Закат над Петербургом

 

«Блистательный Санкт-Петербург» — был, в пору своего расцвета, в самом деле — блистательнейшей столицей. Расцвет этот длился примерно от царст­вования Екатерины Великой до цареубийства 1-го марта.

Его наивысшей точкой была первая половина XIX века. Это и была та эпоха, о которой не кто иной, как Поль Валери, записал в своем дневнике: «Три чуда мировой истории — Эллада, итальянский Ренессанс и Россия XIX века!»

...Былое сопротивление «порфироносной вдовы» — Москвы окончательно выдохлось. Ее либерально-бар­ская и староверски-купеческая оппозиция стала чем-то вроде безвредной старушечьей болтовни. Все, что в бывшей столице поднималось, так или иначе, над безличным обывательским уровнем, будь то Растоп-чин, славянофилы или даже Чаадаев, — блистало от­раженным светом Петербурга. Об «остальной», бес­крайней, России — нечего было и говорить. Там, после последней вспышки подспудного пламени — Пугачева, воцарилась «всерьез и надолго» пресловутая «вековая тишина». Ее нарушали лишь сентиментальные вздохи кисейных барышень, аккорды усадебных клавесинов, зычные дьяконские «многолетия» да еще барабанная дробь и «смирнаа!» военных поселений.

С «дней Александровых прекрасного начала», вплоть до Севастополя, имперские замыслы Петра Великого торжествовали полную победу. Олицетворе­нием этих замыслов, олицетворением «Российской Им­перии», занявшей место «матушки Руси», — был Петер­бург. И в Петербурге, как в фокусе, сосредоточилось российское «все».

Отвлеченное определение идеи и материи, для наглядности иллюстрируемое образом цветущей яб­лони и тенью (этой яблоней отбрасываемой), яблоня — идея, тень яблони — материя, — это определение могло, пожалуй, характеризовать взаимоотношения Петербур­га и России. Петербург — идея, остальная Россия только тень Петербурга, только материя, воплотившая идею.

Петербург, сто лет тому назад почти не сущест­вовавший, стал теперь мозгом и сердцем страны. Рос­сии оставалось только повиноваться и, посильно, под­ражать ему. Все большие дороги русской жизни пере­крещивались в одном «невралгическом центре» — Петербурге. Казалось, что все, чем отличается полнота живой жизни от растительного существования, стало привилегией петербуржцев, принадлежало только тем избранным, кто жил в прекрасной столице и дышал ее туманным воздухом.

 

...За окном, шумя полозьями,

Пешеходами, трамваями,

Таял, как в туманном озере,

Петербург незабываемый.

 

Незабываемый? Да, именно незабываемый. Вос­хитительный, чудеснейший город мира. Для петер­буржцев, вздыхающих по нему, как по потерянному раю? — Конечно. Но не только для одних петербурж­цев. Значит, и для всех русских? Не знаю, для всех ли, во всяком случае, для очень многих и — как это ни удивительно — для многих иностранцев. Очарован­ных Петербургом иностранцев не перечесть: «Город-мечта, волшебно возникший из финских болот, как мираж в пустыне»... «Версаль на фантастическом фоне белых ночей»... «Соединение Венеции и Лон­дона».

 

...О Венеции подумал

И о Лондоне зараз...

 

«Стеклянные воды каналов» и туман, туман... Ни одно описанье Петербурга не обходится без тумана.

Но это не лондонский туман. Туман Петербурга совсем особенный, ни на какой другой не похожий. Он — душа этой блистательной столицы.

 

Невы державное теченье,

Береговой ее гранит,

 

мосты, дворцы, площади, сады — все это только внеш­ность, наряд. Туман же — душа.

Там, в этом призрачном сумраке, с Акакия Акаки­евича снимают шинель, Раскольников идет убивать старуху, Лиза бросается в ледяную воду Лебяжьей канавки. Иннокентий Анненский в накрахмаленном пластроне и бобрах падает с тупой болью в сердце на ступени Царскосельского вокзала в

 

Желтый пар петербургской зимы,

Желтый снег, облипающий плиты,

 

которые он так «мучительно» любил.

Туман, туман...

На Невском он прозрачный, кружевной, реющий над «желтизной правительственных зданий» и благо­воспитанно стушевывающийся перед сияньем дуговых фонарей. Фары «Вуазенов», звонкое «берегись!» лиха­чей, гвардейцы, садящиеся в сани,

 

Широким жестом запахнув шинель.

 

В витринах Елисеева мелькают ананасы и персики, омар завивает во льду красный чешуйчатый хвост. За стеклами цветочных магазинов длинные стебли сре­занных роз, розы расцветают на улыбающихся лицах женщин, кутающихся в соболя...

Может быть, того густого, тяжелого, призрачного тумана и не существует больше? Нет, он по-прежнему тут. В двух шагах от этого оживленья, света и блеска — унылая пустая улица, тусклый фонарь и туман, туман...

 

...Ночь, улица, фонарь, аптека.

Бессмысленный и тусклый свет.

Живи еще хоть четверть века —

Все будет так. Исхода нет.

 

Все будет «так» или почти «так».

 

Над Невою многоводной,

Под улыбкою холодной

Императора Петра.

 

Все всегда будет так. Никакие перемены невозмож­ны. «Игра продолжается». Исхода нет. И быть не может. Но это только казалось.

 

 

* * *

 

Ущерб, потускнение, «декаданс» Петербурга на­чался незаметно, как незаметно начинается неизлечи­мая болезнь. Сперва ни больной, ни его близкие ничего не замечают. Потом лицо больного начинает меняться все сильнее... И наконец, перед смертью, оно становит­ся неузнаваемым...

В 1918 — 1919 году Петербург стал неузнаваемым. После разгрома белых армий Петербург умирал.

 

...Зеленая звезда в холодной высоте,

Но разве так звезда сияет?

О, если ты, звезда, воде и небу брат,

Твой брат Петрополь умирает...

 

Бывают сны, как воспоминания, и воспоминания, как сны. И когда думаешь о бывшем «так недавно и так бесконечно давно», иногда не разбираешь, где сны и где воспоминания.

Ну да, была последняя зима перед войной и была война. Был Февраль и был Октябрь... И то, что после Октября, тоже было. Но если вглядеться присталь­нее — прошлое ускользает, меняется, путается.

...В стеклянном тумане висят мосты, две тонких золотых иглы слабо поблескивают, над гранитной на­бережной стоят дворцы

 

И мчатся узкие санки

Вдоль царственно-белой Невы...

 

Какие-то люди ходят по улицам, какие-то события совершаются. А как же:

 

Живи еще хоть четверть века —

Все будет так. Исхода нет.

 

Нет, исход есть. И какой еще исход. «Живи еще хоть четверть века». Но четверти века жить не при­шлось...

Вот молодой Блок читает стихи, и вот уже он

 

Спохватился — сорок лет...

Хвать похвать, а сердца нет.

 

Разве, правда, нет у него больше сердца? Или просто:

 

...Земное сердце уставало,

Так много лет, так много дней,

Земное счастье опоздало

На тройке бешеной своей?

 

И он:

 

Наконец смертельно болен?..

 

И вот уже хоронят «испепеленного» Блока.

...Вот крещенский парад — урра! «Боже, царя хра­ни!» И вот вместо оранжево-черного императорского штандарта — красная тряпка над Царскосельским дворцом. И в одном из окон, отрекшийся, аресто­ванный —

 

...Странно царь глядит вокруг

Пустыми, светлыми глазами.

 

...С начала царствования Александра III «ликвида­ция» былого величия Петербурга шла уже вовсю, «на всех парах», во всех направлениях. В начале XXвека она «дошла до точки».

В этом «планомерном» сведении на нет всего, что было в Петербурге исключительного и неповторимого, что делало из него подлинный мозг страны, не было — да и не могло быть — чьей-нибудь сознательной злой воли. Напротив, люди, так или иначе способствовавшие вырождению Петербурга, лично — невинны. Никто из них не отдавал себе отчета в деле своих рук. Каж­дому — от царя и его министров до эсеров, охотивших­ся за ними с бомбами, — искренне казалось, что они не пилят сук, на котором сидят, а, напротив, предусмотри­тельно окапывают тысячелетние корни «исторической России», удобряют каждый на свой лад почву, в кото­рую эти корни вросли. Столица мельчала, обезличива­лась, вырождалась — и люди, которые в ней жили, рас­поряжались, строили, «охраняли основы» или старались их подорвать, — тоже мельчали и вырождались. Никто уже не мог ничего поправить, никто не понимал безвы­ходного трагизма обстановки. За всех действовала, всем руководила судьба... если угодно, Рок.

Как бы там ни было, Петербург все быстрей и не­удержимей катился по наклонной плоскости туда —

 

Где нас поджидала Чека...

 

 

* * *

 

...Главный фасад — на Неву — восхитительного зда­ния Адмиралтейства застроили безобразным театром Неметти и другими уродливыми доходными домами. Должно быть, Морское ведомство великой страны ни­как не могло обойтись без этой жалкой «доходной статьи»... На Невском, как грибы, вырастали одно за другим «роскошные» здания — настоящие «монстры», вроде магазина Елисеева или дома Зингера.

В последнем, между прочим, обосновался журнал, как нельзя более соответствующий и стилю здания и во­обще захлестывавшей Петербург предреволюционных годов безвкусице. Вл. Крымов, издававший «Столицу и усадьбу», не мог пожаловаться на неуспех. Продавалась она нарасхват. Петербургские псевдоэстеты были в вос­торге от ее внешности, «роскошной» меловой бумаги, рекламных репродукций и столь же «роскошного» содер­жания, где разные «Юрочки» Беляевы, Агнивцевы и сам «редактор-издатель», нововременец второго разряда, изощрялись в одеколонно-парикмахерском снобизме.

Подзаголовок «Столицы и усадьбы» — «Журнал кра­сивой жизни» — действительно не обманывал. Уже с объ­явления о подписке «красивая жизнь» властно вступала в свои права: «Контора: в лифте на четвертый этаж. Редакция — Каменный остров, собственная вилла!»

Знамение времени: в гостиных и кабинетах светс­ких петербуржцев, где теперь искренне наслаждались этим, с позволения сказать «художественным», издани­ем, в 80 — 90-х годах лежал замечательный сомовский «Вестник изящных искусств» — предтеча «Старых го­дов». Теперь же «Старые годы», шедевр вкуса и знаний, расходился в ста экземплярах и существовал исключи­тельно благодаря меценатству Вейнера. Тут уместно напомнить о трагической судьбе этого большого зна­тока искусства. Еврей по крови, он — большая ред­кость! — окончил Александровский лицей. И за эту «привилегию», которой очень гордился, заплатил жиз­нью: расстрелян большевиками как «глава» фантасти­ческого «заговора лицеистов».

 

 

* * *

 

Каменноостровский соединил Марсово поле с ост­ровами. Лучшего сочетания для гармонического рас­ширения столицы нельзя было и придумать. Все было заранее «дано» — только не порть! Элегантно выгну­тый Троицкий мост соединял оба берега в самом ши­роком, самом царственном месте Невы. За мостом обширная Петровская площадь и за ней — прямая, как по линейке прочерченная, линия проспекта — петербургские Champs-Elysees[1]!..

Но получилось не Champs-Elysees, не новый Не­вский, а какой-то средней руки берлинский «Damm»[2], вдобавок еще, в отличие от этих Damm'ов, как кишка, узкий. «Каменные нечистоты» — выражение Марселя Пруста — запакостили места, которые должны и мог­ли бы стать одними из красивейших в столице.

Слева, между Петропавловскою крепостью и Кро­нверкским садом, вырос скульптурный ублюдок — па­мятник миноносцу «Стерегущему». Два бравых мат­роса с сусально-героическим выражением лиц стоят в натянутой позе натурщиков у открытого кингстона, из которого «бурно хлещет» бронзовая вода. На дру­гой стороне площади — еще хуже. Рядом с очарова­тельной старинной церковью, вперемежку: «дворец» Николая Николаевича — серый цементный ящик, недо­брой памяти кружевная, плюгаво-роскошная дача Кшесинской и позади их, поодаль, всех цветов раду­ги... мусульманская мечеть — не нашлось для нее дру­гого места! И все это, именно вперемежку, вкось и вкривь, как чемоданы на вокзальном перроне...

 

 

* * *

 

Мне могут возразить: ну, так что же? Разве все это мешало Петербургу оставаться одной из прекрасней­ших столиц мира? Ведь уродовали и продолжают уро­довать на все лады тот же Париж, к которому, кстати, и относится саркастическое выражение Марселя Пру­ста о «каменных экскрементах». Ведь все это не касает­ся сути, а лишь наносные неудачные подробности, на которые и внимания обращать не следует.

Согласен. Петербург не изменился от этих «неудач­ных подробностей» и безвкусиц. Он остался по-пре­жнему прекрасным. Но не обращать на них внимания все-таки трудно. Дело с Петербургом обстояло не­сколько иначе, чем с Римом, Лондоном или Парижем. Повторяю, Петербург был на всю Россию, столь же бескрайнюю, как и бесформенную, — единственным го­родом имперски-великодержавного стиля. Петербург как бы являлся доказательством, что Россия, возглав­ляемая такой столицей, перестала быть Скифией или Московией — т. е. гигантской деревней, что она раз и навсегда свернула с ухабов своей былой проселочной дороги на широкий имперский тракт.

Так понимал значение Петербурга и тот, кто, его основав, «рукой железной Россию вздернул на дыбы», и другой, произнесший не в упрек, а в похвалу гению «саардамского плотника» эти слова. И поэтому каж­дый шрам пошлости, каждая болячка, безвкусица ощу­щались болезненно, как роковой симптом: «железная рука» разжимается, натянутая узда слабеет...

 

 

* * *

 

Смутное сомнение в стойкости и Петербурга и всей Петровской России зародилось одновременно с их ос­нованием. И сомнение это вошло составной частью в русское мироощущение. Пушкин был только более — не по-славянски — сдержан, чем остальные. Но доста­точно вспомнить «Медного всадника»...

 

Добро, строитель чудотворный,

Ужо тебе...

 

Памятники и дворцы, колонны и золотые купола... Император, двор, гвардия, двуглавый орел со скипет­ром и державой в когтистых лапах. Одним словом, «красуйся и стой»...

Но фундамент всего этого великолепия? Достаточ­но ли он укреплен, чтобы выдержать огромную тя­жесть гранитной глыбы с Медным всадником в лав­ровом венце? Рука царя простерта в историческую даль, лицо обращено к заливу, к западу, к «окну в Ев­ропу». Но под копытами вздыбленного коня вьется змея. Раздавлена ли она навсегда? Вопрос. А если только придавлена! Если, на самом деле:

 

...Царь змею раздавить не сумел,

И прижатая стала наш идол.

 

Если эта змея (косности? азиатчины? былого «чер­ного передела» и «красного петуха»? «грядущего ста­линизма»?), притаившись, ждет только случая выскользнуть из-под копыт

 

...И нашу славу и державу

Возненавидеть до конца!

 

И тогда не «стоять и красоваться» — предстоит «блистательному Санкт-Петербургу», а быть ему «пусту».

Но — странное дело. Пока петербургская империя «стояла и красовалась», пока она расцветала и креп­ла — крепло и рожденное вместе с ней сомнение в ее будущем. И, напротив, когда она стала все быстрей и быстрей катиться к катастрофе — сомнение это нача­ло бледнеть, улетучиваться, исчезать...

Как раз перед самым концом и те, кто еще держал «по инерции» узду империи, и те, кто готовились пере­хватить — или вырвать — ее из ослабевших, неумелых рук, неожиданно прониклись какой-то оптимистиче­ской самоуверенностью. И трон Николая II и пред­седательское кресло ненавистного царю «толстяка Родзянко», уже готовясь вместе провалиться в тартара­ры, — вдруг стали казаться тем, кто на них восседал, весьма устойчивыми. Ни «с высоты престола», ни с «высоты думской трибуны», ни из комфортабельных кабинетов главарей кадетской партии, ни из-за немы­тых стекол эсеровских конспиративных квартир не ста­ло видно смертельной опасности, нависшей над ними всеми, всеми вместе взятыми. Враждуя между собой, власть, легальная или полулегальная оппозиция и ре­волюционное подполье — в годы войны, в сущности, благодушно совпадали в ощущении «непоколебимой стойкости» и столицы и взнузданной ею навсегда «ма­тушки России».

...Наши чудо-богатыри, разбив вероломных немцев, осуществят «заветную народную мечту» — Крест над св. Софией — и все само собой уладится, войдет в бере­га, все станет опять как при «миротворце-родителе»: «когда русский царь ловит рыбу», Европа — да и Рос­сия, само собой разумеется, — «может подождать...»

Или вариант того же самого, но либерально-оп­позиционный: «...наши доблестные войска в дружном единении с великими демократиями Запада... истори­ческие права России на проливы... Николая с царицей уберут. Михаил Александрович — конституционный регент. И все устроится, уляжется, все пойдет, как в Великобритании...»

Или же революционный вариант: «...освободив­шись от гнета самодержавия, свободный русский на­род с удвоенной энергией... до победного конца... без аннексий и контрибуций... и все устроится: «хозяин земли русской» — Учредительное собрание, избранное прямым, всеобщим, тайным... провозгласит республи­ку: Марк Вишняк будет председателем Палаты...»

 

 

* * *

 

Архитектурное совершенство Петербурга из года в год все больше искажал эклектический «разнобой», хотя город все еще продолжал оставаться чарующе-прекрасным. Еще зловеще-быстрей шел процесс рас­пада и дезориентации во всех областях духовно-обще­ственной жизни столицы.

Бурный напор этой жизни нисколько не падал, напротив, он все увеличивался. Но, как и застраиванье Петербурга роскошной безвкусицей. — все эти лекции, диспуты, премьеры, «литературные суды» — ярко сви­детельствовали, что Петербург не расцветает, а дегене­рирует, свидетельствовали о непрерывном ослаблении и чувства меры, и эстетического чувства, и ответствен­ности, и нравственного здоровья...

Театры были всегда переполнены. В большинстве из них, кроме казенных «императорских», шли «пере­довые» пьесы. В одном — «Черные маски» или «Анатэма»[3], где действовали «души до рождения», «некто в сером» и «некто в черном». В другом — «Ставка князя Матвея»[4], где этот князь, правда, «за сценой», но весьма натурально кого-то насиловал. В третьем — «Забава дев»[5], где распевались куплеты:

 

Лебедь, рыба, рак, осел

Ищут все прекрасный пол.

Ах, зачем же нам даны

Лицемерные штаны!

 

В студии Мейерхольда — и актеры и актрисы иг­рали с огромными лиловыми приклеенными носами. Журнал театрального искусства, издававшийся этим знаменитым режиссером, назывался — правда, по Гоц­ци, — «Любовь к трем апельсинам».

На ежедневно происходившие диспуты тоже ломи­лась толпа. Мест не хватало для желавших узнать «Куда мы идем?», «Виновата ли она?», «Любовь или самоубийство?», и т. д., и т. д. И так вплоть до остро щекочущего нервы зрелища на вернисаже выставки «Мира искусства». Там однажды нарядная публика «всего Петербурга», забыв о картинах, теснилась, на­пирая друг на друга, вокруг гладко выбритого элегант­ного господина с красной гвоздикой в петлице. Это был Борис Савинков, глава «боевой организации», заочно приговоренный к повешенью. Бесстрашие? Еще бы — и какое! Но можно ли представить себе в такой роли, скажем, Каляева? Невозможно! Так же, как не­льзя вообразить Каратыгина играющим «князя Мат­вея». Или Льва Толстого, ведущего в «Религиозно-философском обществе» спор о «святости пола» с Ме­режковским и Розановым...

Кстати, как раз имя Розанова — пожалуй, самое характерное из прославленных «имен» предреволюци­онной эпохи. Были писатели более знаменитые широ­кой и всероссийской знаменитостью, но ни Леонид Андреев, ни Горький, ни Мережковский все-таки не имели розановского влияния и обаяния. Его одного постоянно называли гениальным. В книгах Розанова самые разные люди — особенно молодежь — искали и находили «ответы» — которых до него не нашли ни у Соловьева, ни у Толстого, ни у Достоевского, ни у кого.

Безо всяких сомнений — Розанов был писателем редкостно одаренным. Но что, в конце концов, он утверждал? Чему учил? С чем боролся? Что защищал? Какие выводы можно сделать, прочтя его всего — от «Детей лунного света» до «Апокалипсиса нашего вре­мени»? Ничего, ничему, ни с чем, ничего, никаких! Любая его книга с тем же талантом и находчивостью «убедительно» противоречит другой, и каждая стра­ница любой из этих книг с изощренным блеском опро­вергает предыдущую или последующую страницу... Остается впечатление, как будто Розанов неизменно руководился советом одного из персонажей «Le rouge et le noir»[6]: «Если вы хотите поражать людей — делай­те всегда обратное тому, чего от вас ожидают». Но стендалевский «prince Korasoff»[7], наставляя так Жюльена Сореля, имел в виду великосветских денди своей эпохи — занятие невинное. Розанов, пользуясь, как от­мычкой, тем же приемом, овладевал и без того почти опустошенными душами, чтобы их окончательно, «на­всегда» опустошить. Делал он это с поразительной умственной и литературной изобретательностью. В этом и заключался, пожалуй, «пафос» розановского творчества — непрерывно соблазнять, неустанно опу­стошать. Он был, повторяю, большим талантом и ис­кусником слова. Но и был настоящим «профессиона­лом разложения» — гораздо более успешно, чем любой министр... или революционер, подталкивающий импе­рию к октябрьской пропасти.

 

 

* * *

 

...В семнадцатом году, еще не понимая,

Что с нами будет, что нас ждет,

Шампанского бокалы поднимая,

Мы весело встречали Новый Год —

 

тот самый год, о котором пророчествовал Лермонтов:

 

...Настанет год, России страшный год,

Когда царей корона упадет...

 

Обыкновенно люди не ценят того, что им дано, — банальное —

 

Что имеем, не храним,

Потерявши, плачем.

 

Но кому выпало счастье жить в «волшебном горо­де на берегах Невы», ценили его, гордились им и лю­били его —

 

Любили, как еще любили...

 

Анна Ахматова, сжимая тонкие руки под своей знаменитой «ложно-классической шалью», читала взволнованным, хватающим за сердце голосом:

 

...И ни на что не променяем пышный,

Гранитный город славы и беды,

Широкие, сияющие льды,

Торжественные черные сады

И голос Музы, еле слышный...

 

Ни на что... Ни за что... отзывалось во взволнован­ных сердцах слушателей.

«Еле слышный голос Музы», поющей о неизбеж­ной гибели и беде, с годами начинал звучать все явст­веннее, прозрачная тень грядущей катастрофы, ложась на дворцы, площади и сады, все зловеще и ширилась и сгущалась. Быть может, никто не слышал голоса Музы, не видел зловещей тени так ясно, как поэт, предостерегавший:

 

...О, если б знали, дети, вы

Холод и мрак грядущих дней...

 

Но пророческое предостережение казалось тогда только удачно найденными строками. «Дети страшных лет России» не верили ему. Никогда еще жизнь не казалась такой восхитительной, скользящей, усколь­зающей, нигде не дышалось так упоительно, так сла­достно-тревожно, как в обреченном, блистательном Санкт-Петербурге.

 

...И этот воздух смерти и свободы,

И розы, и вино, и холод той зимы

Никто не позабыл, о, я уверен...

 

В те последние зимы

 

...От легкой жизни мы сошли с ума...

 

Да, несмотря на предчувствие гибели или, может быть, именно от этого предчувствия. Ведь

 

...Все то, что гибелью грозит,

Для сердца смертного таит

Неизъяснимы наслажденья...

 

Очнулись только

 

...В черном бархате советской ночи...

...В трезвом, беспощадном свете дня...

 

— советского дня.

 

В Петербурге мы сойдемся снова,

Словно солнце мы похоронили в нем.

 

Или, говоря не столь поэтически, словно в нем мы потеряли все, для чего стоило жить.

Петербуржца Осипа Мандельштама, обещавшего нам это свидание, давно нет. О его трагической смерти известно только, что он выбросился из окна, чтобы избежать «окончательной ликвидации».

 

Словно звезды, встают пророчества,

Обрываются, не сбываются...

 

Не сбылось и это пророчество. И все же,

 

Бывают странными пророками

Поэты иногда.

 

И слова поэтов иногда заключают в себе магичес­кую силу. А вдруг это пророчество Мандельштама все же сбудется и

 

В Петербурге мы сойдемся снова?

 

Но кто же сойдется? Призраки? Ведь

 

Все, кто блистал в тринадцатом году,

Лишь призраки на петербургском льду...

 

Если не все, то почти все. Из всех блиставших тогда поэтов жива только одна Ахматова да еще... Я чуть было не закончил — и пишущий эти строки, — но вов­ремя спохватился. Ведь сказать «я блистал» так же невозможно, как «я кушал». Известно, что глагол «ку­шать» спрягается так: я ем, ты кушаешь, вы кушаете...

Впрочем, «Пушкин — наше все», Пушкин, не толь­ко самый великий, но и самый петербургский из всех русских поэтов, дал нам пример обращения с этим неудобным глаголом:

 

...Онегин, добрый мой приятель,

Родился на брегах Невы,

Где. может быть, родились вы

Или блистали, мой читатель.

Там некогда гулял и я... —

 

значит, как глагол «кушать», так и глагол «блистать» спрягается своеобразно: я гулял, ты блистал, он, она, они блистали.

Заканчиваю свою фразу: из всех поэтов жива толь­ко блиставшая в Петербурге Анна Ахматова и когда-то гулявший в нем — я...

Да, как это ни грустно и ни странно — я последний из петербургских поэтов, еще продолжающий гулять по этой становящейся все более и более неуютной и негостеприимной земле.

Впрочем, если бы она и не была так негостеприим­на и неуютна, вряд ли что-нибудь существенно измени­лось бы для меня без Петербурга, вне Петербурга:

 

...Быть может, города другие и прекрасны,

Но что они для нас? Нам не забыть, увы,

Как были счастливы, как были мы несчастны

В волшебном городе на берегу Невы...

 

 


[1] Елисейские поля (фр.).

[2] Здесь: «проспект» (нем.).

 

[3] Леонида Андреева.

[4] Сергея Ауслендера.

[5] Михаила Кузмина.

 

[6] «Красное и черное» (фp.).

[7]   «князь Коразов» (фр.).



Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: