Чувства и нравственность толпы

Импульсивность, изменчивость и раздражительность толпы.Импульсы, которым повинуется толпа, достаточно сильны, чтобы уничтожить личные интересы.Толпа никогда не поступает преднамеренно.Податливость внушениям и легковерие толпы.Исчезание различия между ученым и глупцом в толпе.Невозможность верить показаниям толпы.Единогласность показаний многочисленных свидетелей менее всего годится для подтверждения какого-нибудь факта.Малоценность исторических сочинений.Преувеличение и односторонность чувств толпы.Нетерпимость, авторитетность и консерватизм толпы.Временное проявление революционных инстинктов в толпе не мешает ей быть глубоко консервативной.Нравственность толпы.Толпа редко руководствуется личными интересами, тогда как именно личный интерес чаще всего служит исключительным двигателем поступков отдельных индивидов.Морализующая роль толпы.

Указав в общих чертах на главные свойства толпы, мы перейдем теперь к подробному рассмотрению этих свойств.

В числе специальных свойств, характеризующих толпу, мы встречаем, например, такие: импульсивность, раздражительность, неспособность обдумывать, отсутствие рассуждения и критики, преувеличенную чувствительность и т. п., которые наблюдаются у существ, принадлежащих к низшим формам эволюции, как-то: у женщин, дикарей и детей. На эту аналогию, однако, я указываю лишь мимоходом, так как мне пришлось бы нарушить рамки этой работы, если бы я захотел ее показывать. Впрочем, это было бы бесполезно для людей, знакомых с психологией первобытного человека...

...Благодаря возрастающей индифферентности и бессилию граждан, роль правительства непременно должна еще больше увеличиться. Правительства должны поневоле обладать духом инициативы, предприимчивости и руководительства, так как все это отсутствует у частных лиц; они должны все предпринимать, всем руководить, всему покровительствовать, и государство в конце концов становится всемогущим провидением.

Опыт учит, однако, что власть таких богов никогда не бывает ни слишком прочной, ни слишком сильной.

Такое прогрессивное ограничение всякой свободы у некоторых народов, – несмотря на внешние вольности, порождающие лишь иллюзию свободы, – по-видимому является последствием не только какого-нибудь режима, но и старости этих народов; оно представляет один из симптомов, предшествующих фазе упадка, которую не могла избежать до сих пор еще ни одна цивилизация.

Если судить по наставлениям прошлого и симптомам, обнаруживающимся со всех сторон, то и большинство наших современных цивилизаций уже достигло этой фазы крайней старости, которая предшествует упадку. По-видимому, такие фазы имеют одинаково роковое значение для всех народов, так как в истории они повторяются часто.

Все эти фазы общей эволюции цивилизации не трудно изложить вкратце, и мы закончим наш труд таким изложением. Быть может, этот беглый обзор бросит все-таки некоторый свет на причины нынешнего могущества толпы.

Если мы проследим в общих чертах генезис величия и упадка цивилизаций, предшествовавших нашей цивилизации, то что же нам представится прежде всего?

На заре этих цивилизаций мы видим горсть людей разнообразного происхождения, соединившихся вместе благодаря случайностям миграций, нашествий и побед. Общую связь между всеми этими людьми, отличавшимися друг от друга своим языком и религией, и в жилах которых текла разная кровь, составляла полупризнаваемая власть одного вождя. В таких смешанных скопищах людей в высшей степени развиты психологические черты толпы: временное сцепление частиц, героизм, слабости, импульсивность и бурные чувства. Прочного в таком скопище нет ничего, это – варвары.

Затем время совершает свое дело. Тождественность среды, повторение скрещиваний, потребности общей жизни медленно действуют, и скопище разнородных единиц начинает сливаться и образовывает расу, т.е. агрегат, обладающий общими чертами и чувствами, которые все более и более фиксируются наследственностью. Толпа становится народом, и этот народ уже может выйти из состояния варварства. Однако он выйдет из него лишь тогда, когда после долгих усилий, постоянной борьбы и бесчисленных начинаний, он приобретает идеал. Природа этого идеала имеет мало значения; он может пред­ставлять культ Рима, Афин или поклонения Аллаху, все равно, но этого идеала будет достаточно, чтобы создать единство чувств и мыслей у всех индивидов расы, находящейся на пути своего образования.

Тогда-то и может народиться новая цивилизация со всеми своими учреждениями, верованиями и искусствами. Увлекаемая своею мечтой, раса последовательно приобретет все, что дает блеск, силу и величие. Она, без сомнения, будет толпою в известные часы, но тогда за изменчивыми и подвижными чертами, свойственными всякой толпе, всегда будет находиться прочный субстрат – душа расы, узко ограничивающая размахи колебаний народа и управляющая случаем.

Совершив свое созидательное дело, время неизбежно переходит к делу разрушения, которого не избегают ни боги, ни люди. Достигнув известной степени могущества и сложности, цивилизация перестает расти и осуждается на упадок. Скоро должен пробить для нее час старости. Наступление его неизбежно отмечается ослаблением идеала, поддерживающего душу расы. По мере того как бледнеет идеал, начинают колебаться здания политических, социальных и религиозных учреждений, опирающиеся на этот идеал.

По мере прогрессивного исчезания идеала раса все более и более теряет то, что составляло ее силу, единство и связность. Индивид, однако, может развиваться в смысле своей личности и ума, но в то же время коллективный эгоизм расы заменяется чрезмерным развитием индивидуального эгоизма, сопровождающимся ослаблением силы характера и уменьшением способности к действию. То, что составляло прежде народ, известную единицу, общую массу, превращается в простую агломерацию индивидов без всякой связности, лишь временно и искусственно удерживаемых вместе традициями и учреждениями. Тогда-то и наступает момент, когда люди, разъединяемые своими личными интересами и стремлениями и не умея собой управлять, требуют, чтобы руководили их малейшими действиями, и государство начинает оказывать свое поглощающее влияние.

С окончательной потерей идеала раса окончательно теряет свою душу; она превращается в горсть изолированных индивидов и становится тем, чем была в самом начале, – толпою. Тогда снова в ней появляются все характерные изменчивые черты, свойственные толпе, не имеющие ни стойкости, ни будущего. Цивилизация теряет свою прочность и оказывается во власти всех случайностей. Властвует чернь и выступают варвары. Цивилизация еще может казаться блестящей, потому что сохранился еще внешний фасад ее здания, созданный долгим прошлым, но в действительности здание уже подточено, его ничто не поддерживает, и оно рушится с первой же грозой.

Переходить от варварства к цивилизации, преследуя мечту, затем постепенно слабеть и умирать, как только мечта эта будет потеряна, – вот в чем заключается цикл жизни каждого народа.


Тард Г.

Социальные законы [4]

 

Когда поверхностный наблюдатель бегло проходит по музею истории с его пестрыми и причудливыми картинами и знакомится со всеми народами, так непохожими друг на друга, – его первое впечатление таково, что немыслимо к явлениям социальной жизни применить какую-либо общую формулу или какой-нибудь научный закон и что мысль построить социологию есть химера. Но такое же впечатление производил на первых пастухов, наблюдавших небесный свод, сверкающий звездный хаос и многообразие метеоров на небе, и на первых земледельцев, желавших проникнуть в тайны растительной жизни, – обилие различных растительных и животных форм. Им показалась бы величайшей глупостью мысль объяснить небо и лес несколькими логически связанными между собой понятиями астрономии и биологии. А на самом деле, в мире метеоров или в девственном лесу не меньше запутанного, действительно не поддающегося закону и мнимо беспорядочного, чем в путанице человеческой истории.

Каким же образом, несмотря на это многообразие и разносторонность явлений неба и леса, мертвых и живых вещей, можно было дойти до того, чтобы положить основание механики и биологии, и на этом основании мало-помалу возвести строение? Это было возможно благодаря трем условиям, точное различение которых весьма важно, если желать получить ясное и полное понятие о «науке» и «научном» – этих двух столь часто употребляемых словах. Началось с того, что стали замечать некоторые подобия среди различий, некоторые повторения среди изменений: периодически повторяющиеся одинаковые небесные явления, такая же периодическая перемена времен года, систематическое прохождение возрастных ступеней: юности, зрелости, старости, и, наконец, общие индивидуумам одного и того же рода черты. Не существует науки об отдельной особи, как таковой; есть лишь наука об общем, или, иными словами, наука об отдельной особи, рассматриваемой в качестве представительницы постоянно повторяющегося рода.

 

Но для науки важно не только повторение явлений, но и их разрушение. Поэтому она должна, во-вторых, независимо от той области действительности, какою она занимается, исследовать «противоположности», которые там заключаются и которые ей свойственны: равновесие тел и симметрию форм, столкновения между живыми организмами и взаимную борьбу всех существ.

Это не все, даже не самое существенное. Необходимо прежде всего изучить «приспособление» явлений и свойственные им действительно творческие взаимные воздействия. Ученый должен стремиться найти эту гармонию, выделить и объяснить; открывая ее, он приходит к созданию высшей гармонии: к согласованию его научной системы с внутренним строем мира явлений.

Повторение, противоположение, приспособление: таковы, повторяю, три разных ключа, которыми пользуется наука, чтобы проникнуть в тайны вселенной.

1

Уже давно работает социология над своим развитием. Ее первый лепет относится к тому периоду, когда впервые заметили, или думали, что заметили, нечто периодическое и планомерное в смутном хаосе социальных явлений. Первой социологической попыткой было античное понятие о «большом» циклическом годе, по истечении которого все воспроизводится в том же порядке в социальном мире так же, как и в природе. За этим ложным единовременным повторением целого, придуманным фантастическим гением Платона, последовали единичные повторения Аристотеля, которые часто бывали правильны, но всегда неопределенны и с трудом уловимы. Он формулирует их в своей «Политике», и как раз там, где он говорит о самой поверхностной или наименее глубокой стороне социальной жизни: о смене форм правления.

На этом развитие социологии остановилось, для того чтобы в новое время начаться ab ovo. «Круговращательное повторение» (Ricorci) Вико представляет собой повторение античных циклов, но с меньшей фантастичностью. Это положение, а равно учение Монтескье о мнимом подобии развивающихся в одинаковом климате цивилизаций представляют разительные примеры допущения поверхностных и призрачных повторений и подобий, которыми приходилось питаться социальной науке, прежде чем она нашла более существенную пищу. Шатобриан в своем «Опыте о революциях» проводит подробную параллель между английской и французской революциями, при чем занимается самыми поверхностными сопоставлениями. Другие выставляли теоретические утверждения о весьма важных аналогиях между пуническим и английским духом, а также между римской и английской империей. Эта тенденция втиснуть социальные факты в законы развития, в силу которых они должны, в общем и целом, с незначительными отклонениями, повторяться, была до настоящего времени большим соблазном для социологов как в той, уже более точной форме, которую придал ей Гегель с своей серией триад, так в еще более научной, более точной и более близкой к истине форме, какую эта тенденция приняла в трудах современных эволюционистов. Эти ученые решились выставить довольно ясные общие законы, относящиеся к преобразованиям правил – в частности, семейного права и права собственности, религии, промышленности, изящных искусств. Согласно этим законам, общества проходят и должны проходить в этих различных областях своей жизни одинаковый путь развития, который произвольно установлен этими законами. Пришлось впоследствии убедиться, что эти мнимые законы полны исключений и что развитие языка, права, религии, политики, хозяйства, искусства, морали идет не единым широким путем, но целым сплетением путей, с бесчисленными скрещениями.

К счастью, более скромные работники, в тени и отдалении от этих претенциозных обобщений, добились больших успехов в установлении частных законов, гораздо более прочных. То были лингвисты, мифологи, а, главным образом, экономисты. Эти специалисты социологии заметили много интересных отношений между последовательными и одновременными фактами, которые ежеминутно повторяются в пределах той небольшой области, которую они изучают. Можно найти в «Богатстве народов» Адама Смита, в «Сравнительной грамматике индоевропейских» языков Боппа или в труде Дица (чтобы ограничиться лишь этими тремя именами) множество замечаний этого рода, где указывается на совпадение бесчисленных человеческих действий в произношении тех или иных гласных или согласных, в покупках и продажах, производстве и потреблении известных предметов и т. д. Правда, что когда лингвисты и экономисты попытались формулировать эти совпадения в законы, то получились законы несовершенные, применимые лишь к большинству случаев. Но это случилось потому, что слишком поторопились высказать эти законы, прежде чем вывести из этих частичных истин ту действительную общую истину, которую они в себе заключают, основной социальный факт, который социология ищет ощупью в темноте и который она должна найти, чтобы продолжить свое развитие.

Уже давно существовало предчувствие, что было бы самым правильным обратиться за общим объяснением всех этих экономических, лингвистических, мифологических и прочих законов или псевдозаконов к психологии. Лучше и яснее всех понял это Стюарт Милль. В конце своей логики он определяет социологию, как применение психологии. К сожалению, он плохо выразил свою мысль, и психология, к которой он обращается, чтобы найти ключ к социальным явлениям, есть лишь индивидуальная психология, изучающая внутренние отношения впечатлений и образов в отдельном мозгу и полагающая, что все происходящее в этой области объясняется «законами ассоциации». В таком понимании социология стала чем-то в роде расширенного и перенесенного, во внешний мир ассоциационизма и потеряла свою оригинальность. Требовать основных социальных фактов надо не исключительно от внутренне-мозговой психологии, но, главным образом, от между-мозговой психологии, т. е. той, которая изучает происхождение сознательных отношений между несколькими, прежде всего между двумя, индивидуумами. Разнообразные группировки и комбинации этих основных социальных фактов и образуют затем так называемые простые социальные явления, составляющие предмет специальной социологии. Соприкосновение одной души с другой в жизни каждого из них составляет в самом деле совсем особенное событие, которое ярко выделяется из совокупности их отношений к прочему миру, и вызывает самые непредвиденные душевные состояния, которые совершенно не в состоянии объяснить физиологическая психология.

Я утверждаю, что взаимные отношения этих двух лиц составляют единственное и необходимое основание социальной жизни и что первоначально они заключались в подражании одного из этих лиц другому. Надо лишь правильно понять это, чтобы не стать жертвой неверных и поверхностных возражений. Никто, во всяком случае, не может оспаривать того, что, поскольку мы живем социальной жизнью, во всей нашей речи, в поступках, в мышлении мы подражаем другим, за исключением случаев, когда мы вводим что-либо новое, что случается, однако, редко; но и тогда легко доказать, что наши новшества, большей частью, являются комбинациями прежних примеров и что они остаются чужды социальной жизни, поскольку не вызывают подражания. Мы не произносим ни одного слова, которое не было бы воспроизведением, сейчас бессознательным, а прежде совершенно сознательным, звуковых сочетаний, которые восходят к отдаленнейшему прошлому и которым мы придаем свойственное окружающей нас среде произношение; исполняя какой-либо религиозный обряд, мы воспроизводим жесты или формулы, выработанные нашими предками путем подражания; во всех наших военных и гражданских обычаях, в нашем ремесле и т. д. нет ни одного движения, которому бы нас не научили или которого мы не заимствовали бы у кого-либо другого. Ни один штрих художника, ни один стих поэта не противоречит приемам или просодии его школы, а самая его оригинальность состоит в накоплении банальностей и, в свою очередь, стремится стать банальной.

Я считаю необходимым тут же подчеркнуть, что социология в этом понимании так же отличается от господствующих под этим наименованием воззрений, как современная астрономия отличается от астрономии греков и как биология со времени клеточной теории отличается от прежней естественной истории.

Нельзя теперь так понимать выражения «народный дух» или «расовый дух», а равно выражения «дух языка», «дух религии», чем столь часто злоупотребляют, как понимали это наши предшественники, даже такие, как Ренан и Тэн. Этому общему духу, этой метафизической сущности или кумиру придавали оригинальность, впрочем довольно неудачно выраженную. Ему приписывали якобы непредотвратимую предрасположенность к известным грамматическим типам, к известным религиозным воззрениям, к известным формам правления, и, обратно, предполагали абсолютную несовместимость их с известными, заимствованными у того или иного из соперников, воззрениями и учреждениями. Так, семитический дух считали совершенно невосприимчивым к многобожию, к аналитической системе современных языков, к парламентской форме правления; греческий дух считали невосприимчивым к единобожию; японский и китайский дух – ко всем нашим европейским учреждениям и воззрениям вообще... Если же факты противоречили этой онтологической теории, то их искажали таким образом, чтобы они подтверждали теорию. Бесполезно было указывать этим теоретикам на глубину тех преобразований, которые вызывает распространение прозелитической религии, языка, учреждения, вроде суда присяжных, далеко за пределами народа и расы, несмотря на непреодолимые препятствия, которые должен бы противопоставить этому распространению дух других наций и других рас. На это отвечали путем переработки своей идеи и проводили различие между благородными расами с изобретательским духом, которые одни владеют привилегией изобретать и распространять свои изобретения, и такими расами, которые рождены для рабства и лишены всякого понимания языков, религий, идей, заимствуя или якобы заимствуя таковые у первых. Впрочем, отрицалось, чтобы это победоносное воздействие одной цивилизации на другую, одного народного духа на другой могло перешагнуть известные границы, в частности чтобы было возможно ввести в Японии и Китае европейские нравы и обычаи. В отношении Японии противное уже доказано, очередь – за Срединной Империей.

С течением времени придется открыть глаза и признать, что дух народа или расы не является всеопределяющим, господствующим над отдельными личностями фактором, но просто удобной этикеткой, безыменным синтезом тех личных особенностей, которые одни только реальны, одни только истинны и которые постоянно бродят внутри каждого общества, благодаря беспрестанным заимствованиям, благодаря плодотворному обмену примерами между соседними обществами.

2

Экономисты оказали уже чрезвычайно важную услугу социологии, поставив на место войны, как ключа к истории, конкуренцию – это подобие войны, ставшей не только мягче и слабее, но и мельче и многообразнее. В конечном счете то, что экономисты называют конкуренцией между потребителями или между производителями, с моей точки зрения, следует рассматривать, как конкуренцию желаний и оценок; и если обобщить эту борьбу, если распространить ее на все лингвистические, религиозные, политические, художественные, моральные формы социальной жизни, то можно будет убедиться, что истинные социальные противоречия следует искать внутри самого индивидуума, а именно: всякий раз когда, он колеблется принять или отвергнуть новое выражение, новый религиозный обычай, новую идею, новую школу искусства. Вот это колебание, эта маленькая внутренняя борьба, которая в каждый данный момент миллионы раз воспроизводится в жизни народа, есть бесконечно малая и бесконечно плодотворная противоположность в истории; в социологии она приводит к глубокому и спокойному перевороту.

 

3

Теологи, которые во все времена, сами того не сознавая, были первыми социологами, часто изображают сплетение всех исторических событий с начала человечества, как направление к одной и той же цели: к установлению культа. Почитайте Боссюэга. И если социология после этого и приняла светский характер, то она все же не освободилась от предрассудков подобного рода. Конт мастерски использовал мысль Боссгоэта, которым он недаром восхищался; для него вся история человечества ведет к господству эпохи его позитивизма – это нечто в роде светского неокатолицизма. А в глазах Огюстена Тьерри, Гизо и других философов-историков эпохи 1830 года, разве ход всей европейской истории не шел к июльской монархии? На самом деле то, что основал Конт, это не социология; то, что он называет этим именем, это просто философия истории. Во всяком случае, она построена изумительно и представляет высшее достижение в этой области. Как и все системы, известные под этим названием, его концепция развертывает перед нами человеческую историю, этот запутанный клубок или, вернее, это многоцветное сплетение различных клубков, с точки зрения единообразной эволюции, как единовременное представление своего рода трилогии или единой трагедии, построенной по всем правилам поэтики, где все связано между собой, где каждая из трех частей вытекает одна из другой, где каждое звено исключительно прилажено к другому и где все неудержимо стремится к конечной развязке.

Со Спенсером сделан уже большой шаг вперед к более здравому пониманию социального приспособления: его формула социального развития применима не к единой драме, но к некоторому числу различных социальных драм. Эволюционисты его школы, формулируя таким образом законы лингвистического, религиозного, экономического, политического, морального, эстетического развития, подразумевают также, по крайней мере, скрытным образом, что эти законы применимы не только к одному ряду народов, имеющих привилегию называться историческими, но ко всем народам, которые существовали и будут существовать. Однако и здесь проявляется вновь та же ошибка, в более общей форме и в меньших размерах, а именно, что для выявления закономерности, порядка и логического хода развития в социальных фактах необходимо возвыситься над их подробностями, которые в значительной степени нерегулярны, и подниматься до тех пор, пока не достигнута будет высота, позволяющая обозреть широкую панораму; и что принцип и источник всякой социальной координации покоится на нескольких, весьма общих фактах, откуда он спускается мало-помалу до частных фактов, значительно ослабляясь по пути, и что вообще, хотя человек и двигается сам, но им руководит закон эволюции. Я держусь почти противоположного мнения. Правда, я не отрицаю, что среди различных и многообразных исторических эволюций народов, которые, подобно рекам, текут в одном и том же русле, имеются некоторые общие течения. Я прекрасно знаю, что, если многие из этих ручьев и речек и теряются в пути, то другие, несколько раз пересекаясь и сталкиваясь с тысячью встречных течений, в конце концов все же сливаются в один общий поток, который, несмотря на ответвления различных рукавов, как будто не предназначен к тому, чтобы разбиться на несколько устьев. Но я вижу, с другой стороны, что действительным источником этой реки, создавшейся в конце концов из этих ручьев, что причиной этого окончательного торжества социальной эволюции так называемых исторических народов является, главным образом, ряд научных открытий, промышленных изобретений, которые, непрерывно накопляясь, взаимно извлекая пользу друг из друга, образуют целую систему; существующая между ними весьма реальная диалектическая связь, не лишенная, правда, извилин, смутно отражается в связи между народами, способствовавшими ее созданию. И возвращаясь к истинному источнику этого великого научного и промышленного потока, мы находим его в каждом из гениальных умов, прославленных или неизвестных, которые прибавили новую истину, новое средство действия к вековому наследию человечества и которые, способствуя объединению человеческих мыслей и трудов, сделали более гармоничными отношения между людьми.

Можем ли мы теперь сказать, что элементарное социальное приспособление есть, в сущности, приспособление двух человек, из которых один отвечает словом или делом на немой или высказанный вопрос другого? Ибо удовлетворение потребности, точно так же, как решение задачи, есть ответ на вопрос. Можем ли мы, таким образом, сказать, что эта элементарная гармония состоит в отношениях между двумя людьми, из которых один учит, а другой учится, один приказывает, а другой повинуется, из которых один производит, а другой покупает и потребляет, из которых один – актер, поэт, художник, а другой – зритель, читатель, любитель, или в отношениях двух человек, которые сотрудничают в одном деле? Конечно, да. И хотя это отношение включает в себя и такую связь между двумя людьми, при которой один является моделью, а другой копией, тем не менее, оно существенно отличается от этой последней.

Но по моему мнению, надо продолжить анализ и искать элементарное социальное приспособление, как я уже сказал, в самом мозгу, в индивидуальном гении изобретателя. Изобретение – я имею тут в виду такое, которое предназначено к подражанию, ибо изобретение, оставшееся замкнутым в мозгу изобретателя, не имеет социального значения – это изобретение есть гармония идей – мать всех человеческих гармоний. Когда между производителем и потребителем должен произойти обмен или даже когда должно иметь место дарение произведенной вещи потребителю (ибо обмен есть взаимное дарение, и, как таковой, возник после одностороннего дарения), то производитель должен прежде всего охватить две идеи одновременно: идею о потребности потребителя, одаряемого, и идею о подходящем для ее удовлетворения средстве. Без внутреннего приспособления этих двух идей внешнее приспособление, именуемое в этом случае дарением, было бы невозможно. Так же невозможно было бы разделение труда между различными людьми, которые распределили между собой операцию, выполнявшуюся прежде одним человеком, если этот последний не возымел бы идеи рассматривать эти различные работы, как части одного и того же целого, как средства к одной и той же цели. Таким образом, в основе каждой ассоциации между людьми лежит первоначально ассоциация идей одного и того же человека.




Г. Тард

ОБЩЕСТВЕННОЕ МНЕНИЕ И ТОЛПА [5]

I

Толпа не только привлекает и неотразимо зовёт к себе того, кто видит её; само её имя заключает в себе что-то заманчивое и обаятельное для современного читателя, и некоторые писатели склонны обозначать этим неопределённым словом всевозможные группировки людей. Следует устранить эту неясность и особенно не смешивать с толпой публику, слово, которое опять-таки можно понимать различно, но которое я постараюсь точно определить. Говорят: публика какого-нибудь театра; публика какого-либо собрания; здесь слово публика обозначает толпу. Но этот смысл упомянутого слова не единственный и не главный, и в то время как постепенно утрачивает своё значение или же остаётся неизменным, новая эпоха с изобретением книгопечатания создала совершенно особый род публики, которая всё растёт и бесконечное распространение которой является одной из характернейших черт нашего времени. Психология толпы уже выяснена; остаётся выяснить психологию публики, взятой в этом особом смысле слова, т. е. как чисто духовную совокупность, как группу индивидуумов, физически разделённых и соединённых чисто умственной связью. Откуда происходит публика, как она зарождается, как развивается, её изменения, её отношение к своим главарям, её отношение к толпе, к корпорациям, к государствам, её могущество в хорошем или в дурном и её способ чувствовать или действовать – вот что будет служить предметом исследования в настоящем этюде.

В самых низших животных обществах ассоциация состоит, по преимуществу, в материальном соединении. По мере того как мы поднимаемся вверх по дереву жизни, социальные отношения становятся более духовными. Но если отдельные индивидуумы удаляются друг от друга настолько, что не могут даже больше встретиться, или же остаются в таком отдалении друг друга дольше известного, весьма короткого промежутка времени, они перестают составлять ассоциацию. Таким образом, толпа в этом смысле представляет собой до некоторой степени явление из царства животных. Не является ли она рядом психических воздействий, в сущности проистекающих из физических столкновений? Но не всякое общение одного ума с другим, одной души с другой обусловлено необходимой близостью тела.

Это условие совсем отсутствует, когда обозначаются в наших цивилизованных обществах так называемые общественные течения. Не на сходках, которые происходят на улицах или площадях, рождаются и развиваются эти социальные руки. Эти огромные потоки, которые приступом захватывают теперь самый стойкие сердца, самые способные к сопротивлению умы и заставляют парламенты и правительства приносить им в жертву законы и декреты. И странно, те люди, которые увлекаются, таким образом, которые взаимно возбуждают друг друга, или же, скорее, передают один другому внушение, идущее сверху, эти люди не соприкасаются между собой, не видятся и не слышат друг друга; они рассеяны по обширной территории, сидят у себя по домам, читая одну и ту же газету. Какая же связь существует между ними? Эта связь состоит в одновременности их убеждения или увлечения, в сознании, проникающем в каждого, что эта идея или это желание разделяется в данный момент огромным количеством других людей. Достаточно человеку знать это, даже не видя этих других людей, и на него влияет вся их совокупная масса, а не только один журналист, общий вдохновитель, сам невидимый и неведомый и тем более неотразимый.

Читатель вообще не сознаёт, что подвергается настойчивому, почти неотразимому влиянию той газеты, которую он обыкновенно читает. Журналист же скорее сознаёт свою угодливость по отношению к публике, никогда не забывая её природы и вкусов. У читателя даже ещё меньше сознания: он абсолютно не догадывается о том влиянии, какое оказывает на него масса других читателей. Но оно тем не менее неоспоримо. Оно отражается на степени его интереса, который становится живее, если читатель знает или думает, что этот интерес разделяет более многочисленная или более избранная публика, оно отражается и на его суждении, которое стремится приспособиться к суждениям большинства или же избранных, смотря по обстоятельствам. Я развёртываю газету, которую я считаю сегодняшней, и с жадностью читаю в ней разные новости; потом вдруг замечаю, что она помечена числом от прошлого месяца или вчерашним, и она тотчас же перестаёт меня интересовать. Откуда происходит внезапное охлаждение? Разве факты, сообщённые там, стали менее интересны по существу? Нет, но появляется мысль, что мы одни читаем их, и этого достаточно. Это доказывает, что живость нашего интереса поддерживалась бессознательной иллюзией общности нашего чувства с чувствами массы других людей. Номер газеты, вышедший накануне или два дня тому назад, по сравнению с сегодняшним есть то же, что речь, прочитанная у себя дома, по сравнению с речью, прослушанной среди многочисленной толпы.

Когда же мы бессознательно подвергаемся этому невидимому влиянию со стороны публики, часть которой мы сами составляем, мы склонны объяснять это просто обаянием злободневности. Если нас интересует самый последний номер газеты, это происходит будто бы от того, что он сообщает нам злободневные факты и будто бы при чтении нас увлекает сама их близость к нам, а отнюдь не то, что их одновременно с нами узнают другие. Но проанализируем хорошенько это столь странное впечатление злободневности, возрастающая сила которого является одной из наиболее характерных черт цивилизованной жизни. Разве «злободневным» считается исключительно то, что только что случилось? Нет, злободневным является всё, что в данный момент возбуждает всеобщий интерес, хотя бы это был давно прошедший факт. В последние годы было «злободневно» всё, что касается Наполеона; злободневно всё то, что не модно. И не «злободневно» всё то, что вполне ново, но не останавливает на себе внимания публики, занятой чем-то другим. Во всё время, пока тянулось дело Дрейфуса, в Африке или в Азии происходили события, весьма способные возбудить наш интерес, но в них не находили ничего злободневного, словом, страсть к злободневности растёт вместе с общественностью и она есть ни что иное как одно из самых поразительных её проявлений; а так как периодическая, в особенности же ежедневная пресса по самому свойству своему говорит о самых злободневных предметах, то не следует удивляться при виде того, как между обычными читателями одной и той же газеты завязывается и укрепляется нечто вроде ассоциации, которую слишком мало замечают, но которая принадлежит к числу чрезвычайно важных.

Разумеется, чтобы для индивидуумов, составляющих одну и ту же публику, это внушение на расстоянии сделалось возможным, нужно, чтобы они привыкали под влиянием интенсивной общественной жизни, жизни городской, к внушению на близком расстоянии. Мы в детстве, в юношеском возрасте начинаем с того, что чувствуем влияние взгляда других, которое бессознательно выражается у нас в самых разных позах, в жестах, в изменении хода наших идей, в беспорядочности или чрезмерной возбуждённости наших речей, в наших суждениях, в наших поступках. И только после того как мы целыми годами подвергались и подвергали других этому внушающему действию взгляда, мы становимся способны к внушению даже посредством мысли о взгляде другого, посредством идеи, что мы составляем предмет внимания для личностей, удалённых от нас. Равным образом лишь после того, как мы долгое время испытывали не себе и практиковали сами могущественное влияние догматического и авторитарного голоса, слышанного вблизи, нам достаточно прочесть какое-нибудь энергическое утверждение для того, чтобы подчиниться ему, и просто само сознание солидарности большого числа подобных нам с этим суждением располагает нас судить в одинаковом с ним смысле. Следовательно, образование публики предполагает духовную и общественную эволюцию, значительно более подвинувшуюся вперёд, нежели образование толпы. То чисто идеальное внушение, то заражение без соприкосновения, которые предполагает эта чисто абстрактная и тем не менее столь реальная группировка, эта одухотворённая толпа, поднятая, так сказать, на вторую ступень сила, не могли зародиться раньше, как по прошествии первого ряда веков социальной жизни более грубой, более элементарной.

 

II

Ни на латинском, ни на греческом языках нет слова, соответствующего тому, что мы разумеем под словом публика. Есть слова, обозначающие народ, собрание граждан вооружённых или невооружённых, избирательный корпус, или разновидности толпы. Но какому писателю древности могло прийти на ум говорить о своей публике? Нет, они не знали ничего, кроме своей аудитории, в залах, нанимаемых для публичных чтений, где поэты, современники Плиния Младшего, собирали немногочисленную, сочувственную толпу. Что же касается тех немногочисленных читателей манускриптов, переписанных в нескольких десятках экземпляров, то они не могли сознавать, что составляют общественный агрегат, который составляют теперь читатели одной и то й же газеты и даже одного и того же модного романа. Была ли публика в средние века? Нет, но в эти времена были ярмарки, паломничества, беспорядочные скопища, охваченные благочестивыми или воинственными чувствами или паникой. Возникновение публики стало возможным не раньше начала широкого распространения книгопечатания в XVI в. Передача силы на расстоянии – ничто по сравнению с передачей мысли на расстоянии. Не есть ли мысль социальная сила по преимуществу? Вспомните Фулье. Когда Библия была в первый раз издана в миллионах экземплярах, то обнаружилось в высшей степени новое и богатое неисчислимыми последствиями явление, а именно: благодаря ежедневному и одновременному чтению одной и той же книги, т. е. Библии, соединённая масса её читателей почувствовала, что составляет новое социальное тело, отделённое от церкви. Но эта зарождающаяся публика сама ещё была только отдельной церковью, с которой она смешивалась; слабость протестантизма и заключается в том, что она была одновременно публикой и церковью, два агрегата, управляемые различными принципами и по самому существу своему непримиримые. Публика, как таковая, выделилась более ясно при Людовике XIV. Но и в эту эпоху, если и были толпы, не менее стремительные, нежели теперь, и не менее значительные, при коронованиях монархов, на больших празднествах, при бунтах, возникающих вследствие периодических голодовок, то публика составлялась из незначительного количества избранных «honnetes gens», которые читали свой ежемесячный журнал, в особенности же книги, небольшое количество книг, написанных для небольшого количества читателей. И, кроме того, эти читатели были по большей части сгруппированы, если не при дворе, то вообще в Париже.

В XVIII в. эта публика быстро растёт и раздробляется. Я не думаю, чтобы до Бейля существовала философская публика, которая отличалась бы от большой литературной публики или начала от неё отделяться; я не могу назвать публикой группу учёных, хотя они и были объединены, несмотря на свою разбросанность по различным провинциям и государствам, однородными изысканиями и чтением одних сочинений; эта группа была так малочисленна, что они все поддерживали между собой письменные сношений и почерпали из этих личных сношениях главную пищу для своего научного общения. Публика в специальном смысле начинает обрисовываться с того, трудно поддающегося точному определению, момента, когда люда, преданные одной и той же науке, стали слишком многочисленны для того, чтобы лично сноситься друг с другом, и могли почувствовать завязывающиеся между ними узы солидарности только при помощи достаточно чистых и регулярных сношений, не имеющих личного характера. Во второй половине XVIII в. зарождается политическая публика, растёт и вскоре, разлившись, поглощает, как река свои притоки, все другие виды публики – литературную, философскую, научную. Однако до революции жизнь публики была мало интенсивна сама по себе и получает значение только благодаря жизни толпы, с которой она ещё связана вследствие необыкновенного оживления салонов и кафе.

Революция может считаться датой настоящего водворения журнализма и, следовательно, публики; революция – момент лихорадочного роста публики. Это не значит, что революция не возбуждала толпы, но в этом отношении она ничем не отличалась от прежних междоусобных войн в XIV, в XVI веке, даже в эпоху Фронды. Толпы фрондеров, толпы приверженцев Лиги, толпы приверженцев Кабоша были не менее страшны и, может быть, не менее многочисленны, чем толпы 14 июля и 10 августа; толпа не может возрасти свыше известного предела, положенного свойствами слуха и зрения, не раздробившись тотчас же и не утратив способности к совместному действию; впрочем, действия эти всегда одинаковы; это – сооружение баррикад, разграбление дворцов, убийства, разрушение, пожары. Нет ничего более однообразного, как эти, повторяющиеся в течение веков, проявления её деятельности. Но 1789 г. характеризуется явлением, которого не знали предыдущие эпохи, именно – огромным распространением газет, пожираемых её жадностью. Если некоторые из них и были мертворождёнными, то зато другие представляют собой картину беспримерного распространения. Каждый из этих великих и ненавистных публицистов, Марат, Демулэн, отец Дюшен, имели свою публику; и эти толпы грабителей, поджигателей, убийц, людоедов, опустошавших тогда Францию с севера до юга, с востока до запада, можно считать злокачественными наростами и сынами тех групп публики, которыми их злокозненные виночерпии, – препровождаемые с триумфом в Пантеон после смерти, – подливали ежедневно губительный алкоголь пустых и яростных слов. Это не значит, что бунтующие толпы состояли даже в Париже, а тем более в провинциях и в деревнях, исключительно из читателей газет; но последние составляли в них если не тесто, то, по крайней мере, закваску. Точно так же клубы, собрания в кафе, сыгравшие такую важную роль во время революционного периода, родились от публики, между тем как до революции публика была, скорее, следствием, нежели причиной собрания в кафе и в салонах.

Но революционная публика была по преимуществу парижской публикой, вне Парижа она обозначалась не ярко. Артур Юнг, во время своего знаменитого путешествия, был поражён тем обстоятельством, что газеты так мало распространены даже в городах. Правда, это замечание относится к началу революции, немного позднее оно уже потеряло бы долю верности. Но до самого конца отсутствие быстрых сообщений ставило непреодолимое препятствие интенсивности и широкому распространению общественной жизни. Как могли газеты, приходящие только два-три раза в неделю и притом неделю спустя после своего появления в Париже, дать своим читателям на юге то впечатление злободневности и то сознание одновременной духовной общности, без которых чтение газеты не разнится по существу от чтения книги? На долю нашего века, благодаря усовершенствованным способам передвижения в моментальной передаче мысли на всякое расстояние, выпала задача – придать публике, всякого рода публике, беспредельное распространение, к которому она так способна, и которое создаёт между ней и толпой столь резкий контраст. Толпа – старинная из всех социальных групп. Она во всех своих видах, - стоит ли или сидит, неподвижна или движется, – не способна расширяться дальше известного предела; когда её вожаки перестают держать её in тапи, когда она перестаёт слышать их голос, она распадается. Самая обширная из всех известных аудиторий – это аудитория Колизея; но и она вмещала в себя только сто тысяч человек. Аудитория Перикла или Цицерона, даже аудитория великих проповедников средних веков, вроде Петра Пустынника или св. Бернарда, были, без сомнения, значительно меньше. Также не замечается, чтобы могущество красноречия, будь то политическое или религиозное, значительно подвинулось вперёд в древности или в средние века. Но публика бесконечно растяжима и, так как по мере её растяжения, её социальная жизнь становится более интенсивной, то нельзя отрицать, что она станет социальной группой будущего. Таким образом, благодаря соединению трёх взаимно поддерживающих друг друга изобретений – книгопечатания, железных дорог и телеграфа, приобрела своё страшное могущество пресса, этот чудесный телефон, который так безмерно расширил древнюю аудиторию трибун и проповедников. Итак, я не могу согласиться со смелым писателем, доктором Лебоном, заявляющим, что наш век – это «эра толпы». Наш век – это эра публики или публик, что далеко не похоже на его утверждение.

 

III

До известной степени публика сходна с тем, что называется миром – «литературный мир», «политический мир» и т. д.; разница лишь в том, что это последнее понятие предполагает личные сношения между лицами, принадлежащими к одному и тому же миру, как то: обмены визитами, приёмы, что может и не существовать между членами одной и той же публики. Но между толпой и публикой расстояние огромно, как мы уже видели, хотя публика частью и ведёт своё начало от известного рода толпы, а именно –от аудитории ораторов.

Между толпой и публикой существует много и других различий, которые я ещё не выяснил. Можно принадлежать в одно и то же время, как это обыкновенно бывает, к нескольким группам публики, как можно принадлежать к нескольким корпорациям или сектам; но к толпе одновременно можно принадлежать только к одной. Отсюда гораздо большая нетерпимость толпы, и, следовательно, и тех наций, где царит дух толпы, потому что там человек захватывается целиком, неотразимо увлечён силой, не имеющей противовеса. И отсюда преимущество, связанное с постепенной заменой толпы публикой, превращение, сопровождающееся всегда прогрессом в терпимости или даже в скептицизме. Правда, сильно возбуждённая публика может породить, как это иногда и случается, фанатические толпы, которые расхаживают по улицам с криками: да здравствует или смерть чему-либо. И в этом смысле публика могла бы быть определена как толпа в возможности. Но это падение публики до толпы, в высшей степени опасное, вообще случается довольно редко; и не входя в обсуждение того, что не будут ли, невзирая ни на что, эти порождённые публикой толпы менее грубы, чем толпы, образовавшиеся вне всякой публики, остаётся очевидным, что столкновение двух публик, всегда готовых слиться на своих неопределённых границах, представляет собой гораздо меньшую опасность для общественного спокойствия, нежели встреча двух враждебных толп.

Толпа, как группа более естественная, более подчиняется силам природы; она зависит от дождя и от хорошей погоды, от жары и от холода; она образовывается чаще летом, нежели зимой. Луч солнца собирает её, проливной дождь рассеивает её. Когда Бальи был парижским мэром, он благословлял дождливые дни и огорчался при виде проясняющегося неба. Но публика, как группа высшего разряда, не подвластна этим изменениям и капризам физической среды, времени года или даже климата. Не только зарождение и развитие публики, но даже крайнее возбуждение её, это болезнь, появившаяся в нашем веке и растущая всё сильнее, не подвержены этим влияниям.

Наиболее острый кризис этого рода болезни, по нашему мнению, а именно: дело Дрейфуса, свирепствовал во всей Европе в самый разгар зимы. Возбудило ли оно больше страстности на юге, нежели на севере, как случилось бы, если бы речь шла о толпе? Нет! Скорее, оно наиболее волновало умы в Бельгии, в Пруссии, в России. Наконец, отпечаток расы гораздо менее отражается на публике, чем на толпе. И это не может быть иначе в силу следующего соображения.

Почему английский митинг так глубоко разнится от французского клуба, сентябрьской резни, от африканских судилищ по закону Линча, итальянский праздник – от коронации русского царя? Почему хороший наблюдатель по национальности толпы может почти с уверенностью предсказать как она будет действовать – с гораздо большей уверенностью, чем предсказать, как поступит каждый из индивидуумов, составляющих её, и почему, несмотря на огромные изменения, происшедшие в нравах и идеях Франции или Англии за последние три-четыре столетия, французские, похожи в стольких чертах на толпы приверженцев Лиги или Фронды, а нынешние толпы англичан – на толпы времён Кромвеля? Потому, что в образовании толпы индивидуумы участвуют только своими сходными национальными чертами, которые слагаются и образуют одно целое, но не своими индивидуальными отличиями, которые нейтрализуются; при составлении толпы углы индивидуальности взаимно сглаживаются в пользу национального типа, который прорывается наружу. И это происходит вопреки индивидуальному влиянию вождя или вождей, которое всегда даёт себя чувствовать, но всегда находит противовес во взаимодействии тех, кого они ведут.

Что же касается того влияния, какое оказывает на свою публику публицист, то оно, если и является гораздо менее интенсивным в данный момент, зато по своей продолжительности оно более сильно, чем кратковременный преходящий толчок, данный толпе её предводителем. Мало того, влияние, которое оказывают члены одной и той же публики друг на друга, гораздо менее сильно и никогда не противодействует, а напротив, всегда содействует публицисту, вследствие того, что читатели сознают одновременную тождественность своих идей, склонностей, убеждений или страстей, ежедневно раздуваемых одним и тем же мехом.

Можно, быть может, несправедливо, но с известным правдоподобием и видимым основанием, оспаривать ту мысль, что всякая толпа имеет вождя; и действительно, часто она ведёт его. Но кто станет оспаривать, что всякая публика имеет своего вдохновителя, а иногда и создателя? Слова Сент-Бёв, что «гений есть царь, создающий свой народ», особенно применимы к великому журналисту. Сколько публицистов создают себе публику! Правда, для того, чтобы возбудить антисемитское движение, было необходимо, чтобы агитаторские усилия Эдуарда Дрюмона соответствовали известному умственному состоянию среды населения; но, пока не раздался один громкий голос, давший общее выражение этому состоянию умов, оно оставалось чисто индивидуальным, мало интенсивным, ещё в меньшей степени заразительным и не сознавало само себя. Тот, кто выразил его, создал как бы коллективную силу, быть может, искусственную, но тем не менее реальную. Я знаю французские области, где никто никогда не видал ни одного еврея, что не мешает антисемитизму процветать там, потому что там читаются антисемитские газеты. Точно так же социалистическое или анархическое направление умов ничего не представляло собою, прежде чем его не выразили некоторые знаменитые публицисты, Карл Маркс, Кропоткин и др., и не пустили в обращение, дав ему своё имя. После этого легко понять, что на публике гораздо ярче отражается индивидуальный отпечаток её создателя, нежели дух национальности, и что обратное справедливо относительно толпы. Точно так же не трудно понять, что публика одной и той же страны в каждом из своих главных разветвлений преобразовывается в очень короткий промежуток времени, если сменяются её предводители, и что, например, современная социалистическая публика во Франции ни в чём не походит на социалистическую публику времени Прудона – в то время как французские толпы всякого рода сохраняют сходную физиономию в продолжение целых столетий.

Может быть, возразят, что читатель какой-нибудь газеты располагает гораздо больше своей умственной свободой, нежели индивидуум, затерянный в толпе и увлекаемый ею. Он может в тишине обдумать то, что он читает, и несмотря на его привычную пассивность, ему случается переменять газету до тех пор, пока он не найдёт подходящую или такую, которую он считает для себя подходящей. С другой стороны, журналист старается ему понравиться и удержать его. Статистика увеличения и уменьшения подписки является великолепным термометром, с которым часто справляются и который предупреждает редактора относительно того, каких действий и мыслей следует держаться. Такого характера указание обусловило и одному известному делу внезапный поворот одной большой газеты, и такое отречение не представляет собою исключения. Итак, публика реагирует временами на журналиста, но этот последний действует на свою публику постоянно. После некоторых колебаний, читатель выбрал себе газету, газета собрала себе читателей, произошёл взаимный подбор, отсюда – взаимное приспособление. Один наложил свою руку по своему вкусу на газету, которая угождает его предрассудкам и страстям, другая – на своего читателя, послушного и доверчивого, которым она легко может управлять при помощи некоторых уступок его вкусам – уступок, аналогичных её ораторским предосторожностям древних ораторов. Говорят, что нужно бояться человека одной книги; но что значит он в сравнении с человеком одной газеты! А этот человек – в сущности каждый из нас. Вот, где опасность нового времени. Итак, не препятствуя публицисту иметь на свою публику в конце концов решительное влияние, этот двойной подбор, двойное приспособление, делающее из публики однородную группу, легко управляемую и хорошо известную писателю, позволяет последнему действовать с большей силой и уверенностью. Толпа вообще гораздо меньше однородна, нежели публика: она всегда увеличивается благодаря массе любопытных, полусообщников, которые немедленно увлекаются и ассимилируются, но тем не менее затрудняют общее руководство разнородными элементами.

 

VI

Можно классифицировать публику, как и толпу, с весьма различных точек зрения; в отношении пола есть публика мужская и женская, точно также, как существует мужская и женская толпа, но женская публика, состоящая из читательниц модных романов и стихов, модных газет, феминистских журналов и т. п. отнюдь не похожа на толпу того же пола. Она имеет совершенно другое численное значение и по своему характеру более безобидна Я не говорю о женских аудиториях в церкви, но когда они случайно собираются на улицах, они всегда ужасают необыкновенной силой своей экзальтации и кровожадности. Следует перечитать Янсена Тэна по этому вопросу. Первый рассказывает о некой Гофман, мужеподобной ведьме, которая в 1529 году предводительствовала шайками крестьян и крестьянок, восставших вследствие лютеранской проповеди. «Она вся дышала пожарами, грабежами и убийствами» и произносила заклинания, которые должны были сделать неуязвимыми ее бандитов, и которая фанатизировала их. Второй изображает нам поведение женщин, даже молодых и красивых, 5-го и 6-го октября 1789 года. Они только и говорят о том, чтобы разорвать на части, четвертовать королеву, «съесть ее сердце», сделать кокарды из ее драгоценностей; у них являются только каннибальские идеи, которые они, по-видимому, осуществляют. Значит ли это, что женщины, несмотря на их кажущуюся кротость, таят в себе дикие инстинкты, смертоносные наклонности, пробуждающиеся при их соединении в толпу? Нет, ясно, что при соединении женщин в толпу происходит подбор всего, что есть в женщинах наиболее наглого, наиболее смелого, я сказал бы наиболее мужского. Corruptio optimi pessima. Конечно, для того, чтобы читать газету даже жестокую и наглую, не нужно столько наглости и распущенности, и отсюда, без сомнения, лучший состав женской публики, носящей вообще более эстетический, нежели политический характер.

В смысле возраста, толпы молодежи – мономы или мятежные скопища студентов или парижских гаменов – имеют гораздо большее значение, нежели юношеская публика, даже литературная, которая никогда не имела серьезного влияния. Наоборот, старческая публика ведет все дела там, где старческие толпы не принимают никакого участия. При помощи этой незаметной геронтократии устанавливается спасительный противовес эфебократии  избирательских толп, где преобладает молодой элемент, не успевший еще пресытиться избирательным правом… Впрочем, старческие толпы необыкновенно редки. Можно было бы назвать некоторые шумные сборы старых патриархов в первые времена, церкви или некоторые бурные заседания древнего и современного Сената, как пример несдержанности, до которого собравшиеся толпы могут увлечься, как примеры молодого коллективного задора, который им случается обнаружить, когда они соберутся вместе. По-видимому, стремление собираться в толпу идет, все возрастая от детского возраста до полного расцвета молодости, а потом все уменьшается от этого возраста до старости. Не так дело обстоит с наклонностью соединяться в корпорации, которая только зарождается в первой молодости и все усиливается до зрелого возраста и даже до старости.

Толпы можно различать по времени, сезону, широте… Мы уже сказали, почему это различие неприложимо к публике. Вложение физических сил на образование и развитие публики сводится почти к нулю, тогда как оно всесильно над зарождением и поведением толпы. Солнце является одним из главных элементов, разжигающих толпу; летние толпы имеют более горячий характер, нежели зимние. Может быть, если бы Карл Х подождал декабря или января для опубликования своих пресловутых ордонансов, результат был бы совсем другой…

Несмотря на все это, самое важное различие, которое мы должны отделять между различными видами публики, как и между различными видами толпы, это то, которое вытекает из самого существа их воли или их веры. Люди, идущие по улице, каждый по своим делам, крестьяне, собравшиеся на рыночную площадь, гуляющие могут образовывать очень тесное скопление, но это будет только простая сутолока до того момента, пока общая вера или общая цель взволнует их или сдвинет их вместе. Как только новое зрелище привлечет их взгляды и их умы, как только непредвиденная опасность или внезапное негодование направит их сердце к одному и тому же желанию, они начинают послушно соединяться, и эта первая степень социального агрегата и есть толпа. Точно так же можно сказать: читатели, даже постоянные, какой-нибудь газеты, пока они читают только объявления и практические сведения, относящиеся к их частным делам, не составляют публики; и если бы я мог думать, как иногда предполагают, что газетам с объявлениями суждено увеличиваться в ущерб газет-трибун, то я бы поспешил уничтожить все, что выше написано мною относительно социальных преобразований, произведенных журнализмом. Но ничего подобного не существует даже в Америке. Таким образом, только с того момента, когда читатели одной и той же газеты начинают увлекаться идеей или страстью, проникающей ее, они действительно составляют публику.

Итак, мы должны классифицировать толпы точно так же, как и публику, прежде всего по характеру цели или веры, которая их одушевляет. Но прежде всего разделим их сообразно с теми, что берут в них веру и идею, или же цель, желание. Есть толпы верующие и толпы активно желающие, публика верующая и активно желающая: или скорей – так как у людей, собравшихся вместе или даже соединенных издали, всякая мысль или желание быстро достигает высшего напряжения – есть толпа или публика убежденная, фанатическая, и толпа или публика страстная, деспотическая. Остается только выбирать между этими двумя категориями. Мы должны, однако, согласиться, что публика менее склонна к утрированию, нежели толпа, она менее деспотична и менее догматична, но ее деспотизм или догматизм, хотя и не выражен в такой острой форме, гораздо прочнее и постояннее деспотизма или догматизма толпы.

Верующая или активно желающая толпа опять-таки различается по природе той корпорации или секты, к которой она примыкает, и это различие применимо также к публике, которая, как мы знаем, всегда ведет свое начало от организованных социальных групп, представляя собою их неорганическое преобразование. Но займемся на время одними только толпами. Толпу, эту аморфную группу, с виду зарождающуюся самопроизвольно, в действительности всегда порождает какое-нибудь социальное тело, и члены которого служат ей ферментом и дают ей свою окраску. Таким образом, не будем смешивать состоящие из родственников средневековые сельские толпы, собравшиеся около сюзерена, служившего их страстям, со средневековыми же толпами изуверов, собранных проповедями монахов и громко исповедовавших свою веру на больших дорогах. Мы не спутаем толпы богомольцев, идущих процессиями в Лурд под предводительством духовенства, с революционными и неистовыми толпами, поднятыми каким-нибудь якобинцем, или с жалкими и голодными толпами стачечников, ведомых синдикатом. Сельские толпы приводятся в движение с большим трудом, но раз уже двинувшиеся, они гораздо более страшны; ни один бунт в Париже не может сравниться по своим опустошительным действиям. Религиозные толпы безвреднее всех; они становятся способны на преступление только тогда, когда столкновение с толпой диссидентов и враждебных манифестантов оскорбляет их нетерпимость, не превосходящую, но равную только нетерпимости всякой другой толпы. Индивидуумы могут быть либеральны и терпимы каждый в отдельности, но соединенные вместе они становятся властными и тираническими. Это зависит от того, что верования возбуждаются при взаимном столкновении, и нет такого сильного убеждения, которое переносило бы противоречие. Этим, например, объясняется резня ариан католиками и католиков арианами, которая в IV веке наводняла кровью улицы Александрии. Толпы политические, по большей части городские, бывают наиболее страстны и наиболее яростны, но, к счастью, они изменчивы и переходят с необыкновенной легкостью от ненависти к обожанию, от взрыва ярости к взрыву веселости. Экономические, промышленные толпы, так же как и сельские, гораздо однороднее других, они гораздо однодушнее и упорнее в своих требованиях, более массивны и сильны, но при высшем напряжении своей ярости скорее склонны к материальным разрушениям, нежели к убийству.

Толпы эстетические – которые вместе с толпами религиозными могут быть отнесены к разряду верующих – не знаю почему, находились в пренебрежении. Я называю так эти толпы, когда собирается какая-нибудь старая или новая литературная или художественная школа во имя или против какого-нибудь произведения, драматического, например, или музыкального. Это может быть самая нетерпимая толпа именно вследствие произвольности и субъективности провозглашаемых ими суждений, основанных на вкусе. Они испытывают желание видеть распространение своего энтузиазма по отношению к тому или иному художнику, к Виктору Гюго, к Вагнеру, или, наоборот, своего отвращения к Вагнеру, к Виктору Гюго, с тем большей настоятельностью, что это распространение эстетической веры является почти единственным ее оправданием. Точно так же, когда они сталкиваются с противниками, тоже образовавшими толпу, может случиться, что их гнев кончится кровопролитием. Разве не текла кровь в XVIII веке во время борьбы сторонников и противников итальянской музыки?

Но как ни разнятся толпы друг от друга по своему происхождению и по всяким другим свойствам, некоторыми чертами они все похожи друг на друга, эти черты – чудовищная нетерпимость, забавная гордость, болезненная восприимчивость, доводящее до безумия чувство безнаказанности, рожденное иллюзией своего всемогущества и совершенная утрата чувства меры, зависящая от возбуждения, доведенного до крайности: взаимным разжиганием. Для толпы нет средины между отвращением и обожанием, между ужасом и энтузиазмом, между криками да здравствует! или смерть! Да здравствует, это значит, да здравствует навеки. В этом крике звучит пожелание божественного бессмертия, это начало апофеоза. И достаточно мелочи, чтобы обожествление превратилось в ночное проклятие.

И мне кажется, многие из этих различий и понятий могут быть применимы и к разного рода публикам с тем, однако, что отмеченные черты здесь выступают не так резко. Публика так же, как и толпа, бывает нетерпима, горда, страстна, самонадеянна и под именем мнения она понимает, что все ей должно покоряться, даже правда, – если она ей противоречит. Не заметно ли также, что по мере того, как групповой дух, дух публики, если не толпы, развивается в наших современных обществах вследствие ускорения умственного обмена, чувство меры исчезает в них все больше и больше. Там превозносят и уважают с одинаковой стремительностью и людей и произведения. Сами литературные критики, делая из себя послушное эхо таких склонностей своих читателей, почти не могут больше ни оттенить, ни соразмерить своих оппонентов: они тоже или превозносят, или оплевывают. Как мы уже далеки от суждения какого-нибудь Сеата-Бева! В этом смысле публика как, и толпа, напоминает отчасти алкоголика. И в действительности сильно развитая коллективная жизнь является для мозга страшным алкоголем.

Но публика разнится от толпы тем, что каково бы ни было ее происхождение, пропорция идейной и верующей публики сильно преобладает над публикой страстной и действующей, между тем, как верующая и идеалистическая толпа ничто в сравнении с толпами, охваченными страстью и все разрушающими. Не только публика религиозная или эстетическая, первая порождение церкви, вторая – художественных школ, соединена общим credo, или идеалом, но также и публика научная, публика философская в ее многочисленных видоизменениях, и даже публика экономическая, которая, выражая требования желудка, идеализирует их… Таким образом, благодаря превращениям всех социальных групп в разные виды публики, мир идет по пути интеллектуализации. Что же касается активных видов публики, то можно было бы подумать, что они, собственно говоря, совсем не существуют, если бы не было известно, что, рожденные от политических партий, они отдают государственным людям свои приказания, внушенные каким-нибудь публицистом… Сверх того, так как действие публики более разумно и более осмысленно, то оно может быть и бывает часто более плодотворно, нежели действие толпы.

 

VII

 

Опасность новых демократий кроется в постоянно возрастающей для мыслящих людей трудности не поддаться власти соблазнительной агитации. Трудно погружаться в водолазном колоколе в сильно взволнованное море. Направляющими индивидуальностями, которых выдвигает наше современное общество, являются всё более и более писатели, находящиеся с ним в беспрестанном соприкосновении; и то мо


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: