на руки. Облизывая края банки и руки заодно, старуха бушует:
– Неве-естушка! Сын мой им плохой! Вы еще своих выгодуйте таких умных, красавцев, таких вежливых.
На лице старухи вдохновение.
– … Никому дороги не переступит, каждому слово скажет, объяснит, зарплату хорошую брал, у него уборщицами такие, как ты…
Партизаны обстреляли колонну машин. Только несколько прорвалось к поселку. В комендатуру сносят раненых, убитых.
Толя схватил ведра и пошел через шоссе. Ему необходимо полюбоваться на результаты партизанской работы. Из-за машины выбежал немец и, что-то крича, больно схватил его за плечо. Толя отскочил в канаву и постарался побыстрее уйти. Он видел, как два немца остановили женщину с подростком и стали заталкивать их в кузов. Толя шмыгнул в чужой двор. Теперь будут хватать, кто под руку попадется. Надо переждать.
– Павла убили, – мрачно сообщил Алексей, едва Толя переступил порог кухни.
– Пропадут теперь и Маня и девочка, – плакала мама, – оставил их одних.
Странные они – женщины. Вот уже упреки Павлу за то, что его убили.
– Бургомистр меня встретил и говорит: «Убили возле Больших Дорог вашего шурина».
Дурень, наверное, ожидал, что мама ох как обрадуется.
– Скорее бы в лес нас забирали. Не могу же я так без конца. Чуть что, нас схватят, – в отчаянии проговорила мать.
Прибежал Казик:
– Не уберегся Павел. Он всегда был неосторожен. Я ему говорил: спеши медленно…
Разливается, а самого так и распирает от чувств совсем не печальных. Мама не сдержалась:
– Кое-кому радоваться можно.
Понимая, что рискованно дразнить этого опасного труса, женщина все же мстила ему за все пережитое по его вине, мстила чисто по-женски и не могла удержаться от этого. Перед ней был не Пуговицын, которого можно лишь ненавидеть и опасаться. Тут был человек, который, кажется, все понимает и чувствует так же, как ты, твоими словами говорит о фронте, о немцах и который тем не менее опасен, как собственная нога, налитая гангренозным ядом. Этот человек не просто предает. Он еще старается остаться правым и чистым перед кем-то и в чем-то более правым, чем тот, кого он предает. Он давно весь приготовился к тому, чтобы снова начать жить «по-человечески», когда немцы будут изгнаны. Вот только переждать войну. Свою готовность снова войти в ту жизнь, ради которой другие идут на смерть, человек этот считает такой заслугой, которая поднимает его над многими. Как же, он ни на миг не усомнился, что немцев разобьют, никакой ставки на немцев никогда не делал! Любой ценой, но войну надо пережить. Потом все встанет на свое место. Вернутся и довоенные оценки всему и каждому. Для таких, как эта Корзуниха, теперь, может быть, самый подходящий случай постараться доказать, что они тоже советские люди. Он, Жигоцкий, не нуждался в этом до войны, не нуждается и теперь.
Во взаимной ненависти женщины и человека, предающего ее и ее семью, было что-то, напоминающее продолжение давнего, застарелого спора. Пуговицына она ненавидела просто. Сына Жигоцких ненавидела как врага, который хотел бы по-прежнему оставаться более правым, чем она, перед той жизнью, которая будет, ради которой она стольким рискует.
Вот почему не сдержалась, не смогла скрыть свои чувства Анна Михайловна как раз тогда, когда ей лучше было бы промолчать…
– Но может быть, рано радуются некоторые…
Это была чисто женская, но угроза. Казик сделал вид, что не понял. Закурил у деда, весело поговорил с бабкой о ее плохом здоровье. И ушел.
Дорожку к школе замело. Ветер сердито расписывается снегом, который взрыхляют валенки Казика. Зима, кажется, усиленно опорожняет все свои кладовые. Пока добирался домой, окончательно решил, что будет делать. «Павла нет!» – ликующе подсказывала память. Но пока остаются эти, ничего не изменилось. Пока остаются…
Теперь Казик все делал легко и обдуманно.
Уловив момент, когда батьки и жены не было, сказал старухе:
– Собрались уже в лес. Могут даже сегодня уйти. Придут наши, будут на нас всяк говорить.
И даже не добавил: «Вот что вы наделали!» Старуха быстро и как-то торжествующе взглянула на сына.
Спал Казик спокойно. Утром долго брился. На кухне слышался необычайно умиротворенный голос старухи. Ласково, даже страдальчески разговаривает она сегодня с батькой, с Леной! Так и просит: ну, зачем нам жить не по-родственному, когда кругом столько плохих людей? Казик понял: была! За завтраком старуха навязчиво ловила его взгляд. Когда он надел полушубок, спросила:
– Куда ты, Казичек? И Ленусю взял бы, а то она за работой у нас света не видит.
Высокая беловолосая невестка удивленно и обрадованно взглянула на свекровь.
Казик пообещал скоро вернуться. Он направился к Янеку по дальним переулкам, только бы не проходить мимо дома Корзунов. Долго играл с Янеком в шахматы. Даже выиграл две партии. Много говорил с тугодумом Барановским о фронте, предсказывал, что летом конец войне. О конце войны Казик рассуждал теперь с удовольствием, хотя еще вчера внутренне сжимался от тоскливого чувства, если заходила об этом речь.
Вбежал младший сын Барановских, пошарил в шкафчике.
– Что ты лазишь? Будем обедать, – простонала из-за ширмы Барановская, всегда больная женщина.
– Ай, я у Толи поел. Едем по дрова с ним. Санки возьму и вот – преснак.
Казик понял главное: у Корзунов ничего не случилось. Обратно он пошел по шоссе, чтобы самому посмотреть на их дом. К кому ходила старуха, с кем говорила? И что все это может означать? У себя дома Казик старался остаться наедине со старухой. Не выдержав, глазами показал на дверь и вышел первый.
– Кому вы сказали? – уже в открытую спросил он старуху, когда та выползла из хаты с помойным ведром. Сообразив, что случилось что-то, Жигоцкая испуганно забормотала:
– Этому… кацапчуку, Коваленкову сыну. И еще полицейский был. Они сказали, что все знают, что следят. И приказали, чтобы ни-ни никому.
Казик вдруг что-то понял, страшная догадка затрепетала в нем.
– Вы сказали им, что… ну это, кто вас послал?
– Не… не сказала.
Казик понял, что сказала.
Случилось то, чего следовало бояться с самого начала. Корзуны не одни, за ними в поселке еще кто-то. Многие, может быть, очень многие смотрят на него их глазами, видя в нем немецкого холуя, предателя. Казика пронзил холодный ужас: он словно ощутил, как упруго дрогнула чуткая сеть, которой он коснулся неосторожно.
Как перед концом, в памяти опять пронеслись события последних месяцев. Да, эта семья лишь узелок целой сети. И какая крепкая должна быть эта сеть, если Корзунов и после ухода Павла не тронули. Виктор же вот кем оказался. А переводчик – попробуй пойми этого Шумахера! Или Коваленок. Казика всегда смущали глаза Разванюши – отчаянно веселые и одновременно внимательные, оценивающие. Но раньше Казик боялся, что он подозревает в нем партизанского связного. А оно, пожалуй, совсем наоборот! А что, если и Пуговицын с ними? Черт его разберет, кто он такой. Возможно, решил уже замаливать грехи.
Накинув полушубок, Казик вышел за ворота, пошел по поселку. Он не мог сидеть в четырех стенах. Что-то надо было делать. Но что делать?
Двое рабочих тащат санки с дровами. Казику показалось, что они внимательно смотрят в его сторону. Он поспешно поздоровался, ему не ответили. А тот, который, согнувшись, подталкивал санки, еще раз, как-то, под себя, оглянулся на Казика.
Женщина снимает с забора затвердевшее на морозе белье и тоже присматривается к нему. Очень настойчиво. Что в нем любопытного?
Казик повернулся и почти побежал домой.
– Кучугура ходит, – таинственно сказал Алексей, наблюдая за кем-то.
– Какой Кучугура? – Толя бросился к окну.
Из аптеки к шоссе идет высокий человек в коротком ватнике, на ногах матерчатые бурки с бахилами из красной резины. Даже издали видно, какой бровастый он. Вышел на мостик, посмотрел вправо, в сторону комендатуры, и медленно направился туда, прижав ладонь к щеке.
Вечером мама приказала изнутри завесить окна в спальне. Постучали – сама открыла дверь.
Явился Коваленок. Разванюша необычайно оживлен. Разгуливает по спальне весь в ремнях, гранатах, тонкие усики чернеют лихим росчерком, сапожки с белыми отворотами.
– Дадим заключительный концерт, Анна Михайловна, и до свидания, Лесная Селиба.
Мама светится несмелой радостью и тревожно посматривает на задрапированные одеялами окна. Поинтересовалась:
– Что там было? Я видела, как обыскивал его часовой.
– Заметили, как подставлял он немцу карманы? А сзади за поясом у него пистолет был.
– Правда?
– Кучугура всегда так: перед началом сам пройдет по гарнизону. Прошел Кучугура – труба гарнизону. Комендант сам его больную десну пощупал. Я подтвердил, что родня жинки моей. Дали пропуск в город. План приказал нарисовать. У вас есть чем?
На Толиной бумаге, его карандашом, в его доме наносится план укреплений и караулов! Для партизан!
Там, в комендатуре, в полиции, не подозревают, что сейчас вот на Толиной кровати готовится бумажка, по которой их уничтожат. По-детски наслюнивая карандаш, Коваленок бормочет:
– Здесь, в большом бункере напротив Жигоцких, дежурят два немца с пулеметом… Ну, а этот все ходит к вам? Я перво-наперво загляну к нему. Вы как хотите, а я загляну. Учи-итель! Послал свою… «Мои Казю все узнал». Хорошо, что, кроме Комлева, никого не было в полиции.
Утром собрались на работу пораньше, чтобы только не пришлось идти с Жигоцким. Но это Алексей все мудрит, ему не хочется видеть Казика. Толя же с удовольствием наблюдает, как извивается тот говорун. Толя и на немцев, бредущих к мосту на смену ночному караулу, глядит не без удовольствия. «Идите, идите на свой пост, он уже нарисован на бумажке». Сзади догоняют полицаи, надо и на них полюбоваться.
Вот с Толей поравнялся коротконогий, точно урезанный, Фомка. Он из староверов, очень рыжий. Дурак, каких мало. Уставился на Толю, а Толя нарочно на него уставился. «Ты это что?» – удивленно и угрожающе спрашивают глаза полицая. «А вот ничего, смотрю на тебя, олуха. Или нельзя уже?»
Фомка прошел вперед, Толя подготовился встретить следующего. Ещик ползет, ноги в большущих валенках поднимает и ставит так, словно вязкую глину месит. Валяй дальше, вояка!
– Идем быстрее, – сердится Алексей, – что ты ползешь?
Но надо обождать, пропустить мимо себя задних. Среди них есть и свои. Разванюша. Этот сразу с двумя разговаривает: с идущим впереди Ещиком и с Комлевым, который шагает сзади. Кричит про какую-то Анфиску. Ещик только хыкает, а Комлев удивляется:
– Ещик? Не может быть!
Глаза у Разванюши такие, что припоминается дедушкина поговорка: «Из-под сучки яйцо выхватит». Этот выхватит! Может быть, завтра пальнет Ещику или Фомке прямо в лицо. А сегодня хохочет с ними. Поравнялся с Толей, встретился взглядом и открыто усмехнулся ему: «На работу идешь? А я вот с ними – на пост». Идущий вразвалку, здоровенный Комлев не принял многозначительного Толиного взгляда: «Ты что так смотришь? Не знаю, что ты там знаешь, мне это не интересно». Толя даже смутился, точно постучался в дом к знакомому, а его не впустили. А почему, собственно, должны впускать и Толю? Потому лишь, что он чей-то там сын? И правильно. Если начнут так улыбаться свои своим, со стороны быстро раскумекают. Странно даже, что он, Толя, так много знает. Поэтому даже несерьезным порой все кажется и как-то не верится, что немцы ни о чем не догадываются. А что, если знают и вот в эту минуту и идет разговор про маму, Коваленка, про этого Комлева?.. Толя всегда гордился тем, что ему известно многое, о чем Казик, например, даже не подозревает. Подумать страшно, что будет, если где-то оборвется. Вспомнился протяжный крик человека, которого убивали палками во дворе комендатуры. Они то же делают и с женщинами… Толя уже с тревогой посмотрел на косоглазого полицая – брата бургомистра. А следом бежит Захарка: внимательно вгляделся в лица сыновей докторши и даже улыбнуться не забыл.
Возможно, что Толя был прав в своих опасениях. Подпольная сеть в поселке складывалась несколько стихийно, она как бы являлась продолжением в новых условиях довоенных взаимоотношений, проверенных в первые месяцы войны и основывающихся на человеческом доверии кого-то к кому-то. Все перемешала война. Но чем сильнее будешь встряхивать решето с неочищенной рожью, тем скорее и лучше отделятся крупные зерна от всякой трухи. Такое разделение произошло и в поселке. Как-то сама собой выросла стена скрытности, отчуждения, которая отгораживала жителей не только от оккупантов, но и от всякого, кто оказался предателем или на кого нельзя было положиться. Люди, ненавидящие оккупантов, борющиеся, не жили на виду у врага, они жили за стеной общей народной конспирации. И там, за стеной, они могли позволить себе знать друг о друге больше, чем допускают правила военной конспирации. Время от времени в стене этой могли появляться проломы: каждый предатель – брешь, через которую враг может прорваться в крепость. И это будет стоить немалых жертв. Но перед врагом снова встанет стена. Чисто военная конспирация в поселке, пожалуй, поставлена была неважно. И если еще не случилось большого провала, то лишь потому, что выручала стена общей, народной конспирации, которая так широко, на целый сельсовет, действовала, когда женщины кормили военнопленных в аптеке.
Толе всегда нравилось ходить по шоссе в сторону моста, к речушке. Летом здесь тяжело нависают над асфальтом старые клены, белый придорожный домик вылущивается из зелени, будто орех, черная лента дороги то вниз потечет, то вздыбится, то опять – вниз, плавная, уходящая. Теперь тут голо, пусто по сторонам. По шоссе ходят немцы, полицейские какие-то, возле моста внизу – караульный барак, обнесенный стеной из бревен и земли. Везде колючая проволока. Немец по мосту прогуливается, показывает глазами: «Проходи, проходи, шнеллер». Шнеллер так шнеллер, черт с тобой, недолго ты еще поторчишь здесь! На километровом столбе значится: 674. Столько – до Москвы. До фронта поближе.
Оказывается, Казик уже на работе. Правда, его не видно. У Жигоцкого «медвежья болезнь», согласно диагнозу Повидайки, и он не вылезает из-под мостика.
– Решили, знаешь-понимаешь, наши полицейские и Казикова батьку пощупать, – тараторит Повидайка. – Ну, ведомо, не дурни, знают, где можно разжиться медком. Я и говорю – с перепугу это у Казика приключилось.
Подошел Казик. Совсем на себя не похож: позеленел весь, глаза и щеки ввалились. Криво, неуверенно как-то улыбается:
– Повидайке нашему все шуточки. Вот подержали бы вас под дулом пистолета, как нас, целую ночь. Гады проклятые. Ворвались ночью…
Казик взялся рассказывать, как трясли их полицаи. Толя демонстративно ушел. Стал сбрасывать в канаву хрусткий, закрепший на утреннем морозце валик снега, который наскреб снегоочиститель. Дойдет до старого клена, а затем посидит.
Снег скоро будет таять. Солнце вон уже какое! Вроде и не выше ходит, а лучистее стало, и небо, натертое за зиму тяжелыми тучами, сделалось такое чистое и синее. Толстущий клен растет почти в канаве. Так и кажется – соступил с дороги когда-то перед лихой тройкой, да и стоит на спуске, все не решаясь приблизиться к дороге: умчалась тройка, пошли гурты скота, а потом тесно стало от крикливых балаголов-возчиков, все гуще пошли машины, а тут вдруг – танки… Так и стоит в сторонке вековой клен. Толя приткнулся к нему спиной. Снег сегодня будто угольной пылью присыпан. Только радужно блестят на нем мелкие искорки да пылают нестерпимой чистотой бугорки и ямки. Под ногами – вокруг ствола – черное пятно земли. Неровное, зубчатое коло[11] весны! Лоскутья полусгнивших, облитых тающим льдом кленовых листьев, сучки, соломинки – так радостно видеть весь этот весенний мусор. Толя присел на корточки, взял в губы обмерзшую, похожую на леденец, палочку. Вот у этого бугристого сучка, холодно-горького на вкус, своя жизнь: он держал большие многопалые ладони-листья, потом лежал здесь, теперь он у Толи в руке. Бросят его, он будет опять лежать так, а не иначе. Война, у людей свои заботы, немцы ходят по шоссе, их выгонят, а сучок будет лежать там, куда бросит его Толя. А где в это время окажется он, Толя? Толя швырнул палочку в канаву и тут же поймал себя на мысли: там она будет лежать, как будто именно там ей и надо лежать. А почему именно там? Толя может взять ее и бросить в другое место или даже раскрошить в пальцах. Что-то заставило его лезть за палочкой в снег. Недоумение и протест пробуждала в нем мысль-догадка, что в мире много такого, что не имеет отношения ни к войне, ни к нему, Толе…
Пойти, что ли, побросать снег, а то Голуб уже посматривает сюда? Подойдет человек, у которого часовой на мосту проверяет документы, тогда Толя возьмется за лопату. Солнце сегодня какое-то гладящее, таким оно бывает лишь на исходе зимы. Кажется, что оно светит не прямо, а отраженно от голубого купола неба. Когда солнце вот так – в глаза, в лицо, словно один на один с ним остаешься, ни о чем не хочется думать, закроешь глаза, и кажется, что ты весь растворяешься в чем-то теплом… Толя открыл глаза и вдруг увидел, что человек, которого останавливали на мосту, почти рядом. Толя сразу узнал его: Гулис! Один только раз он видел, как Гулис подходил к Павлу, но Толя хорошо знает, кто он, этот красивый, как женщина, примак из Зорьки. Павел намекнул однажды, что и Гулис участвовал в похищении Шмауса и в попытке подорвать бетонный мост с помощью Толиных бомб. Видимо, все в Толе кричало: «Знаю, свой, я тоже! – потому что Гулис даже приостановился. Толя выбежал на шоссе, неуверенно пожал протянутую ему руку. Чтобы его признали, сказал:
– Про Павла вы слышали? Возле Больших Дорог, говорят…
– Ах, это! – Красивое матовое лицо Гулиса озарилось улыбкой, блеснули белые ровные зубы. – Кстати, привет вам от Павла. Смеется, что его похоронил бургомистр.
– Павел? Это правда? А у нас тут сказали…
Толя готов был бежать домой. Его радость не была полной, пока об этом ничего не знала мама.
Толя не мог не вспомнить в этот миг и о Казике, но уже по-другому. Оглянулся в его сторону. Вон, оперся на лопату и смотрит сюда.
– Не стойте долго, – зашептал Толя, – этот на Павла доносил.
– Вон он какой. Ну, бывай!
Кивнул головой и пошел. Казик сразу же принялся сбрасывать снег в канаву. Поравнялся Гулис с ним – он вдруг снова оперся на лопату. Конечно, чтобы посмотреть в лицо. И в спину проводил взглядом. Направился к Толе. Не выдержал!
– Это кто?
«Ишь чего захотел!»
– Да так себе, знакомый.
«Как бы тебе хотелось узнать, кто он, о чем говорили! Что ж, может быть, и про тебя. Все может быть».
– Да, – протянул Казик, – скоро и нам не усидеть. Все пойдем. Придется погибнуть, как Павлу, что ж – война.
Толя помалкивал: «Ну-ну, скажи еще что-нибудь!»
– А ты бы решился? – вдруг спрашивает Казик и в глаза смотрит.
«Ах ты, зеленая морда, куда заехал!»
– Не знаю, – немного теряясь перед наглостью Казика, отозвался Толя. Пуговицыну он, конечно, сказал бы «нет», прежнему Казику – «да», а этому что сказать?
На работу Жигоцкий больше не вышел. Прибегала в аптеку Лена просить для мужа порошков, которые бы «закрепляли». Толя со злорадным смехом рассказал Владику про диагноз Повидайки. А доктор Владик принял всерьез «медвежью болезнь».
– Бывает, это нервное. Даже умирают от такого поноса.
– Ему как раз, – вырвалось у Толи.
Мама предостерегающе посмотрела на него. Толя прикусил язык. Он все забывает, что и Владика надо опасаться. Теперь мама с сыном Грабовской не откровенничает, а раньше нет-нет да и прорывалось у нее. На Танькиных крестинах она долго и горячо убеждала Владика:
– Ты мне, Владичек, как свой. С хлопцами вместе росли, и с мамой твоей я дружила всегда. Я хочу предостеречь, не обижайся, я старше и больше пережила, видела. Нельзя теперь ошибиться в главном, помни это…
– Вы для меня, Анна Михайловна, и Иван Иосифович… – Владик начал вспоминать о том, как Толин отец помог ему, когда его, сына «врага народа», не принимали в техникум, стал «размазывать», как делают пьяные.
– Ты знаешь, – перебила его мама, – у меня тоже по-разному было в жизни. Я за стариков обижалась, и за братьев думалось… Но прошлое – позади. Главное – дети. У них будущее было, а это для меня, для каждой матери – главное. Своя родина – как мать. А чужак всегда чужак. Можешь на людей обижаться, на кого хочешь, но не на родину. Запомни, Владичек, я тебе только хорошего желаю.
Теперь мама о таком с Владиком не говорит.