Фёдор Михайлович Достоевский (1821–1881) 2 страница

Всё осоляющей солью в записи мыслей Достоевского является идея Православия. "Наше назначение быть другом народов. Служить им, тем самым мы наиболее русские. Все души народов совокупить себе.  Несём Православие Европе…" Поэтому: "Славянофилы ведут к истинной свободе, примиряя. Всечеловечность русская. Наша идея".

Идея всечеловечности  была задушевной идеей Достоевского, но всеобщность эта, по мысли писателя, может осуществиться лишь через укрепление русского начала как православного: "…чем сильнее мы разовьёмся в национальном русском духе, тем сильнее отзовёмся и европейской душе, примем её стихии в нашу и породнимся с нею духовно, ибо вот это всечеловечность…Чем более мы будем национальны, тем более мы будем европейцами (всечеловеками)".

При решении любого национального вопроса всегда существует одна тонкость, которая становится камнем преткновения для многих и разводит в непримиримом противоречии единомысленно-приверженных национальной идее: это проблема самодостаточности и самоценности народного начала. Народ со всеми его ценностями начинает сознаваться как цель в самом себе. Что первично: нация или некое высшее начало, какому она призвана служить?

Проследить все оттенки такого рода колебаний по отношению к взаимосвязи Православия и народного начала во взглядах писателя — вряд ли возможно. Но окончательный исход всех колебаний, если они и были, не подлежит сомнению. Среди поздних записей Достоевского невозможно обойти вниманием такую мысль: "Правда… выше народа, выше России, выше всего, а потому надо желать одной правды и искать её, несмотря на все те выгоды, которые мы можем потерять из-за неё, и даже несмотря на все те преследования и гонения, которые мы можем получить из-за неё".

Приятие или отвержение этой идеи сразу разделяет в решении национального вопроса шовинистов и носителей подлинного национального самосознания. Ибо нет ничего выше правды Христовой, и само бытие России и народа её только тогда и обретает подлинный смысл, когда оно подчинено православному служению Христу.

"Как истинный, насквозь русский, Достоевский усвоил каждое слово Евангелия со всей серьёзностью и старался смотреть на жизнь и отражать её по слову Спасителя" — такое утверждение И. А. Ильина мы не можем не признать за истинное.

Понимание этого не для всех вместимо, и объяснение тому обретается у самого Достоевского: "Кто же считает Православие за глупость и проч., тому слова мои непонятны".

 

3

 

Разумеется, основные убеждения Достоевского вызрели не вдруг (здесь они собраны в обобщении), но в основе своей сложились с завершением каторжно-ссыльного периода его жизни. Смысл собственного общественного служения поэтому становился для него очевидным: споспешествовать просвещению истинному, а не внешнему, как понимали его мнившие себя в гордыне своей обладателями подлинного знания. Но света Христова не знавшие. То есть пребывавшие в измышленной реальности, которую полагали реальною.

На каком поприще осуществлять такое служение — и тут не было и не могло быть колебаний. В литературе он увидел возможность преодолеть раскол, внесённый в нацию реформами Петра.

Задача сознательного служения народной правде, задача, по Достоевскому, новая для литературы, предполагает и некий новый характер реализма. Реализм начинается с внешнего правдоподобия. Но правдоподобие обыкновенно понимается как следование внешней стороне действительности. Тут однако и кроется уязвимость подобной концепции реализма — Достоевский в неё плохо укладывается. Он ведь различал два уровня постижения реальности, и его реализм оттого отличен от обыденного. Credo Достоевского сформулировано в его записи незадолго до смерти более чем определённо: "При полном реализме найти в человеке человека. Это русская черта по преимуществу, и в этом смысле я конечно народен (ибо направление моё истекает из глубины христианского духа народного)…". Иными словами: реализм к тому предназначен, чтобы в каждом каторжнике разглядеть мужика Марея.

Старец Зосима в "Братьях Карамазовых" эту идею выражает иначе: "…мы, только мы одни, безбожные и глупые и не понимаем, что жизнь есть рай, ибо стоит только нам захотеть понять, и тотчас же он настанет во всей красоте своей…"

На чём же может быть основана ясная уверенность Достоевского в столь превосходных качествах человеческих? Не на чём ином, как на памятовании об образе Божием, сокрытом в каждом человеке. Ничто иное не превзойдёт идеальнейшие проявления высоких достоинств, запёчатлённых в названных художественных образах и типах. У Достоевского часто в разных вариантах встречается утверждение, что Христос приходил, чтобы дать человеку знание о небесном  достоинстве его духа. Несомненность религиозного понимания собственной литературной деятельности вытекает из этого непреложно.

Проф. А.И. Осипов высказал о Достоевском глубокую мысль: "Маленькая книга" — Евангелие — открыла ему тайну человека, открыла, что человек — не обезьяна и не ангел святой, но образ Божий, который по своей изначальной, богозданной природе добр, чист и прекрасен, однако в силу греха глубоко исказился, и земля сердца его стала произращать "терние и волчцы". Поэтому-то состояние человека, которое называется теперь естественным, в действительности — больное, искажённое, в нём одновременно присутствуют и перемешаны между собой семена добра и плевелы зла".

Да, но образ-то  замутнён, искажён. "Громадная подсознательная мощь страстей", по выражению Вышеславцева, слишком заметна в героях Достоевского, беспредельность стихии  подавляет натуру многих и трагически освещает их судьбу. И это представляется более достоверным, нежели истинное, но скрытое в глубине натуры.

Преткновение в том, что каторжник достоверен, а мужик Марей кому-то и мнимостью покажется. Идеализацией. Тут фокус точки зрения: по-разному располагая его и настраивая, можно воспринимать как реальность то одно, то иное. Оттого реализм Достоевского и представляется многим именно нереальным, как будто действие его романов совершается в мире фантастическом и надуманном.

Тут вечная проблема правды в искусстве: что истиннее — свет или тьма?

Где обрести критерий? Единственно в вере. Тут вера действует — в одно или в другое. Скажем: вопрос о реальности Самого Христа — от веры только и зависит. В вере — нет ничего реальнее.

"Вера же есть осуществление ожидаемого и уверенность в невидимом" (Евр. 11, 1).

Реализм Достоевского вне веры постигнуть невозможно, а критерием для писателя всегда был Христос. "Надо ещё беспрерывно возбуждать в себе вопрос: верны ли мои убеждения? Проверка же их одна — Христос, но тут уж не философия, а вера…" — записывает он, размышляя над главами "Дневника писателя", которые ему не суждено уже было доработать. Достоевский и народ возносит только потому, что в его жизненных ценностях "источник всего — Христос".

Можно несомненно утверждать, что именно через своё отношение ко Христу Достоевский пришёл к убеждённости в истине Православия, вне которого он ясно разглядел умирание христианства: "Да, на Западе воистину нет уже христианства и Церкви, хотя и много ещё есть христиан, да и никогда не исчезнут. Католичество воистину уже не христианство и переходит в идолопоклонство, а протестантизм исполинскими шагами переходит в атеизм и всё зыбкое, текущее, изменчивое (а не вековечное) нравоучение".

Реализм Достоевского не может быть поэтому, повторим снова, вполне понят вне Православия. Писатель служил Православию выстраданностью веры.

Только не следует думать, будто такое служение непременно предполагает создание идиллий в духе античных пасторалей — это обернулось бы мечтательностью и фантазёрством. Достоевский проводит героев своих, а за ними и читателя, через жестокие скорби. Он мучит всех, и многие ему этого не прощают. Но ведь и всякое познание идеала, постижение образа Божия — есть непременная мука (при подлинно духовном их восприятии). Мука, ибо постигаемый идеал налагается на собственную личность каждым познающим — и это непереносимо. И никуда не деться от этого — страшно. За всяким мучительным художественным созданием Достоевского стоит требование сопоставления своего без-образия с образом  утраченным. Но тут скорби из тех, о коих сказано: "…многими скорбями надлежит нам войти в Царствие Божие" (Деян. 14,22).

Подобный эстетический принцип находится в контрастном противоречии с интенциями эвдемонической культуры. "Теперь же все действительно хотят счастья. Надо всем науки… Общество не хочет Бога, потому что Бог противоречит науке. Ну вот и от литературы требуют плюсового последнего слова — счастья. Требуют изображения тех людей, которые счастливы и довольны воистину без Бога и во имя науки и прекрасны, — и тех условий, при которых всё это может быть, то есть положительных изображений.

Если хотите, человек должен быть глубоко несчастен, ибо тогда он будет счастлив. Если же он будет постоянно счастлив, то он тотчас же сделается глубоко несчастлив".

Этот парадокс Достоевского вовсе и не парадокс: он кажется таковым лишь при совмещении на едином уровне двух противоположных ценностных систем — сотериологической и эвдемонической. Безбожное стремление к счастью есть несчастье гибели души в самодостаточных наслаждениях.

"Ибо ты говоришь: "я богат, разбогател и ни в чём не имею нужды"; а не знаешь, что ты несчастен и жалок, и нищ и слеп и наг" (Откр. 3, 17).

Страдание, через которое изживается грех, очищает душу и даёт истинное счастье её обладателю. Критерии земного счастья не выходят за рамки земного существования и при взгляде из вечности они представляются слишком ничтожными. Критерии счастья духовного обретаются в вечности самоограниченном земном мире они постигнуты быть не могут и оттого отвергаются при всяком неверном миропостижении.

Страдание для Достоевского не самоценно: оно лишь средство к избавлению от душевной нечистоты, и оттого не желанно, — неизбежно. Тут не душевный мазохизм, в чём порой обвиняли писателя духовно нечуткие люди, а религиозно напряжённое стремление от собственного без-образия к постижению образа Божия.

"Проповеди патологической любви к страданию у Достоевского мы нигде не находим, — утверждает Лосский, оспорив многие противоположные сентенции. — Там, где он возвеличивает страдание, он имеет в виду страдание как неизбежное следствие нравственного зла, очищающее душу от этого зла. Своим художественным творчеством он борется против страдания и воздействует восхождению личности к совершенному счастью, освещая глубочайшие тайники сердца, в которых гнездится зло, и помогая освободиться от него".

Долгое отлучение от литературного творчества, как и вообще от общественного бытия, не может не сказаться на внутреннем самоощущении любого художника. Всегда требуется новая проба сил, восстановление прежде обретённого — для движения вперёд.

Издали примериваясь к возвращению в большую литературу, Достоевский разрабатывал и углублял привычные для себя темы, готовил силы к тому мощному творческому напряжению, какой вывел его в ряд величайших художников и мыслителей мировой культуры. Можно сказать, что писатель накапливал своего рода строительный материал, сооружал леса для возведения будущего здания своих великих романов: совершенствовал манеру письма, утончал приёмы психологической разработки характеров, расширял тематический кругозор, углублял осмысление важнейших проблем человеческого бытия. Конечно, это было не кружением на месте, но движением вперёд. Другому созданного Достоевским до середины 60-х годов достало бы вполне для упрочения на почётном месте в истории отечественной словесности. Но мы судим теперь с высот "Преступления и наказания" и "Братьев Карамазовых" и рассматриваем многие его шедевры как явления подготовительного периода для будущего художественного взлёта.

Первые произведения писателя, с которыми он вернулся в литературу, есть уже во многом образцы того особого реализма, какой неотрывен ныне от имени Достоевского. Должно признать, что реальность, представленная в этих произведениях, достаточно фантастична. Автор развивает и доводит до виртуозности тему погружения человека в мечтательную реальность, порой совершенно неправдоподобную, но помогающую раскрыть парадоксальность нередко самых обыденных проявлений действительности.

Повесть "Дядюшкин сон" (1859), одно из первых крупных творений Достоевского (написанных ещё в Семипалатинске, вскоре после выхода из каторжного острога), представляет уже устоявшийся у автора тип мечтателя, правда, в парадоксально-сатирическом обличье. Если герой "Белых ночей" вызывал сочувствие читателя, даже жалость к его безрадостной участи, то намечтавший себе молодость князь К. лишь смешон своим добровольным погружением в мир вымышленных любовных грёз. Смешна и Мария Александровна Москалёва, также неисправимо одержимая миражом собственных фантастических планов. "Ах, обмануть меня нетрудно: я сам обманываться рад…"

"Село Степанчиково и его обитатели" (1859), созданное одновременно с "Дядюшкиным сном", являет фантастический характер Фомы Фомича Опискина. Тип, до той поры литературе неизвестный, Да и позднее, кажется никем не разработанный. Это не Тартюф и не Иудушка, он вполне оригинален. В Опискине проявилась не совсем редкая в жизни деспотия праведности,  быть может, худший вид деспотии. Фома отчасти выдумал эту праведность и сам находится в подчинении у неё, тиранически угнетая ею и всех своих ближних. Ситуация, которую создаёт Фома Фомич, порой представляется совершенно измышленной, но в измышленности этой отразилась глубокая правда, терзающая жизнь едва ли не повсеместно.

У деспотии праведности обманчивая суть: она предстаёт бескорыстной, она требует подчинения некоему внеличному принципу истины и справедливости, но она лишь маскирует собственную корысть. В её основе — корысть любоначалия. Фома Опискин, подчиняя всех истинам, какие он возглашает как бы и не от себя самого, делает всех под-начальными именно себе, ибо себя представляет носителем этих истин.

"Записки из Мёртвого дома" (1860) начинают в русской литературе тему, которую веком спустя наименовали лагерною.  Ныне к ней уже совершенно привыкла читающая публика, но для своего времени описание каторги было в новинку. На полноту и художественную мощь отражения этой темы рассчитывать всегда трудно, а в XIX веке особенно. Необходимо чтобы на каторге оказался великий писатель. И вот такое соединение совершилось. Впрочем, дело даже не в новизне и полноте описаний, хотя, без сомнения, часть читателей воспринимала "Записки…" как своеобразный "физиологический очерк" неведомых ей нравов. Важно, что переживание каторжной неволи дало писателю сделать выводы, имеющие капитальное значение и для общественной жизни, не только тюремной.

Сам главный принцип своего реализма  Достоевский обрёл, кажется, именно в каторжных наблюдениях: "Я первый готов свидетельствовать, что и в самой необразованной, в самой придавленной среде между этими страдальцами встречал черты самого утончённого развития душевного. В остроге было иногда так, что знаешь человека несколько лет и думаешь про него, что это зверь, а не человек, презираешь его. И вдруг приходит случайная минута, в которую душа его невольным порывом открывается наружу, и вы видите в ней такое богатство, чувство, сердце, такое яркое пониманье и собственного и чужого страдания, что у вас как бы глаза открываются, и в первую минуту даже не верится тому, что вы сами увидели и услышали".

"Меня зовут психологом: неправда, я лишь реалист в высшем смысле, то есть изображаю все глубины души человеческой".

Сопоставим вновь. Достоевский: "…в иной час благословлял судьбу за то, что она послала мне это уединение…" Солженицын: "Благословение тебе, тюрьма!"

Несомненно, исток многих глубинных идей в творчестве Достоевского обретается в его тяжелом каторжном опыте.

Вернувшись после долгого небытия литературной и общественной жизни, Достоевский должен был почувствовать свою отчуждённость от неё — и это необходимо было превозмочь.

Писатель взялся за задачу вдвойне сложную: не только войти в самую гущу общественно-психологических проблем, но и осуществить это в новой для себя романной  форме. В историю мировой литературы Достоевский вошёл именно как создатель великих своих романов.

Но первый опыт в этом жанре, "Униженные и оскорблённые" (1861), оказался не вполне удачным (прежние «романы» Достоевского, хотя и определялись самим автором по жанру именно так, романами по наполненности своей еще не были). Конечно, Достоевский ощутим и в "Униженных…", но, если сравнивать с подлинно великими его созданиями, это есть скорее некий экзерсис, проба сил в новой форме, выработка техники, приёмов, овладение новым принципом осмысления и отображения души человеческой и бытия общественного — в опоре на прежний опыт и мастерство.

"Человек есть тайна. Её надо разгадать, и ежели будешь разгадывать её всю жизнь, то не говори, что потерял время; я занимаюсь этой тайной, ибо хочу быть человеком", — об эту цитату из письма восемнадцатилетнего будущего писателя брату в августе 1839 года затупили перья все писавшие о Достоевском. Да и как без неё обойтись… Важно лишь, что если в начале человек представлял для писателя загадку психологическую, то в пору создания великих романов она обрела для него религиозную глубину. В таком осмыслении внутреннего человека  Достоевскому нет равных.

Поэтому когда мы определяем главный принцип реализма Достоевского как раскрытие человека в человеке, то это в основе своей означает раскрытие Христа в человеке, то есть образа Божия.  Того образа,  который сознаёт в себе человек и в самых страшных своих падениях, в самом страшном позоре.

Для понимания внутренней эволюции творческого осмысления Достоевским места человека в мире весьма важны путевые воспоминания "Зимние заметки о летних впечатлениях" (1863). Здесь запечатлено то, что можно назвать концепцией личности  в творчестве писателя, концепцией законченно сложившейся и отображенной впоследствии во всех его великих романах.

"Поймите меня: самовольное, совершенно сознательное и никем не принуждённое самопожертвование всего себя в пользу всех есть, по моему, признак высочайшего развития личности, высочайшего её могущества, высочайшего самообладания, высочайшей свободы собственной воли. Добровольно положить свой живот за всех, пойти за всех на крест, на костёр, можно только сделать при самом сильном развитии личности. Сильно развитая личность, вполне уверенная в своём праве быть личностью, уже не имеющая за себя никакого страха, ничего не может и сделать другого из своей личности, то есть никакого более употребления, как отдать её всю всем, чтоб и другие все были томно такими же самоправными и счастливыми личностями. Это закон природы; к этому тянет нормально человека". Источник подобной мысли узнаётся без труда:

"Нет больше той любви, как если кто положит душу свою за друзей своих" (Ин. 15,13).

Существенно, что суждение Достоевского свидетельствует о внутренне пережитом восприятии им этой истины, а не о внешнем усвоении общеизвестного. Это видно из дальнейшего рассуждения: "Но тут есть один волосок, один самый тоненький волосок, но который если попадётся под машину, то всё разом треснет и разрушится. Именно: беда иметь при этом случае хоть какой-нибудь самый малейший расчёт в пользу собственной выгоды".

Припомним мысль святителя Василия Великого об истинном отношении человека к Богу, как она была приведена здесь чуть ранее в изложении аввы Дорофея: "Ибо сын, когда приходит в совершенный возраст и в разум, исполняет волю отца своего не потому, что боится быть наказанным, и не для того, чтобы получить от него награду, но собственно потому и хранит к нему особенную любовь И подобающее отцу почтение, что любит его и уверен, что всё имение отца принадлежит и ему".

"Любовь… не ищет своего" (1 Кор. 13, 5).

То есть личность, по Достоевскому (и с опорой его на Писание и святоотеческую мудрость), характеризуется сыновним отношением к Творцу и безусловной любовью к ближнему. Двуединая заповедь Христа (Мф. 22,35–40)  вновь возникает в сознании.

Концепция личности Достоевского противостоит пониманию личности в западническом смысле: как самодовлеющей индивидуальности с самодостаточной волей к самоутверждению через стяжание сокровищ на земле.

Достоевский глубоко раскрыл порочность западнического осмысления свободы как ничем не сдерживаемого произвола. Именно в такой «свободе» пытается найти своё самоутверждение герой повести "Записки из подполья". Он не хочет осознать, что эта свобода есть не что иное, как ничем не сдерживаемое проявление греховной укоренённости в человеке.

Однако реальность, с которой вынужден взаимодействовать подпольный человек,  не даёт ему возможности на такое самоутверждение. Напротив, его существование — это череда унижений и попрания болезненной гордыни, загнанной в безысходность постоянных терзаний. Он терзается своей ущербностью; ущербность же всегда агрессивна, возмещая этой агрессивностью собственное внутреннее самоистязание.

Выход, обретаемый парадоксалистом, есть единственно возможный для него выход из тупика оскорблённого тщеславия: восторжествовать над ещё более приниженным и бесправным перед ним существом. Подвернувшийся случай позволяет проделать это с садистской изощрённостью: обольстив доверившуюся ему падшую женщину миражом обновлённой жизни, дав ей упиться отрадной мечтой, он затем грубо вышвыривает её из грёзы в жестокую реальность. "…На деле мне надо, знаешь чего: чтоб вы провалились, вот чего! — заявляет он своей жертве с садистской откровенностью. — Мне надо спокойствия. Да я за то, чтоб меня не беспокоили, весь свет сейчас же за копейку продам. Свету ли провалиться, или вот мне чаю не пить? Я скажу, что свету провалиться, а чтоб мне чай всегда пить". Правда, этот мизантропический эгоизм не приносит человеку счастья: он мстит миру своею ненавистью, но ненависть к миру лишь болезненнее разъедает ему душу.

Свобода в апостасийном мире оборачивается ещё большей несвободой и страданием — ничем иным.

"Никак не в том состоит христианская свобода, чтобы им по воле своей жить и что хотят делать. Сия свобода есть не христианская, но плотская, и не так есть свобода, как работа истая и тяжкая: "яко всяк творяй грех, раб есть греха", по учению Спасителя (Ин. 8,34).  Лишаются таковые христианской свободы, которые плоти своей последуя, "угодие ей творят в похоти" (Рим. 13,14);  а вместо того попадаются под тяжкое иго мучителя диавола и греха, и делаются беднейшими пленниками страстей своих, и находятся под клятвою законною, гневом Божиим, и чадами вечными погибели".

Читал ли Достоевский эти слова святителя Тихона Задонского? Вполне вероятно. Он знаком был с творениями святителя и советовал современникам читать их: "Поверьте, господа, что вы, к удивлению вашему, узнали бы прекрасные вещи".

 

4

 

Творчество Достоевского освещено и освящено истинами Православия. Это несомненно и для раннего его периода. Однако полнота сознательного религиозного освоения бытия начинается у писателя с первого его великого романа. "Преступление и наказание" (1865–1866), один из всепризнанных величайших шедевров мировой литературы, — есть то особое, творчески-взрывное, религиозное и философское постижение истины, которое навсегда сопряжено с той поры с именем Достоевского.

Если в произведении с несомненной религиозной серьёзностью осмысления бытия — а романам Достоевского отказать в том невозможно — цитируется Священное Писание, то пренебречь этим — значит обречь себя на полное непонимание всего художественного текста. В "Преступлении и наказании" Соня Мармеладова читает Раскольникову, по его требованию, евангельский эпизод воскрешения Лазаря.

Евангельское чтение о воскрешении четверодневного Лазаря есть смысловой и энергетический узел всего романа.

Чтение Соней Евангелия — один из тех эпизодов, соприкосновение с которым даёт мощнейший очищающий разряд душе человека.

Вне веры невозможно постижение смысла евангельского события. Вне веры невозможно воскресение. Спаситель сказал о том, и Раскольников услышал в чтении Сони:

"Я есмь воскресение и жизнь; верующий в Меня, если и умрет, оживет…" (Ин. 11,25).

Вне проблемы веры всякий разговор о романе Достоевского превратится в праздномысленное времяпрепровождение, хотя бы и в том обретались порой блёстки оригинальных идей.

Воскрешение Лазаря есть величайшее чудо, совершённое Спасителем в Его земной жизни. Такое чудо было возможно лишь Богу, но не человеку. Человеку возможно верить. Неспроста вспоминает Порфирий именно о Лазаре. Неверие в достоверность этого события есть неверие не просто в чудо, но — в Бога, в Его всемогущество и в Его любовь к человеку, способную на полное одоление чина естества.  Тут один из ключевых моментов веры христианской вообще. Недаром Спиноза сказал однажды, что если бы он смог поверить в воскрешение Лазаря, то разбил бы всю свою систему вдребезги и крестился бы.

Раскольников требует от Сони прочесть ему Евангелие в решающий для себя момент покаяния, желая объявить о своём преступлении и принять внешнее наказание по закону.

Ибо герой романа и есть этот четверодневный Лазарь ("Это ты, брат, хорошо сделал, что очнулся, — говорит ему Разумихин. — Четвёртый день едва ешь и пьёшь"), жаждущий воскрешения и отчаявающийся в надежде на него. Жаждущий веры и долго не могущий её обрести.

Раскольников — мертвец. Он и ощущает себя вычлененным из жизни: "Разве я старушонку убил? — говорит он Соне. — Я себя убил, а не старушонку! Тут так-таки разом и ухлопал себя, навеки!.. А старушонку эту чёрт убил, а не я…" Но ещё прежде того, только узнав о его преступлении, Соня восклицает в исступлении отчаяния: "Что вы, что вы это над собой сделали!.. Нет, нет тебя несчастнее никого теперь в целом свете!" Логика как будто странная: над собою  он ничего не делал — он старуху и Лизавету убил. Нет, себя — ухлопал.

Раскольников после убийства ощущает себя в некоем качественно ином состоянии…

Во время встречи с матерью и сестрой он, вспоминая о прошлом, признаётся вдруг: "Это всё теперь точно на том свете… и так давно. Да и всё-то кругом точно не здесь делается…" — и глядя на мать и сестру, недоумевает: "Вот и вас… точно из-за тысячи вёрст на вас смотрю…"

Совершилась разъединённость с людьми, но никто не понимает страшного смысла слов Раскольникова: он пере-ступил некую черту и пребывает далеко, "за тысячу вёрст", в ином мироощущении и даже как бы в ином мире, ибо реальность начал воспринимать иначе, чем окружающие, чем он сам прежде.

В новом существовании всё оказывается вывернутым наизнанку — и любовь оборачивается ненавистью. По сути-то, ненавистью не к близким людям, а к своему новому состоянию, о котором их отношение к нему свидетельствует ежеминутно: они обращаются к тому, прежнему любимому Роде, а его-то и нет. Так с самой первой встречи: "Обе бросились к нему. Но он стоял как мёртвый; невыносимое внезапное сознание ударило в него как громом…Он ступил шаг, покачнулся и рухнулся на пол в обмороке".

И убийство уже оказывается даже и не преступлением, но самим наказанием, следствием некоего иного преступления, совершённого ещё прежде того. Прежде самого убийства он уже преступил некую черту, и убийство стало наказанием за это преступление. Убийство старухи обернулось само-убийством Раскольникова. "Я не старушонку убил — я себя убил…"

В чём же тогда преступление? Где та черта?

Рассуждая о возможности убийства старухи-процентщицы, Раскольников определяет целью своей не эгоистическую корысть, а благо человечества — и тем претендует на справедливость и даже благородство всей этой логики. "Единичное злодейство позволительно, если главная цель хороша. Единственное зло и сто добрых дел!" — так, и совершенно точно, формулирует подслушанную идею Раскольникова Свидригайлов. Признаем, что ничего оригинального в такой идее нет: отцы-иезуиты это давно вывели.

Разрешение крови по совести — вот где черта переступается. Остальное — следствие.

"А Я говорю вам, что всякий, кто смотрит на женщину с вожделением, уже прелюбодействовал с ней в сердце своём" (Мф. 5,28)

В этих словах Спасителя должно видеть указание не просто на конкретный грех, но и на общий принцип: внутренняя готовность к греху уже есть грех. Внутренняя готовность к преступлению — уже преступна. Раскольников совершил прежде убийство в сердце своём.

Недаром (вспомним) Святых Отцов интересовала всегда прежде первопричина греха, а не само осуществление злого деяния. Деяние — лишь следствие, симптом болезни. Лечение же действенно всегда лишь при воздействии на источник недуга.

Когда же человек ощущает свою отъединённость от Бога, даже чуждость Ему, когда он остаётся наедине с собою и с миром без опоры на любовь Божию, когда он сам возомневает себя всевластным господином над своей судьбою — тогда беда, тогда вся дурная бесконечность времени наполнена для него терзаниями тщеславных вожделений.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: