Театр и его Двойник

Театр и культура1

(Предисловие)

Никогда еще за всю историю человеческой жизни, с каждым годом приближающейся к своему концу, так много не говорили о цивилизации и культуре. И напраши­вается странная параллель между общим упадком жизни, вызвавшим современное падение нравов, и заботами о со­хранении культуры, которая с жизнью никогда не совпа­дала и создана, чтобы ею управлять.

Прежде чем говорить о культуре, я хочу сказать, что мир голоден, что ему нет никакого дела до культуры и лишь искусственно можно обратить к культуре мысль, занятую только голодом.

Самое неотложное, на мой взгляд, не защищать куль­туру, которая не спасла еще ни одного человека от забот о том, как жить лучше и не быть голодным, а постараться извлечь из того, что нынче называется культурой, идеи, равные по своей живительной силе власти голода.

Мы прежде всего хотим жить, хотим верить, что то, что велит нам жить, действительно существует,— и все, выходящее из наших таинственных глубин, не должно без конца возвращаться к нам самим вместе с элементар­ным желанием утолить голод2.

Я хочу сказать, что для нас всех очень важно иметь возможность немедленно утолить голод, но гораздо

[97]


важнее не растратить в заботах о немедленном насыще­нии саму силу голода.

Если основным признаком нашей эпохи считать бес­порядок, то я вижу причину этого беспорядка в разрыве связей между предметом и словом, идеей или знаком, ко­торые его обозначают3.

Дело здесь не в недостатке умозрительных систем; их великое множество, и противоречивость отличает нашу старую европейскую и французскую культуру, но видел ли кто-нибудь, чтобы жизнь, наша жизнь стала предме­том интереса умозрительных систем?

Я не хочу сказать, что философские системы следует немедленно применять на деле, но одно из двух:

Или эти системы живут в нас и мы ими прониклись на­столько, что сами живем ими, но тогда к чему книги?

Или же мы ими не прониклись, и тогда они не заслу­живают того, чтобы мы их придерживались, в любом слу­чае, что изменится от того, что они исчезнут?

Надо отстаивать идею активной культуры, которая стала бы для нас чем-то вроде нового органа или второго дыхания. Цивилизация лишь использует культуру, подчи­няющую себе наши самые тонкие движения; дух их при­сутствует в вещи, и было бы искусственным отделять цивилизацию от культуры и сохранять два понятия для обозначения одного и того же явления.

О цивилизованном человеке судят по тому, как он себя ведет, и он постоянно думает о том, как себя вести. Само понятие «цивилизованный человек» вызывает нема­ло толков. Все считают, что культурный, цивилизован­ный человек должен быть осведомлен о существующих системах и мыслить с помощью систем, форм, знаков и обозначений.

Это монстр, у которого до абсурда развита общая нам способность осмысливать свои действия, не сознавая, что мысль и действие суть одно и то же.

Если в нашей жизни не хватает серы (soufre), вернее, постоянной магии, то причина в том, что мы слишком лю­бим разглядывать свои поступки и теряемся в рассужде-

[98]


ниях об их мыслимых вариантах, вместо того чтобы под­чиниться им4.

Это чисто человеческое качество. Я бы даже сказал, что эта чисто человеческая инфекция искажает наши идеи, в принципе вполне способные сохранять свою бо­жественную природу. Я не склонен считать сверхъесте­ственное и божественное измышлением человека, но я думаю, что только тысячелетнее вмешательство челове­ка могло извратить для нас идею божественного5.

В наших представлениях о жизни повинна эпоха, где ничто к жизни близко не прилегает. Этот мучительный разрыв приводит к тому, что вещи начинают мстить за себя. Поэзия уходит от нас, и нам уже не под силу распознать ее в окружающих нас явлениях, тогда она вдруг начинает пробиваться с изнанки земного мира. Вряд ли когда-нибудь можно будет увидеть столько преступлений, бессмысленную изощренность которых можно объяснить единственно нашим бессилием перед жизнью.

Театр создан для того, чтобы вернуть к жизни наши подавленные желания; странная жестокая поэзия выяв­ляет себя в эксцентрических поступках, но отклонения от жизненной нормы говорят о том, что жизненная энер­гия ничуть не иссякла, и достаточно лишь дать ей верное направление6.

Но как бы громко ни звучали наши магические закли­нания, в глубине души мы испытываем страх перед жиз­нью, целиком попавшей под начало жизненной магии7.

Вот почему при хроническом недостатке культуры наше сознание поражают некоторые грандиозные анома­лии. Например, на каком-нибудь острове, не имеющем никаких контактов с современной цивилизацией, простое прохождение вблизи его берегов судна, имеющего на бор­ту абсолютно здоровых пассажиров, может вызвать вспышку заболеваний, прежде на острове неизвестных и являющихся принадлежностью наших краев, таких как опоясывающий лишай, инфлуэнца, грипп, ревматизм, синусит, полиневрит и т. д. и т. п.8


Или, например, нам может показаться, что негры дур­но пахнут, но ведь мы не знаем, что везде в мире, за ис­ключением Европы, считается, что именно мы, белые, дурно пахнем. Я бы даже сказал, что мы пахнем каким-то белым запахом, белым в том смысле, в каком можно гово­рить о «белой болезни» («mal blanc»).

Все исключительное, выходящее за пределы, бело, как раскаленное добела железо, а для азиата белый цвет стал признаком крайнего разложения.

После всего сказанного можно попытаться обозна­чить понятие культуры. Оно связано прежде всего с иде­ей протеста9.

Протеста против сужения этого понятия, против пре­вращения культуры в какой-то немыслимый Пантеон, против идолопоклонства культуры, расставляющей богов в своем Пантеоне в подражание языческим религиям.

Протеста против сепаратистской идеи культуры, как будто культура лежит по одну сторону, а жизнь — по другую, как будто истинная культура не является лишь более тонким способом понимания и испытания жизни.

Можно сжечь библиотеку в Александрии. Но поверх папирусов и вне их есть иные силы. На какое-то время нас можно лишить возможности воспринимать эти силы, но их энергию нельзя уничтожить. Хорошо, что легкие пути стираются, некоторые формы исчезают из памяти. Когда-нибудь культура, сдерживающая нашу нервную энергию, вновь заявит о себе с умноженной силой, вне времени и пространства.

Справедливо и то, что время от времени случаются стихийные бедствия, вынуждающие нас вновь вспоми­нать о природе, то есть снова возвращаться к жизни. Древний тотемизм животных, камней, пораженных мол­нией предметов, ритуальных одежд, впитавших силу ди­ких зверей,— одним словом, все, что может поймать, привлечь, подчинить эти силы, для нас мертво, всего лишь

[100]


неодушевленный предмет, в котором мы видим только не­движную художественную ценность, представляющую интерес для любителя изящного, но не для актера.

А ведь тотем — тот же актер, так как он не живет без движения, и он создан для актеров. Всякая истинная культура ищет опору в варварских примитивных сред­ствах тотемизма, и я готов признать, что его дикая, то есть абсолютно стихийная, жизнь вызывает у меня благо­говение 10.

Нашу культуру погубило наше, западное представле­ние об искусстве и его полезности. Искусство и культура не могут шагать в ногу, а сейчас у нас происходит как раз противное!

Истинная культура оказывает воздействие благодаря своей силе и экзальтации, а европейский идеал искусства пытается оторвать дух от силы, и он остается только пас­сивным зрителем своей экзальтации. Это бесплодная па­разитическая идея, угрожающая скорой смертью. Много­численные кольца Змея Кецалькоатля11, если они рас­положены гармонично, отражают равновесие извивов спящей силы, напряженность форм здесь имеет целью привлечь и поймать ту силу, которая в музыке могла бы разрешиться в раздирающем аккорде.

Боги, дремлющие в Музеях: бог Огня со свой куриль­ницей, похожей на треножник Инквизиции; Тлалок12, один из многочисленных богов Воды, у стены зеленовато­го гранита; Божественная Мать Вод, Божественная Мать Цветов; застывшее сонное выражение лица Божества Вод в наряде из зеленой яшмы, угадываемое в потоках льющейся воды; восторженный, счастливый, источаю­щий аромат лик Божественной Матери Цветов, где кру­жат свой хоровод солнечные блики; этот мир вынужден­ного рабства, где камень оживает, если получает нужный удар; мир органической цивилизации, в котором жизнен­ные силы выходят из состояния покоя,— этот человече­ский мир внутри нас участвует в пляске богов, без огляд­ки, не поворачиваясь назад, не боясь, как мы, превратить­ся в рыхлый соляной столп 13.

[101]


В Мексике — речь идет о Мексике — искусства нет, и каждый предмет имеет смысл. Мир там пребывает в со­стоянии вечной экзальтации.

Подлинная культура противопоставляет нашей пас­сивной и незаинтересованной (desinteressee) концепции искусства свою концепцию, магическую и безудержно эгоистическую, то есть заинтересованную (interessee)14. Мексиканцы улавливают Манас, силу, дремлющую во всякой форме, но не высвобождающуюся при созерцании форм как таковых, она выходит наружу только в резуль­тате магического отождествления себя с этими форма­ми15. И древние Тотемы могут ускорить установление контактов.

Страшно, когда все вокруг старается нас усыпить, устремив на нас свой пристальный осмысленный взгляд и страшась, что мы проснемся, поводя вокруг сонными глазами, не понимая, зачем они нам даны, и погружая взор внутрь.

Так появляется на свет странная идея незаинтересо­ванного действия (action desinteressee), но это все-таки идея действия, властно побеждающая соблазн покоя16.

Всякий истинный образ отбрасывает свою тень, по­вторяющую его очертания, но как только художник, тво­ря образ, начинает думать, что он должен выпустить тень на волю, иначе ее существование лишит его покоя,— в тот самый момент искусство гибнет.

Как всякая магическая культура, выразившаяся в со­ответствующих иероглифах, истинный театр тоже отбра­сывает свою тень. Только в театре, единственном из всех языков и всех искусств, живут тени, разорвавшие свои границы и, можно сказать, не терпевшие их с самого на­чала.

Наша окаменевшая концепция театра под стать ока­меневшей концепции культуры, не признающей тени, и куда бы ни устремлялся наш дух, он наталкивается только на пустоту, тогда как пространство заполнено це­ликом17.

[102]


Но истинный театр, как театр движения, владеет жи­выми инструментами и постоянно возбуждает тень, где всегда перевешивает жизнь. Актер никогда дважды не по­вторяет один и тот же жест. Он жестикулирует, движет­ся и, конечно, грубо обходится с внешними формами, но, разрушая их, он обнаруживает под их оболочкой то, что долговечней формы и способно воспроизводить ее 18.

Театр использует все языки: язык жеста, звука, слова, огня, крика,— не укладываясь ни в один из них; он рож­дается как раз в тот миг, когда наш дух испытывает по­требность в языке, чтобы выразить себя вовне.

Замыкание театра на каком-то одном языке, будь то написанный текст, музыка, свет или шум, предвещает его скорую гибель, так как выбор определенного языка гово­рит о сложившейся привычке к легкости его применения; всякое ограничение языка приводит к его омертвению.

Перед театром, как и перед культурой, стоит задача назвать тень по имени и научиться управлять ею. Театр не замыкается на определенном языке и на определенных формах, он действительно готовит рождение новых те­ней, вокруг которых выстраивается истинное зрелище жизни.

Убить язык, чтобы прикоснуться к жизни,— значит создать или воссоздать театр. Главное, не считать, что та­кое действие священно, то есть неприкосновенно, но его не может совершить кто угодно, для этого нужна особая подготовка.

Все это помогает отбросить привычные для человека границы и бесконечно раздвинуть пределы того, что при­нято называть реальностью.

Надо верить, что театр может вернуть нам смысл жиз­ни, преобразив его; тогда человек станет бесстрашным владыкой того, что еще не существует, и поможет ему об­рести существование. И все, что не появилось на свет, может еще появиться, лишь бы мы не успокоились на роли простых регистрирующих устройств.

Поэтому, когда мы произносим слово «жизнь», надо понимать, что речь идет не о той жизни, которую узнают

[103]


по внешней стороне событий, а о том робком, мечущемся огне, с которым не соприкасаются отдельные формы. И если есть еще в наше время что-то сатанинское и воис­тину окаянное, так это пристрастие задержаться — по праву художника — на форме, вместо того чтобы, как осужденные на костер, благословить свое пожарище19.


Театр и чума20

Архивы маленького городка Кальяри, в Сардинии, хра­нят свидетельство об одном удивительном историческом факте.

Однажды ночью, в конце апреля или в начале мая 1720 года, дней за двенадцать до появления в Марселе судна «Святой Антоний», что совпало с поразительным всплеском эпидемии чумы, воспоминания о которой за­хлестнули впоследствии городскую хронику, Сен-Реми, вице-король Сардинии, став, видимо, более чувствитель­ным к опасному вирусу благодаря своим необременитель­ным монаршим обязанностям, увидел крайне встрево­живший его сон: он увидел себя зараженным чумой и увидел, как чума пожирает его маленькое королевство.

Под воздействием эпидемии границы общества размы­ваются. Порядок рушится. Он видит всевозможные нару­шения нравственности, всевозможные надломы психики. Он слышит слабый голос своих жизненных соков, пора­женных болезнью, на грани распада; со страшной скорос­тью теряя влагу, они становятся тяжелыми и постепенно обугливаются. Значит, уже поздно заклинать зло? Но и сломленный, уничтоженный, органически превратив­шийся в прах и обгоревший до мозга костей, он знает, что во сне не умирают, что воля тут играет свою роль, вплоть до абсурда, вплоть до отрицания возможного, вплоть до

[105]


какого-то преображения лжи, из которой вновь рождает­ся истина.

Он просыпается. Какие бы ни ползли слухи о чуме, ка­кие бы миазмы ни шли с Востока, он найдет в себе силы остановить их.

Корабль «Святой Антоний», месяц назад отбывший из Бейрута, просит разрешения войти в порт на разгрузку. Вот тут-то вице-король и отдает безумный приказ, пока­завшийся народу и окружавшей его свите бредовым, аб­сурдным, глупым и деспотическим. Сию же минуту он по­сылает к кораблю, в котором видит носителя заразы, лод­ку с лоцманом и несколькими моряками передать приказ «Святому Антонию» немедленно развернуться и на всех парусах уходить от города — в противном случае угрожа­ет потопить его, пустив в ход пушки. Война против чумы. Монарх шел к ней прямой дорогой.

Здесь надо отметить высокую силу, с которой этот сон повлиял на него. Несмотря на издевки толпы и недоверие свиты вице-король настаивает на исполнении своего жес­токого приказа, перешагнув ради этого не только через право народов, но и через самое обычное уважение к че­ловеческой жизни, через все национальные и между­народные соглашения, которые перед лицом смерти уже неуместны.

Как бы то ни было, корабль продолжил прежний курс, прошел близ Ливорно и встал на рейд в Марселе, где по­лучил разрешение на разгрузку.

Что стало с чумным грузом, об этом контрольная служба Марселя не сохранила никаких свидетельств. Бо­лее или менее известно, что не все матросы умерли от чумы, а оставшиеся в живых разбрелись по разным краям.

«Святой Антоний» не занес чумы в Марсель. Она там уже была. И как раз на гребне взрыва. Но удалось локали­зовать очаги.

Чума, занесенная «Святым Антонием», была восточ­ной чумой, вирусом восточного происхождения, и с мо-

какого-то преображения лжи, из которой вновь рождает­ся истина.

Он просыпается. Какие бы ни ползли слухи о чуме, ка­кие бы миазмы ни шли с Востока, он найдет в себе силы остановить их.

Корабль «Святой Антоний», месяц назад отбывший из Бейрута, просит разрешения войти в порт на разгрузку. Вот тут-то вице-король и отдает безумный приказ, пока­завшийся народу и окружавшей его свите бредовым, аб­сурдным, глупым и деспотическим. Сию же минуту он по­сылает к кораблю, в котором видит носителя заразы, лод­ку с лоцманом и несколькими моряками передать приказ «Святому Антонию» немедленно развернуться и на всех парусах уходить от города — в противном случае угрожа­ет потопить его, пустив в ход пушки. Война против чумы. Монарх шел к ней прямой дорогой.

Здесь надо отметить высокую силу, с которой этот сон повлиял на него. Несмотря на издевки толпы и недоверие свиты вице-король настаивает на исполнении своего жес­токого приказа, перешагнув ради этого не только через право народов, но и через самое обычное уважение к че­ловеческой жизни, через все национальные и между­народные соглашения, которые перед лицом смерти уже неуместны.

Как бы то ни было, корабль продолжил прежний курс, прошел близ Ливорно и встал на рейд в Марселе, где по­лучил разрешение на разгрузку.

Что стало с чумным грузом, об этом контрольная служба Марселя не сохранила никаких свидетельств. Бо­лее или менее известно, что не все матросы умерли от чумы, а оставшиеся в живых разбрелись по разным краям.

«Святой Антоний» не занес чумы в Марсель. Она там уже была. И как раз на гребне взрыва. Но удалось локали­зовать очаги.

Чума, занесенная «Святым Антонием», была восточ­ной чумой, вирусом восточного происхождения, и с мо-

[106]

мента ее появления в городе отмечается особо свирепый повсеместный пожар эпидемии.

И это наводит на кое-какие мысли. Чума, видимо, активизировала вирус, хотя она могла и сама по себе про­извести столь же ощутимые разрушения, поскольку из всего экипажа только один капитан не заразился ею; но, с другой стороны, новые носители чумы, судя по всему, ни разу не вступали в прямой контакт с прежними, так как те жили в закрытых кварталах.

«Святой Антоний», пройдя на расстоянии слышимого крика от Кальяри, в Сардинии, чумы туда не занес, но вице-король получил во сне определенное знамение, по­тому что нельзя отрицать, что между ним и чумой устано­вилась какая-то пусть тонкая, но ощутимая связь,— слишком легко говорить, что такая болезнь переносится путем простого контакта.

Эта связь Сен-Реми с чумой, достаточно сильная, что­бы вылиться в образах его сновидения, оказывается, однако, не столь сильна, чтобы вызвать в нем признаки болезни21.

Как бы то ни было, город Кальяри, где какое-то время спустя узнали, что корабль, изгнанный из его прибреж­ных вод по деспотической воле государя, пережившего таинственное озарение, имеет отношение к началу вели­кой марсельской эпидемии, сохранил эти сведения в сво­их архивах, и каждый может их там найти.

Чума 1720 года в Марселе оставила нам лишь так на­зываемые клинические описания этого бедствия.

Можно спросить себя: чума, описанная лекарями Марселя, та же, что и чума 1347 года во Флоренции, о которой рассказывает «Декамерон»? История, священ­ные книги и среди них Библия, некоторые старые меди­цинские трактаты описывают различные эпидемии чумы, более подробно останавливаясь на неслыханно деморали­зующем впечатлении, которое эти эпидемии оставили в умах, а не на характеристике самой болезни. Может быть, они были правы. Медицине трудно установить

[107]

существенное различие между вирусом, от которого умер Перикл у Сиракуз22 (если вообще слово «вирус» не явля­ется сокращенным обозначением чего-то иного), и тем вирусом, о котором речь идет в описании чумы у Гиппо­крата23, представленной нам в современных медицинских работах как разновидность ложной чумы. Согласно этим работам настоящей чумой можно считать только чуму, приходящую из Египта, которая зарождается на кладби­щах, размытых при разливе Нила. Библия и Геродот под­тверждают факт молниеносного появления чумы, унес­шей за одну ночь десятую часть ставосьмидесятитысячной ассирийской армии и спасшей, таким образом, египетское царство. Если это верно, то следует считать такое бедствие непосредственным орудием или материа­лизацией разумной силы, тесно связанной с тем, что мы называем предопределением.

При этом появляются — но не всегда — полчища крыс, которые, например, напали той ночью на ассирий­ское войско и сожрали за несколько часов конскую упряжь. Нечто подобное произошло и во время эпидемии, вспыхнувшей в 660 году до н.э. в священном городе Мекао в Японии по случаю простой смены правления.

Чума 1502 года в Провансе, которая позволила Нострадамусу24 впервые применить свой дар целителя, тоже совпала с глубочайшими потрясениями в политическом плане, падением и гибелью королей, разрушением и ис­чезновением провинций, землетрясениями, возмущением магнитного поля, исходом евреев25. На политическом или космическом уровне такого рода явления предшествуют катастрофам и бедствиям или следуют сразу за ними, причем те, кто их вызывает, обычно слишком глупы, что­бы их предвидеть, но не так уж извращены, чтобы дей­ствительно желать подобных результатов.

Каковы бы ни были заблуждения историков и врачей насчет чумы, я считаю, что можно согласиться с пред­ставлением о болезни как некой психической сущности, которую просто вирус привнести не в состоянии. Если поближе рассмотреть все случаи заражения чумой, кото-

[108]


рые предлагает нам история и мемуары, то нелегко выде­лить хотя бы один действительно бесспорный факт зара­жения через контакт, и приведенный Боккаччо пример со свиньями, сдохшими после того, как они обнюхали покрывала, в которые заворачивали больных, годится только для того, чтобы показать таинственное сродство между естеством свиной плоти и природой чумы, на чем стоило бы отдельно остановиться.

При отсутствии ясного представления об истинной сущности болезни у нас есть, тем не менее, определен­ные способы выражения, которые могут временно удов­летворить человеческий разум при описании некоторых явлений.

Я думаю, что можно принять, например, следующее описание чумы. Это прежде всего ярко выраженное физи­ческое и психическое недомогание: тело покрывают крас­ные пятна, но больной их замечает не сразу, а только ког­да они начинают чернеть. Тут ему некогда даже испугать­ся, голова начинает пылать, становится огромной от своей тяжести, и он падает. Тогда им завладевает страш­ная усталость, усталость от срединного магнетического дыхания (aspiration magnetique centrale), когда молекулы раскалываются пополам и близки к распаду. Ему кажет­ся, что его жизненные соки, потеряв направление и сбив­шись в кучу, мечутся как попало по всему телу. Желудок поднимается, он чувствует, что внутренности вот-вот выскочат наружу. Пульс то замедляется, оставаясь лишь слабым напоминанием о самой возможности пульса, то скачет, повинуясь клокотанию его внутреннего жара, ра­стущему помрачению его разума. Этот пульс, стучащий в такт скорым ударам его сердца, полный, сильный и громкий; эти красные, воспаленные, быстро стекленею­щие глаза; этот огромный, толстый, западающий язык, сначала белый, потом красный, потом черный, растресканный и как бы обуглившийся,— все предвещает небы­валую органическую бурю. Вскоре жизненные соки, как земля под ударом молнии, как вулкан под давлением лавы, начинают искать выход наружу. В центре пятен

[109]

образуются более воспаленные точки, вокруг этих точек кожа вздувается, как пузыри воздуха под тонким слоем лавы, эти пузыри опоясываются кольцами, последнее из которых, подобно кольцу Сатурна вокруг раскаленной планеты, указывает предельную границу бубона.

Они покрывают тело. Но как и вулканы, имеющие свои избранные места на земле, бубоны тоже находят свои любимые места на человеческом теле. В двух-трех дюймах от паха, под мышками, в интимных местах, где ак­тивные железы продолжают четко выполнять свои функ­ции,—бубоны появляются там, где организм освобожда­ется от внутренних продуктов гниения или даже от самой жизни. Сильное локализованное воспаление в одном мес­те чаще всего говорит о том, что срединная жизнь (la vie centrale) ничуть не потеряла своей силы и что облегчение болезни или даже выздоровление вполне возможны. Как и белая холера, самая страшная чума — это та, которая не оставляет следов.

Труп пораженного чумой при вскрытии не обнаружи­вает видимых повреждений тканей. Желчный пузырь, созданный для того, чтобы фильтровать отяжелевшие инертные остаточные вещества организма, полон, велик и чуть не лопается от обилия черной липкой жидкости, столь плотной, что наводит на мысль о каком-то новом виде материи. Артериальная и венозная кровь тоже чер­ная и липкая. Тело твердое, как камень. На стенках обо­лочки желудка, кажется, начались многочисленные мел­кие кровоизлияния. Все говорит о глубоком нарушении секреции. Но нет ни отмирания, ни даже разрушения ма­терии, как при проказе или сифилисе. Даже кишки, место самых кровавых беспорядков, где вещество доходит до неслыханной степени гниения и затвердевания, даже кишки органически не поражены. Желчный пузырь, из которого приходится почти вырывать содержащийся в нем затвердевший гной, пользуясь, как при некоторых человеческих жертвоприношениях, острым ножом из обсидиана26, прозрачным и твердым,—желчный пузырь перенасыщен, и стенки его местами ломки, но невредим,

[110]


в нем все на месте, нет видимых поражений и разруше­ния тканей.

Однако в некоторых случаях поврежденные легкие и мозг чернеют и становятся гангренозными, легкие раз­мягчены и будто посечены, с них падает хлопьями какое-то черное вещество, мозг расплавлен, разглажен, превра­щен в пыль, в порошок, похож на угольную крошку27.

Относительно этого факта следует сделать два заме­чания. Первое — что синдромы чумы все налицо и без гангрены легких и мозга, зараженный чумой получает свое и без загнивания какого-либо органа. Не будем этого недооценивать, человеческий организм не требует нали­чия физически локализованной гангрены, чтобы решить­ся умереть.

Второе замечание о том, что только два органа дей­ствительно бывают поражены чумой — мозг и легкие, и оба они находятся в прямой зависимости от сознания и воли28. Можно задержать дыхание или мысль, можно ускорить дыхание, вести его в каком угодно ритме, наме­ренно делать его сознательным или бессознательным, найти равновесие между двумя видами дыхания: автома­тическим, находящимся в прямой зависимости от боль­шой симпатической системы, и другим, подчиняющимся условным рефлексам головного мозга.

Точно так же можно ускорить, замедлить и подчинить ритму мысль. Можно регулировать бессознательную игру духа. Но нельзя управлять фильтрацией жидкости в печени, распределением крови в организме через серд­це и артерии, нельзя контролировать пищеварение, оста­новить или ускорить переваривание пищи в кишечнике.

Значит, чума, видимо, заявляет о своем присутствии в определенных местах, она отдает предпочтение тем об­ластям человеческого тела, тем точкам его физической поверхности, где проявляют себя человеческая воля, со­знание и мысль.

Примерно в 1880 году французскому доктору по фами­лии Йерсен, работавшему с трупами умерших от чумы

[111]


в Индокитае, удается изолировать одного из тех головас­тиков с круглой головой и коротким хвостом, которых можно обнаружить только под микроскопом, и он называ­ет его микробом чумы29. Но ведь этот головастик, на мой взгляд, лишь самая незначительная частица материи, бесконечно малая, появляющаяся в какой-то определен­ный момент развития вируса —и ничуть не проясняю­щая для меня сущности чумы. Я бы предпочел, чтобы этот доктор объяснил мне, почему все большие эпидемии чумы, с вирусом или без, длятся пять месяцев, после чего их сила ослабевает, и каким образом турецкий посол, проезжавший через Лангедок в конце 1720 года, смог ука­зать какую-то линию, которая через Авиньон и Тулузу связывала Ниццу и Бордо в качестве крайнего предела географической границы эпидемии. И события подтвер­дили, что он был прав.

Через все это проглядывает духовный лик зла30, зако­ны которого невозможно определить научно, и было бы бессмысленно пытаться определить его географические истоки, так как чума в Египте — не то, что чума на Вос­токе, и не похожа на чуму Гиппократа, а та не похожа на чуму в Сиракузах, а та — на черную чуму во Флоренции, которой средневековая Европа отдала пятьдесят милли­онов жертв. Никто не скажет, почему чума поражает тру­са, скрывающегося бегством, и щадит развратника, кото­рый ищет удовлетворения на трупах. Почему уединение, целомудрие, одиночество не действенны против ударов чумы, но почему группа весельчаков, удалившись за го­род, как Боккаччо в обществе двух богатых спутников и семи сластолюбивых поклонниц, может спокойно ждать лучших дней, когда чума начнет отступать; почему в соседнем замке, превращенном в военную крепость, с кордоном вооруженных людей, преграждающих вход, чума убивает весь гарнизон и всех обитателей, но щадит воинов, открыто подвергавшихся опасности. Кто также объяснит, почему санитарные кордоны при сильной под­держке войска, выставленные Мехметом-Али в конце прошлого века по случаю усиления египетской чумы,

[112]


смогли защитить лишь монастыри, школы, тюрьмы и дворцы31; почему многочисленные очаги чумы, со всеми признаками чумы восточной, вдруг вспыхнули в средне­вековой Европе в местах, не имевших никаких контактов с Востоком.

Из такого рода странностей, тайн, противоречий и ха­рактерных признаков следует построить для себя духов­ный облик зла, доводящего человеческий организм до разрывов и судорог, подобно тому как чувство боли, по­степенно нарастая и углубляясь, умножает свои ходы и завоеванные области во всех сферах наших чувств.

Но в той духовной свободе, с которой развивается чума, без крыс, без микробов и без контактов, можно уви­деть игру какого-то непреложного и мрачного спектакля, который я сейчас постараюсь описать.

Чума поселяется в городе, регулярные службы исчез­ли, больше нет ни надзора, ни полиции, ни муниципали­тета. Горят костры, чтобы сжигать трупы; этим заняты те, кто случайно свободен. Каждая семья хочет иметь свой костер. Потом лес, площадь, и редеют огни, видны стычки отдельных семейств у костров, затем всеобщее бегство — трупов слишком много. Вот трупы уже загро­мождают улицы, они сложены в неустойчивые пирамиды, и звери обгрызают их по краям. Зловоние поднимается к небу, как пламя. Целые улицы запружены кучами мерт­вецов. Вдруг двери домов открываются, и больные чумой, в бреду, во власти страшных видений, с криками растека­ются по улицам. Болезнь, грызущая их внутренности, бродит по всему организму, высвобождая себя в празд­ничных всплесках духа. Другие больные, без бубонов, без боли, без бреда и без красных пятен, гордо смотрят на себя в зеркало, ощущая избыток здоровья, и падают мерт­выми, сжимая в руках стаканчик для бритья, исполнен­ные презрения ко всем остальным.

По лужам крови, вытекающей из трупов, широким и зловонным, цвета тоски и опиума, бродят странные лич­ности, завернутые в клеенку, с носами длиной в целый фут, со стеклянными глазами, обутые во что-то вроде

[113]


японских башмаков, сделанных из двух скрепленных до­щечек, одной горизонтальной, похожей на подошву, дру­гой вертикальной, предохраняющих от зловонной грязи. Они распевают странные монотонные молитвы, но такая благочестивость не мешает им в свой черед погибать на пылающем костре. Эти невежественные лекари выказы­вают лишь собственный страх и наивность.

В открытые дома проникают сомнительные типы, не­истовая алчность, видимо, спасает их от заразы, они во­руют драгоценности, прекрасно понимая, что из этого нельзя извлечь никакой выгоды. Вот тут и начинается на­стоящий театр. Театр как открытая немотивированность (la gratuite immediate), побуждающая к действиям, не имеющим ни пользы, ни выгоды для практической жизни.

Последние оставшиеся в живых теряют голову от от­чаяния: сын, прежде послушный и благородный, убивает своего отца; человек сдержанный обесчещивает своего ближнего; сластолюбивый делается непорочным. Скупой пригоршнями выбрасывает из окна свое золото. Воин­ственный герой поджигает город, который когда-то спа­сал, жертвуя своей жизнью. Франт наряжается и идет гу­лять на бойню. Мысль о бесконтрольности или близкой смерти сама по себе недостаточна, чтобы объяснить столь нелепые и немотивированные поступки людей, не предполагающих, что смерть может чему-то положить ко­нец. А как объяснить вспышку эротической лихорадки у тех, кто оправился от чумы: вместо того чтобы спасать­ся бегством, они остаются на месте, пытаясь сорвать пре­досудительное удовольствие, воспользовавшись умираю­щими и даже мертвецами, полураздавленными под горой трупов, куда их бросил случай.

Но если нужна большая беда, чтобы выявить столь бе­зудержное своеволие, и если эту беду называют чумой, то, может быть, удастся определить, что значит это свое­волие для нашей тотальной личности (notre personnalite totale)32. Состояние больного чумой, который умирает с непораженными тканями, неся на себе клеймо абсолют­ного и почти абстрактного зла, совпадает с состоянием

[114]


актера, целиком подвластного контролю потрясающих его чувств, без всякой на то выгоды для обыденной жиз­ни. Во внешнем облике актера и больного чумой все гово­рит о том, что жизнь отреагировала на пароксизм, но тем не менее ничего не произошло.

Есть нечто сходное между больным чумой, который с криком бежит вслед за своими видениями, и актером, гоняющимся за собственными чувствами. Между чело­веком, живущим среди созданных им образов, которые в иных обстоятельствах никогда бы не пришли ему в голо­ву, но здесь, среди мертвецов и безумцев, он их созда­ет,— так вот, между этим человеком и поэтом, всегда не­вовремя рождающим своих героев для столь же косной и безумной публики, существуют и другие аналогии, ко­торые вскрывают причины очень важных явлений и по­зволяют рассматривать действие театра, как и действие чумы, в плане подлинной эпидемии.

Актеру, захваченному неистовой яростью этой силы, приходится проявить гораздо больше доблести, чтобы не сделать преступления, чем убийце — храбрости, чтобы его совершить. Воздействие сценического чувства, с его немотивированностью, оказывается бесконечно более ценным, чем воздействие чувства реального.

Ярость убийцы истощается, но ярость трагического актера остается пребывать в замкнутом и чистом кольце. Ярость убийцы сделала свое дело, она разряжается и те­ряет контакт с силой, которая ее толкала, но более уже никогда не станет поддерживать. Она принимает форму ярости актера, отрицающей себя по мере своего высво­бождения и слияния с космосом33.

Если мы теперь согласимся с такой умозрительной картиной чумы, то в смятении жизненных соков пора­женного болезнью человека увидим застывший материа­лизованный мир хаоса, что в ином плане соответствует конфликтам, борьбе, катастрофам и крушениям, которые несут нам с собою жизненные события. Вполне допусти­мо, что бесполезное отчаяние и крики душевнобольного в психиатрической лечебнице, не находя выхода, могут

[115]


стать причиной чумы, по взаимообразности чувств и об­разов. Точно так же можно допустить, что внешние собы­тия, политические конфликты, природные катаклизмы, программность революции и хаос войны, проходя через театр, разряжаются в чувствах тех людей, которые смот­рят на них, будто захваченные эпидемией.

Блаженный Августин в «Граде Божием»34 подчерки­вает это сходство между чумой, которая убивает, не раз­рушая органов, и театром, который не убивает, но вызы­вает в сознании отдельного человека и даже целого наро­да самые таинственные изменения.

«Знайте же,— говорит он,— что все сценические иг­рища и непристойные спектакли были учреждены в Риме не из-за порочности людей, но по указу ваших богов. Было бы более разумным воздать божественные почести Сципиону *, нежели подобным богам; конечно, они не стоили своего верховного жреца!.. Чтобы усмирить чуму, убивающую тела, ваши боги требуют в свою честь уст­ройства сценических игрищ, а ваш верховный жрец, же­лая избежать чумы, совращающей души, противится строительству сцены. Если у вас еще осталась какая-то искра ума и вы в состоянии предпочесть душу телу, выбе­рите то, что заслуживает вашего поклонения, так как злокозненные умы, предвидя, что болезнь остановится в телах, с радостью хватаются за возможность выпустить бедствие еще более опасное, поскольку оно поражает не тела, но нравы. Действительно, сколь велики ослепление и порча, порождаемые такими зрелищами в душе, что в последние времена те, кто питает эту злосчастную страсть, спасшись при осаде Рима и убежав в Карфаген, проводили каждый день в театре, наперебой сходя с ума по гистрионам»36.

Напрасно искать достоверные причины этого зарази­тельного безумия. Не лучше искать и причины того, поче­му нервная система человека через определенное время начинает отзываться на самые тонкие музыкальные виб-

* Сципион Насика — верховный жрец, который приказал сровнять с землей римские театры35. (Здесь и далее построчные при­мечания автора.)

[116]


рации и даже переживает в связи с этим длительные внутренние изменения. Важно прежде признать, что те­атральная игра, как и чума, является своего рода безуми­ем, и это безумие заразительно.

Разум верит тому, что он видит, и делает то, во что ве­рит. В этом тайна колдовства. И Блаженный Августин в своей книге ни на миг не подвергает сомнению реаль­ность такого колдовства.

При определенных условиях можно вызвать в созна­нии человека зрелищные образы, способные его околдо­вать,— и здесь дело не только в искусстве.

Если театр похож на чуму, то не только потому, что он воздействует на значительные массы людей и приводит их в сильное волнение по одному и тому же поводу. В теат­ре, как и в чуме, есть что-то победное и мстительное одно­временно. Стихийный пожар, который чума разжигает на своем пути, очевидно, не что иное, как безграничное очи­щение37.

Полный социальный крах, органический хаос, избы­ток порока, какое-то всеобщее заклинание демонов, кото­рое теснит душу и доводит ее до крайности,—все это говорит о наличии предельной силы, в которой живо схо­дится вся мощь природы в тот момент, когда она собира­ется совершить что-то значительное.

Чума завладевает спящими образами, скрытым хао­сом и неожиданно толкает их на крайние действия. Те­атр, в свою очередь, тоже завладевает действием и дово­дит его до предела. Как и чума, он восстанавливает связь между тем, что есть, и тем, чего нет, между тем, что воз­можно, и тем, что существует в материальной природе. Он вновь обретает понимание образов и символов-типов (symboles-types), которые действуют как внезапная пау­за, как пик оргии, как зажим артерии, как зов жизненных соков, как лихорадочное мелькание образов в мозгу чело­века, когда его резко разбудят. Все конфликты, которые в нас дремлют, театр возвращает нам вместе со всеми их движущими силами, он называет эти силы по имени, и мы с радостью узнаем в них символы. И вот пред нами

[117]


разыгрывается битва символов, которые бросаются друг на друга с неслыханным грохотом,— ведь театр начинает­ся с того момента, когда действительно начинает проис­ходить что-то невозможное и когда выходящая на сцену поэзия поддерживает и согревает воплотившиеся симво­лы38.

Эти символы — знаки зрелых сил, до сих пор содер­жавшихся в рабстве и не находящих себе места в реаль­ной жизни. Они ослепительно сверкают в немыслимых образах, дающих право на существование поступкам, по природе своей враждебным жизни общества.

Настоящая театральная пьеса будит спящие чувства, она высвобождает угнетенное бессознательное, толкает к какому-то скрытому бунту, который, кстати, сохраняет свою ценность только до тех пор, пока остается скрытым и внушает собравшейся публике героическое и трудное состояние духа.

Вот почему в «Аннабелле» Форда39, с самого момента поднятия занавеса, мы, к своему большому удивлению, видим существо, дерзко бросившееся в кровосмеситель­ную акцию протеста,— существо, напрягающее всю свою сознательную юную силу, чтобы провозгласить и оправ­дать эту акцию.

Оно ни минуты не колеблется, ни минуты не сомнева­ется и этим показывает, сколь мало значат все преграды, которые могут возникнуть у него на пути. Оно преступно, но сохраняет геройство, оно исполнено героизма, но с дерзостью и вызовом. Все толкает его в одном направле­нии и воспламеняет душу, нет для него ни земли, ни неба — только сила его судорожной страсти, на которую не может не ответить тоже мятежная и тоже героическая страсть Аннабеллы.

«Я плачу,— говорит она,— но не от угрызений совес­ти, а от страха, что не смогу утолить свою страсть»40. Оба героя фальшивы, лицемерны, лживы во имя своей нечеловеческой страсти, которую законы ограничивают и стесняют, но которую они смогут поставить выше за­конов.

[118]


Месть за месть и преступление за преступление. Там, где мы видим, что им угрожают, что они загнаны и поте­ряны, там, где мы готовы оплакать их как жертвы, они вдруг показывают себя готовыми воздать судьбе ударом за удар и угрозой за угрозу.

Мы идем с ними от эксцесса к эксцессу, от протеста к протесту. Аннабеллу поймали, она уличена в адюльте­ре, в инцесте, ее топтали ногами, оскорбляли, таскали за волосы,— и велико наше изумление, когда мы видим, что она не ищет отговорок, она еще издевается над своим па­лачом и поет, вся во власти какого-то упрямого героизма. От этого абсолютного бунта, этой неукротимой беспри­мерной любви у нас, зрителей, перехватывает горло, и мы со страхом думаем о том, что эту страсть ничто уже не в силах остановить.

Если хотите пример абсолютной свободы бунта, то «Аннабелла» Форда может быть для нас таким поэтиче­ским примером, связанным с идеей абсолютной опасно­сти.

И когда мы думаем, что дошли до предела ужаса, кро­ви, попранных законов, поэзии, наконец, которая освяща­ет бунт, нам приходится идти дальше, подчиняясь голо­вокружительному вихрю, который ничто не в силах оста­новить. Но в конце концов, скажем мы себе, только месть и смерть ожидают столь дерзкое и столь неотразимое зло­деяние.

Однако нет. Джованни, любовник,— образ, созданный пылким поэтом,—сумеет подняться над местью и пре­ступлением благодаря новому преступлению, страстному и неописуемому, он преодолевает страх и ужас благодаря большему ужасу, который одним махом сбивает с ног за­коны, нормы морали и тех людей, у кого хватает смелости выступить в качестве судей.

Ловушка сплетена умело, приготовлен большой празд­ник, среди гостей скрываются сыщики и наемные убийцы, готовые по первому сигналу броситься на него. Но этот загнанный, погибший человек вдохновлен любовью, и он никому не позволит осудить ее.

[119]


Мы будто слышим его слова: «Вы хотите содрать кожу с моей любви. Я брошу ее вам в лицо, вас забрызгает кро­вью та любовь, высот которой вам никогда не достиг­нуть».

И он убивает свою возлюбленную и вырывает у нее сердце, будто собираясь съесть его прямо на пиру, где скорее всего собрались сожрать его самого.

И прежде чем его казнят, он убивает еще своего со­перника, мужа своей сестры, посмевшего встать между ним и его любовью, он убивает его в своей последней схватке, похожей на собственные предсмертные судо­роги.

Итак, театр, как и чума, является грозным слиянием сил, которые, опираясь на пример, возвращают сознание к истокам его конфликтов. Ясно, что страстный пример Форда — всего лишь символ гораздо большей по масшта­бу и чрезвычайной работы.

Ужасающее явление Зла, которое предстало в своем чистом виде в Элевсинских Мистериях41, на самом деле «явив» там свое лицо, находит отклик в мрачной атмосфе­ре некоторых античных трагедий, и всякий настоящий театр должен заново открыть его.

Если театр, в сущности, похож на чуму, то не потому, что он заразителен, а потому, что он, как и чума, являет­ся откровением, прорывом вперед, движением наверх из глубин скрытой жестокости, где кроются, и в отдельном человеке, и в целом народе, все извращенные потенции духа.

Как и чума, театр — это торжество зла, триумф тем­ных сил, которые питаются от силы еще более глубокой, пока она не исчерпает себя до дна.

Как и в чуме, в нем есть какое-то странное солнце, свет необычайной силы, когда кажется, что даже трудное и невозможное вдруг становится для нас совсем обыч­ным. «Аннабелла» Форда, как всякое истинно театраль­ное зрелище, залита светом этого странного солнца. В ней есть что-то от свободы чумы, когда умирающий с каждой минутой все более раздувается, а оставшийся

[120]


в живых становится существом все более грандиозным и напыщенным.

Сейчас можно сказать, что всякая истинная свобода сумрачна и неминуемо сливается с сексуальной свобо­дой, тоже, неизвестно почему, сумрачной42. Потому что уже давно платоновский Эрос, половое чувство и сво­бода жизни исчезли под темной оболочкой libido 43. Его отождествляют со всем, что есть грязного, низкого и по­зорного в самой жизни, в стремлении броситься в жизнь со всей нечистой природной энергией и обновленной силой.

Все великие Мифы, например, тоже сумрачны, и вне атмосферы резни, пытки и пролитой крови невозможно представить себе все те великолепные Басни, которые рассказывают народу о первоначальном разделении по­лов и первой кровавой схватке природных сил в момент сотворения мира.

Театр, как и чума, есть подобие этой кровавой схват­ки, этого чрезвычайно важного первоначального разделе­ния. Он развязывает конфликты, высвобождает силы, ре­ализует возможности; и если эти силы и возможности тоже сумрачны, винить надо не театр и не чуму, а саму жизнь.

Мы не замечаем того, что жизнь, какая она есть или какой ее для нас сделали, предлагает много возвышенных сюжетов. Благодаря чуме и общим усилиям людей может прорваться громадный моральный и социальный абсцесс:

как и чума, театр создан, чтобы публично вскрывать абс­цессы.

Может быть, как говорит Блаженный Августин, яд театра, впрыснутый в социальный организм, разлагает его, но театр это делает наподобие чумы, карающего бича, спасительной эпидемии, в чем религиозные эпохи хотели видеть перст Божий и что является всего лишь проявлением закона природы, согласно которому всяко­му движению соответствует другое движение, а всякому действию — противодействие.

[121]


Театр, как и чума,— это кризис, который ведет к смерти или выздоровлению. Чума является высшим злом, потому что она свидетельствует об остром кризисе, после которого приходит или смерть, или предельное очище­ние. Но театр тоже зло, так как он представляет собой высшее равновесие, которого нельзя достичь без по­терь44. Он призывает дух к безумию, возвышающему силы, и надо понять, в конце концов, что с человеческой точки зрения действие театра благотворно, как и дей­ствие чумы, так как, побуждая людей увидеть себя таки­ми, какими они являются на самом деле, театр сбрасыва­ет маски, обличает ложь, вялость, низость, тартюфство, он стряхивает удушающую инертность материи, которая поражает самые светлые стороны чувств, раскрывая мас­сам их темную мощь и скрытую силу, он побуждает их принять перед ликом судьбы высокую героическую позу, чего они сами никогда бы не смогли сделать.

Сейчас весь вопрос в том, найдется ли в этом кружа­щемся и незаметно убивающем себя мире группа людей, способных утвердить высшую идею театра как естествен­ного магического противовеса тем догмам, в которые мы больше не верим.


Режиссура и метафизика45

Есть в Лувре картина одного художника Примитива, не знаю, достаточно ли известного, но имя его вряд ли бу­дет связано с каким-то значительным периодом истории искусства. Зовут этого художника Примитива — Лукас Ван ден Лейден46. Рядом с ним мне кажутся ненужными и пустыми все четыре или пять веков истории живописи, прошедшие после его смерти. Картина, о которой я гово­рю, называется «Дочери Лота» — библейский сюжет, распространенный в ту эпоху47. Конечно, в средние века Библию понимали не так, как мы понимаем ее сегодня, и картина служит странным примером тех мистических дедукций, которые могут быть извлечены из Священного текста. Во всяком случае, ее пафос заметен уже издали, он поражает сознание какой-то ослепительной визуаль­ной гармонией; я хочу сказать, что резкая определен­ность ее действует целиком и заметна на первый взгляд. Прежде чем разглядишь, о чем идет речь, уже чувству­ешь, что здесь происходит нечто значительное, и даже ухо, я бы сказал, предчувствует это, как и глаз. Кажется, там назревает драма высокого интеллектуального смыс­ла,— как, бывает, быстро сбиваются в кучу тучи, гони­мые ветром или роком, более прямолинейным,—чтобы узнать силу их скрытых молний.

[123]


И действительно, небо на картине черное и нависшее, но, даже прежде чем поймешь, что драма родилась на небе и разворачивается на небе, все это: особое освещение картины, сумятица форм, впечатление, которое она про­изводит уже издали,— предвещает некую драму природы, и я ручаюсь, что вряд ли кто-нибудь из художников Ново­го времени может нам предложить что-то равноценное.

Шатер раскинут на берегу моря, перед ним сидит Лот, в доспехах, с прекрасной рыжей бородой, и смотрит на своих прогуливающихся дочерей так, как будто он сидит на пирушке у проституток.

В самом деле, одни расхаживают как матроны, дру­гие — как воительницы, поправляют волосы, размахива­ют оружием, будто у них никогда и не было иного жела­ния, кроме желания обворожить отца, послужить для него игрушкой или инструментом. Так проявляется истин­но кровосмесительный характер старой темы, которую художник развивает здесь в исполненных страсти обра­зах. Это доказательство того, что он понял ее совершенно так же, как и современный человек, то есть как мы и сами могли бы понять всю ее скрытую сексуальность. Доказа­тельство того, что смысл этой скрытой поэтической сек­суальности от него не ускользнул, так же как и от нас.

Слева на картине, чуть в глубине, вздымается неверо­ятной высоты черная башня, которая опирается в основа­нии на целую систему скал, деревьев, тонко вычерченных дорог, обозначенных столбами, и кое-где разбросанных домиков. Благодаря удачно найденной перспективе одна из этих дорог в какой-то момент отделяется от хаотиче­ской путаницы, через которую она проходила, пересекает мост, и в финале на нее падает луч того грозового света, что льется из туч и неровно озаряет округу. Море в глу­бине картины слишком высоко поднято над горизонтом и, кроме того, слишком спокойно, если помнить о том огненном сгустке, что клубится в углу неба.

И в треске этого фейерверка, в этом ночном обстреле из звезд, ракет и осветительных снарядов мы вдруг ви-

[124]


дим, что в некоем призрачном свете проявляются у нас на глазах, рельефно прорисовываясь в ночи, отдельные дета­ли пейзажа: деревья, башня, горы, дома,— и появление их и освещение навсегда останутся в нашем сознании связаны с мыслью об оглушительном разрыве. Невозмож­но лучше выразить подчиненность различных деталей пейзажа явившемуся на небе огню, не показав, что они, обладая собственным светом, все же связаны с ним, как отзвуки далекого эха, как живые отметины, оставленные им здесь, чтобы вовсю развернуть свою разрушительную силу.

Кстати, в том, как художник пишет этот огонь, есть что-то ужасающе энергическое и жуткое, наподобие дви­жущейся детали в застывшей композиции. Не важно, каким способом этот эффект достигнут,—он есть, доста­точно увидеть картину, чтобы в этом убедиться.

Как бы то ни было, этот огонь, оставляющий неоспо­римое впечатление сознательной силы и злого начала, по самой своей неистовости служит духовным противо­весом тяжелой материальной прочности всего осталь­ного48.

Между морем и небом, но с правой стороны, на том же уровне перспективы, что и черная башня, видна узкая по­лоска земли с развалинами монастыря.

Эта полоска земли, близко подходя к берегу, на кото­ром стоит шатер Лота, оставляет открытым большой за­лив, где, судя по всему, произошло небывалое корабле­крушение. Сломанные пополам суда не могут потонуть и цепляются за море, будто инвалиды костылями; повсю­ду плавают вырванные мачты и шесты.

Трудно сказать, почему впечатление краха, рождаю­щееся при виде одного или двух разбитых кораблей, столь непреложно.

Кажется, художник знает некоторые тайны линейной гармонии, а также способы заставить ее действовать пря­мо на мозг, точно химический реактив49. Во всяком слу­чае, впечатление разумной силы, разлитой во внешней

[125]


природе, и особенно в самой манере ее изображения, чув­ствуется во многих других деталях картины; примером тому мост, висящий над морем, высотой с восьмиэтаж­ный дом, по которому люди движутся гуськом, как Идеи в пещере Платона 50.

Было бы неверно утверждать, что мысли, которые вы­зывает эта картина, абсолютно ясны. Во всяком случае, они такого масштаба, от которого нас совершенно отучи­ла живопись, умеющая только рисовать, то есть вся жи­вопись последних столетий.

Тут есть связанная с Лотом и его дочерьми побочная мысль о сексуальности и продолжении рода, и Лот, види­мо, сидит здесь, чтобы не упустить такой противозакон­ной возможности, словно шершень, готовый ужалить.

Это, пожалуй, единственная социальная идея, кото­рую выражает картина.

Все остальные идеи метафизические. Мне очень жаль произносить это слово, но они так называются; и я бы даже сказал, что их поэтическое величие, их конкретное влияние на нас объясняется тем, что они именно метафи­зические и их духовная глубина неотделима от внешней формальной гармонии картины51.

Есть еще мысль о Становлении (Devenir), которую подсказывают нам различные детали пейзажа, и сама ма­нера, в которой они написаны, и то, как их планы взаимно уничтожаются или перекликаются друг с другом,— точно так, как это бывает в музыке.

Есть еще одна мысль, о Неизбежности, выраженная не столько в появлении этого неожиданного огня, сколь­ко в той торжественности, с которой все формы соединя­ются либо разъединяются под его началом; одни — будто согнуты под шквалом неодолимого страха, другие — не­подвижны и даже ироничны, но все покорны могучей ин­теллектуальной гармонии, воспринимаемой как самый дух природы, нашедший выражение вовне.

Есть еще мысль о Хаосе, есть и другие: об Удивитель­ном, о Равновесии, есть даже одна или две о бессилии Слова — вся эта абсолютно реалистическая и анархиче-

[126]


екая картина наглядно показывает нам его бесполез­ность.

Во всяком случае, я думаю, что картина «Дочери Лота» — это то, чем должен быть театр, если бы он сумел заговорить собственным языком.

И я задаю такой вопрос:

Как же так получается, что в театре, по крайней мере в театре, каким мы его знаем в Европе, или, лучше ска­зать, на Западе, все, что является специфически теат­ральным, то есть все то, что не поддается выражению словом, или, если угодно, все то, что не содержится в диа­логе (и сам диалог, если на него смотреть с точки зрения его озвучивания на сцене и связанных с этим задач), остается на последнем плане?52

Как все-таки получается, что Западный театр (я гово­рю «Западный», так как, к счастью, есть и другие, напри­мер Восточный театр, которые смогли сохранить в непри­косновенности идею театра, тогда как на Западе эта идея, как и все остальные, проституирована), как получает­ся, что Западный театр оценивает театр только с одной стороны, как театр диалогический?

Диалог — письменный или разговорный — не являет­ся специфической принадлежностью сцены, он является принадлежностью книги, и именно поэтому в учебниках по истории литературы оставляют особое место для теат­ра как второстепенного раздела истории живого языка.

Я считаю, что сцена представляет собой конкретное физическое пространство, которое требует, чтобы его за­полнили и чтобы ему дали говорить на своем конкретном языке.

Я считаю, что этот конкретный язык, обращенный к чувствам и независимый от слова, должен удовлетво­рять прежде всего чувствам, что существует поэзия чувств, как есть поэзия языка, что конкретный физиче­ский язык, который я имею в виду, является истинно те­атральным только тогда, когда выражаемые им мысли ускользают от обычного языка53.

Меня могут спросить, каковы те мысли, которые не в силах выразить слово, которые помогут найти свое

[127]


идеальное выражение не в словах, а в конкретном физи­ческом языке сценической площадки?

Я отвечу на этот вопрос чуть позже. Прежде всего, мне кажется, надо определить, из чего состоит этот физи­ческий язык, этот плотный материальный язык, который отличает театр от слова.

Он состоит из всего того, что находится на сцене, из всего того, что может проявиться и выразить себя на сце­не материально, что обращено прежде всего к чувствам, а не к разуму, как язык слов. (Я хорошо знаю, что слова тоже имеют разные возможности звучания, разные спо­собы отражения в пространстве, я это называю интона­цией. Можно было бы, впрочем, многое сказать о значе­нии интонации в театре, о той способности, которая есть и у слов, создавать некую музыку, в зависимости от того, как они произносятся, но независимо от их конкретного смысла, и даже иногда вопреки этому смыслу,— созда­вать в подтексте подземный поток впечатлений, соответ­ствий и аналогий; но такого рода театральное отношение к языку уже является как бы составной частью допол­нительного языка для драматурга, с чем он, особенно в настоящее время, совершенно не считается, сочиняя свои пьесы. Так что не стоит об этом и говорить.)

Язык, обращенный к чувствам, должен стремиться прежде всего им соответствовать, что не мешает ему за­тем развивать все свои интеллектуальные потенции во всех плоскостях и во всех направлениях. Оказывается возможным заменить поэзию языка поэзией простран­ства, и она будет звучать как раз в той области, которая жестко не связана со словом.

Чтобы лучше понять то, что я хочу сказать, хотелось бы, конечно, иметь примеры такой поэзии в простран­стве, способной создавать материальные образы, равно­ценные образам словесным. Ниже мы увидим такие при­меры.

Эта трудная и сложная поэзия использует множество средств: прежде всего, она располагает всеми средствами

[128]


выражения, принятыми на сцене *, такими, как музыка, танец, пластика, пантомима, мимика, жест, интонация, архитектура, освещение, декорации.

Любое из указанных средств выражения имеет свою внутреннюю поэзию и, кроме того, особую ироническую поэзию, связанную с тем, как именно оно сочетается с другими средствами выражения; последствия таких со­четаний, их взаимодействие и взаимное уничтожение разглядеть нетрудно.

Я вернусь чуть ниже к этой поэзии. Она может обрес­ти всю свою силу только тогда, когда она конкретна, то есть когда она объективно способна породить что-то из самого факта своего активного присутствия на сцене,— когда, например, звук, как в Балийском театре, равноце­нен жесту, когда он перестает служить украшением или аккомпанементом мысли, а заставляет ее развиваться, направляет ее, разрушает или совершенно преображает.

Одна из форм поэзии в пространстве — помимо той, которая может быть создана, как и в других видах искус­ства, из комбинации линий, форм, красок, различных предметов в их первозданном состоянии,— принадлежит языку знаков. Я надеюсь когда-нибудь поговорить об этом новом аспекте чисто театрального языка, не поддающем­ся слову, о языке знаков, жестов и поз, имеющих идеогра­фическое значение54, как в некоторых неизвращенных пантомимах.

Под «неизвращенной пантомимой» («pantomime поп pervertie») я понимаю Непосредственную Пантомиму (Pantomime Directe), когда жесты не изображают слова и части фраз (как в нашей старой европейской пантомиме с ее пятидесятилетней историей, являющейся просто

* В той мере, в какой они оказываются способными реализовать непосредственные физические возможности, которые дает сцена, что­бы заменить окостеневшие формы искусства формами живыми и опас­ными, в которых смысл старой церемониальной магии может обрести, в театральном плане, новую реальность; в той мере, в какой они под­даются тому, что можно было бы назвать «физическим искушением» сцены.

[129]


деформацией немых сцен итальянской комедии)55, а пред­ставляют идеи, настроения духа, состояния природы, и представляют их действенно и конкретно, то есть по­стоянно вызывая в сознании объекты или элементы при­роды, примерно так, как в знаках восточного языка пред­ставляют ночь, изображая дерево, на котором сидит пти­ца, уже закрывшая один глаз и начинающая закрывать другой. Различные абстрактные идеи или настроения духа могут быть изображены с помощью бесчисленных символов Писания, например игольного ушка, через кото­рое не может пройти верблюд56.

Ясно, что эти знаки являются истинными иероглифа­ми, и человек, в той мере, в какой он участвует в их обра­зовании, оказывается всего лишь одной из форм, наравне с другими, но благодаря своей двойственной природе он сообщает ей особую значимость.

Язык, напоминающий образы сильной натуральной (или идеалистической) поэзии, дает удовлетворительное представление о том, какой могла бы стать в театре по­эзия пространства, независимо от обычного языка.

Что бы ни говорили о таком языке и его поэзии, я вижу, что в нашем театре, живущем под непререкаемой властью слова, язык знаков и мимики, эта бессловесная пантомима, эти позы, эти жесты в пространстве, эти ин­тонации — короче, все, что я считаю специфически теат­ральным в театре, все эти элементы, когда они существу­ют вне текста, всеми считаются чем-то второстепенным для театра, их пренебрежительно называют «ремеслом» и путают с тем, что называют режиссурой (mise en scene) или «постановкой» («realisation») спектакля,—хорошо еще, если слово «режиссура» не связывают с мыслью о внешней художественной пышности, имеющей отноше­ние исключительно к костюмам, освещению и декора­циям.

Вопреки такой точке зрения, которая представляется мне чисто западной, или, скорее, латинской, то есть упор­ствующей, я полагаю, что поскольку этот язык зависит от сцены, поскольку он приобретает действенность благода-

[130]


ря своему спонтанному рождению на сцене, поскольку он вступает в противоборство непосредственно со сценой, не прибегая к словам (почему бы не представить себе пье­сы, сочиненной прямо на сцене и поставленной прямо на сцене?),— именно режиссура имеет большее отношение к театру, нежели написанная и прочитанная вслух пьеса. Меня, конечно, попросят уточнить, что же есть латинско­го в той точке зрения, которая противоположна моей. Латинское здесь в самой потребности пользоваться сло­вами ради более ясного выражения идеи. Но для меня ясные идеи — ив театре и вне его — это идеи мертвые и конечные.

Мысль о пьесе, рождающейся непосредственно на сцене в столкновении с трудностями режиссуры и мизан­сцены, стимулирует поиски активного языка, активного и анархического, в котором были бы отброшены привыч­ные границы чувств и слова.

Во всяком случае,— я спешу это немедленно выска­зать,— театр, который подчиняет режиссуру и постанов­ку (то есть все, что в нем есть специфически театраль­ного) тексту,— это театр идиотский, безумный, постав­ленный на голову, театр бакалейный, антипоэтический и позитивистский, то есть Западный театр.

Я, впрочем, хорошо знаю, что язык жестов и телодви­жений, танец и музыка менее способны высветить харак­тер, передать человеческие мысли персонажа, ясно и точ­но воспроизвести состояние духа, чем язык слов, но кто сказал, что театр создан, чтобы прояснять характеры, разрешать человеческие и эмоциональные конфликты или конфликты актуальные и психологические, чем един­ственно занят наш современный театр?

Если театр действительно таков, то самым важным в жизни оказывается знать, хорошо ли мы целуемся, воюем ли мы или настолько трусливы, что стремимся к миру, как мы утрясаем наши мелкие нравственные заботы, вполне ли мы осознаем наши «комплексы» (как говорят на научном языке) или же наши «комплексы» по­давляют нас самих57. Кстати, р


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: