Письма и дневник Петра Васильевича Киреевского 3 страница

2/14 июля

Сегодня в шесть часов поутру Соболевский уехал в Турин, условившись, чтобы мы съехались с ним в Швейцарии, если ему удастся выписать туда же Мицкевича. Несмотря на то что я его люблю и за многое уважаю, мне, признаюсь вам, не жаль было, что он уехал.

Время наше идет по-прежнему, мы здоровы и веселы, слушаем профессоров, остальное время либо бываем дома, либо в хороший день (который, впрочем, бывает довольно редко) отправляемся в английский сад и изредка в театр, когда играет Эсслер. Вы требуете от меня статей для печати, но кроме всех других причин, как-то: недостатка навыка и пр. — право, некогда; извините меня, пожалуйста, пред Погодиным, что я не отвечал на его приписку к вашему письму, бывшую еще зимою, и скажите ему, что если я когда-нибудь напишу какую-нибудь интересную статью о Мюнхене (что, между нами будь сказано, весьма, весьма сомнительно), то пришлю к нему. Больше же всего вероятностей, что если либо брат, либо Рожалин не напишут что-нибудь о Мюнхене и сонме его философов, то русская публика еще долго о них читать не будет. Теперь, покуда, чтобы не опоздать, должен кончить, потому что слишком поздно принялся за начало, но если я в следующий раз не пришлю вам письма огромного и по грузу, и по обширности, то (как гласит мюнхенская клятва) шорт меня побери!!

 

 

Родным

 

23 июля / 4 августа 1830 года

Три дня тому назад мы сделали маленькую вылазку в Штарнберг, местечко в четырех часах езды от Мюнхена, лежащее у подножия гор, на берегу широкого и прекрасного озера Wurmsee. Мы отправились туда в шесть часов поутру и приехали назад в час ночи. Несмотря на то, что в продолжение дня мы от жару чуть не растаяли и что с нами немец был достаточно скучный, прелестные берега, огромное, светлое озеро, по которому мы ходили несколько часов, и величественные снежные горы, которых перламутровые вершины ярко рисовались на темном и белоснежном южном небе, свое действие сделали: мы все так пленились этими местами, что теперь, вероятно, пропадет в нас всякая тяжелость на подъеме, и мы чаще будем выезжать из однообразной и бедной равнины мюнхенской.

Недели через две начнутся ваканции, и тогда можно будет проникнуть далее в эти горы, которые перед нами белеются. Планов на осень у нас несколько; во всяком случае я думаю, что в Париж не попадем еще долго. Отчего мои планы переменились, пишете вы, и я хочу оставить Мюнхен? Об этом случае я в следующий раз буду писать подробнее, а теперь, пока в эссенции, скажу главные причины. Я думаю, что польза университета неисчислима, но учение университетское важно не как курс, а только как узнание точки, на которой находится наука теперь и методы преподавания людей великих в университетах европейских; следовательно, побыть в университете еще не значит пройти дорогу, а только запастись для дороги фонарем. А в этом отношении я уже Мюнхен знаю: я был здесь уже два семестра и слышал уже все гениальные головы. Если бы я был здесь и один, я, конечно, может быть, не так бы скоро отправился в Париж и, верно, не остался бы даже в Мюнхене, потому что мне здесь остаются теперь одни книги, которые можно иметь всегда, и даже в России; я поездил бы по другим немецким университетам (которые еще во всяком случае еще от меня не ушли) и, может быть, поехал бы на несколько времени в Италию, потому что я уверен, что один живой взгляд на Италию обрисует больше, нежели прочтение сотни умных фолиантов: книги везде, народы же и земли только на своих местах. Посмотрев на университеты немецкие и развалины итальянские, я поехал бы, по крайней мере, на год в Париж, потому что там призма, в которой сходятся все лучи европейской политики, и, не бывши в Париже, трудно понимать довольно новейшую историю. Таким образом, в чем же переменились мои планы? Только в том, что я решился ехать в Париж несколькими месяцами прежде, а в другие немецкие университеты (вероятно, берлинский и боннский) несколькими после; но прежде я не рассчитывал, что могу быть вместе с братом, а это чего-нибудь да стоит. Вы говорите, что не против моей поездки в Париж, жалеете, однако же, что брат переменил мои прежние планы, принадлежавшие мне самому. Отчего же вы, однако, так мало предполагаете во мне самостоятельности? Я, впрочем, не оставляю еще намерения провожать брата в Париж только потому, что уверен, что если бы вы лучше хотели, чтобы я остался долее в Германии, то сказали бы это и за ветреность побранили бы меня, потому что я один виноват в перемене своих планов.

Во всяком случае в Париж мы, я думаю, не поедем еще довольно долго, месяца два с половиной побудем еще в Мюнхене и в вылазках по окрестностям, а там у нас вертятся планы (еще, впрочем, не решенные), которые весьма меня пленяют: может быть, мы поедем на зиму в Рим!! Этим камнем мы сделали бы несколько ударов вдруг: воспользовались бы самым благоприятным случаем быть в Риме, покуда там Шевырев, уже с Италией сжившийся, видели бы Италию, овладели бы ее языком, и так как Волконская также по всем вероятностям поедет в Париж в начале весны, то это пособило бы брату в недостатках рекомендательных писем.

Но все эти планы покуда еще одни планы. Между тем наше время идет по-прежнему, семестр еще продолжается, и мы большую часть дня в университете. Говорят, что на лекциях Шеллинга есть стенограф, записывающий их от слова до слова, приложим все старание, чтобы достать список и переслать вам при первом случае. Что скажут у нас в России, когда узнают, что Шеллинг действительно свою систему переменил? По-итальянски учиться продолжаем все трое, и мы с братом начали также ездить верхом.

Сегодня ровно год и 10 дней с тех пор, как мы розно!!

 

 

Родным

 

5/17 августа 1830 года

Мюнхен

Как нарочно с первого числа профессора удвоили свои лекции, желая скорее кончить, и сегодня в 10 часов надобно будет еще присутствовать на диспуте, которого нельзя будет пропустить: один русский, Ахилл Марчинье, из Полтавы, сегодня будет диспутоваться на доктора медицины, пригласил на диспут и Шеллинга, и Гёрреса, и всю знать здешней учености, а так как в России трудно отыскать человека глупее, то, вероятно, жестоко осрамит нас, тем более что он еще первый русский, здесь докторизирующийся, и, кроме нас, единственный в университете. Таким образом, надобно еще отложить отправление письма дня на два либо сегодня отправить маленькое, а длинное опять отложить до следующего раза. Впрочем, теперь этот следующий раз вернее прежних, потому что профессора, вероятно, еще на этой неделе заключат свои лекции, и тогда писать будет просторно. Так как мы недавно еще писали к вам, то надеюсь, что сегодняшняя просрочка пяти дней не заставит вас беспокоиться, и во всяком случае, хотя мы теперь и намерены быть аккуратнее, но вы лучше сделаете, если будете рассчитывать отправление письма от нас не по точным срокам, а всегда около 1-го числа, и несколько дней опоздания не будут вас беспокоить.

Все это время мы были совершенно здоровы и веселы; занятия, кроме хлопот о перемене квартиры, теперь нас занимающих, остались все те же, а о планах наших вперед покуда еще нельзя сказать ничего верного; всего вероятнее, что мы осень проведем либо в северной Италии, либо в Швейцарии, а с наступлением зимы явимся в Рим! Покуда еще ничего окончательного не решили; решили только то, что во всяком случае, отправляясь отсюда осенью, надо спешить хлопотать об отправлении назад Родиона, чтобы не платить за дорогу вдвое и совершенно понапрасну. Мы условливаемся с банкиром, который обещает поручить своим корреспондентам, чтобы они записывали его в дилижансы в каждом пограничном городе, от границы до границы, и, наконец, в Любеке на корабле. Он также воротится в Россию человеком, учившимся в чужих краях, потому что в самом деле употреблял здесь почти все время на то, чтобы учиться: теперь все говорит по-немецки, знает четыре правила арифметики, весьма порядочно пишет по-немецки, сделал себе довольно красивый почерк русский, прочел всю «Историю» Карамзина и многое другое; одним словом, мне кажется, что он сделал больше дела, нежели я, и бывает стыдно. Теперь он пишет свое чувствительное путешествие, которое очень любопытно.

Самым интересным происшествием, случившимся с нами между прошедшим письмом и этим, был один визит, который нам сделал монах с молодой дамой и о котором, вероятно, брат писал подробнее, и еще интереснее, что этот монах был потомком греческих императоров, Палеолог, а дама воспитывалась и жила в Москве девять лет: это племянница Палеолога, которую зовут Катерина Ивановна Попандопуло. Чтобы принять их торжественнее, велели открыть еще две комнаты, стоявшие подле нас вместе, и убрать их так, чтобы они казались длинною анфиладою, и угощали их незрелыми персиками и мороженым. Пир этот кончился тем, что Палеолог поцеловал у брата руку с комплиментом, совершенно восточным: «Теперь, — сказал он, — вы уже совсем купили нас себе в плен». Еще интересно было то, что часть разговора шла через переводчиков, потому что с Палеологом был еще его брат, не знающий никакого языка, кроме греческого, и у нас был еще один поляк, Потоцкий, который не говорил по-русски.

Через два дня — 8-е августа! Крепко обнимаю и поздравляю новорожденную[327]. В следующий раз буду писать к ней много. 8-го августа будем пить за ее здоровье и, чтобы как можно лучше праздновать этот праздник, постараемся напиться допьяна.

Покуда прощайте.

 

 

Родным

 

23 августа / 4 сентября 1830 года

Я начал писать к вам пять дней тому назад, но изорвал письмо, во-первых, потому, что оно было писано тотчас после получения вашего письма от 23 июля, которое меня сначала испугало, может быть, больше, нежели к тому было причин, а во-вторых, потому, что я в нем уже чересчур жестоко бранился на Машу. Теперь повторяю ей свой выговор только вкратце: возможно ли, писавши за 3000 верст, прервать письмо на половине слова? Как я ни убежден, что беспокоиться и не должно и нет причины, но, несмотря на то, всетаки от беспокойств не избавлюсь, покуда не получу обещанного через две недели письма.

Теперь я должен отправить опять только несколько строчек, потому что это все-таки будет лучше, нежели дать вам несколько дней беспокойства, отложивши отправление писем, а прежде сегодня было писать нельзя за хлопотами по отправлению Родиона. Мы совсем было уладили его отъезд на вчерашний день; третьего дня я уже взял было и место в дилижансе, чтобы ему ехать вчера в шесть часов поутру, но только что я возвратился с билетом на дилижанс и с объявлением, что наконец все готово, как узнал, что прекрасный климат мюнхенский и немецкие кушанья, противоречащие русскому желудку, сделали ему маленькую лихорадку, которая обнаружилась в самую минуту моего возвращения. Таким образом, путешествие должно было отложить, и хотя теперь уже с двух приемов хинина в порошке лихорадка совершенно прошла, но я все еще не знаю, когда ему можно будет ехать, не подвергаясь опасности вторичного возвращения лихорадки. Между тем корабли из Любека, вероятно, перестанут ходить, и тогда надобно будет думать о другой дороге. Крайний срок отъезда, с которым еще можно застать корабли в Любеке, следующая пятница на этой неделе; доктор говорит, что к тому времени он, без сомнения, оправится, так что будет мочь ехать без всякой опасности, но я еще не знаю, решусь ли я его отправить так скоро. Что касается до нашей поездки, то она также еще не решена. До сих пор кажется, что решено только одно, что мы нынешней осенью в Париж не поедем. Вероятно, будем там не прежде как следующей весною. Где мы покуда будем, мы не знаем еще и сами; до сих пор еще думаем, что будем в Риме, но и это еще не верно. Во всяком случае пишите нам в Мюнхен, покуда не пришлем нового адреса.

Лекции наши кончились еще с 25 августа (по здешнему счету), и мы уже простились с Шеллингом и Океном, которые разъехались в разные стороны: первый в Карлсбад, а второй в Гамбург. Шеллинг в последний раз, когда мы у него были, был очень мил; брат просил у него объяснение на многое из его новой системы, и завязался разговор чрезвычайно интересный, который брат, верно, описал вам подробно. Шорн также уезжает отсюда на днях; мы у него были недавно, но не застали его дома.

Время наше теперь по большей части проходит дома. Мы никого не видим, кроме друг друга, и этого довольно с нас; иногда приходит Цинкейзен, но довольно редко, потому что он живет далеко за городом, или Стажинский, поляк, полусумасшедший и жестоко скучный; или Врангель, наш русский (или, лучше сказать, полурусский, потому что он забыл почти русский язык). Последний человек довольно странный, и, покуда не узнаешь его, кажется человеком совершенно пустым, между тем как он имеет истинный талант и живописец в душе. В последние две недели мы виделись также довольно часто с одним греческим архимандритом, Палеологом, о котором я уже вам писал и который наконец надоел нам пуще горькой редьки; теперь он, по счастию, уехал. У него мы сделали интересное знакомство с одним греком, который называется Христос, и с маленьким Боццарисом; оба здесь удивляют всех своим сульотским народным костюмом. Христос этот, человек довольно интересный, был другом славного Марка Боццариса и теперь здесь воспитывает его сына.

Съездное пешеходство наше по Швейцарии едва ли состоится, по крайней мере, мы во всяком случае ее увидим, проезжая в Италию. От Соболевского мы получили письмо недавно из Турина, где он еще несколько дней останется; он пишет, что недавно получил письмо от Шевырева из Рима, но не дает о нем никаких новостей; Мицкевич (как Соболевский пишет) теперь уже давно в Женеве, а от некоторых из здешних поляков я слышал, что он еще из Рима сделал путешествие в Смирну, но до сих пор, однако же, по словам всех поляков, он еще ничего не написал нового, с тех пор как за границей.

Вот все новости, до нас дошедшие. Мы, слава Богу, не только все совершенно здоровы, но, кроме Родиона, который в продолжение нашего здесь пребывания раза два простуживался, никто из нас не был до сих пор ни разу не только болен, но даже и нездоров больше, нежели насморком, несмотря на то что здешний климат весьма далек от итальянского. Итак, о нас не беспокойтесь, а будьте всегда и все здоровы так же, как мы, чтоб и нам о вас беспокоиться не было причины.

 

 

А. П. Елагиной

 

Осень 1830 года

Мюнхен

Вот вам, милая маменька, и еще письмо из Мюнхена и прежде обыкновенного термина. В прошедшем письме я вам лгал, чтобы не дать беспокойства (и это была первая и последняя ложь в моих письмах к вам), теперь можно говорить и откровенно и вместе благовещательно: недели через две после получения этого письма, вы, может быть, обоймете брата!! Я говорю недели через две, предполагая, что уже в России есть зимний путь, иначе перемена колес на полозья и полозьев на колеса может на несколько времени задержать его; но я надеюсь, что и во всяком случае вы беспокоиться не будете, потому что эта задержка, по всем вероятностям, не может продолжаться долго. Он выехал отсюда 16 (28) октября и, вследствие непростительной глупости, мною сделанной, уехал за день прежде, нежели я возвратился в Мюнхен. Он поспешил так отъездом, беспокоясь обо мне: я не писал к нему из Вены недели две, потому что с утра бегал в разные концы Вены, спеша осмотреть все любопытнейшее, а он уверился, что я не пишу оттого, что болен, и поспешил в Вену, думая непременно там найти меня. Вместо того мы встретились в дороге и виделись в Пассаве только на полчаса. Но ехать вместе с ним мне тогда хотя и весьма захотелось, но было нельзя, потому что денег, взятых им с собою, недостаточно было бы для нас обоих, а касса находилась в Мюнхене. Таким образом, я приехал сюда; но здесь, читая в газетах холерные известия и получивши ваше письмо, в котором вы о холере так мало беспокоитесь, не сидится. Думаю, что я недели через 1½ поеду к вам. В самом деле, какое этому препятствие? Одна трата 1000 рублей! Но неужели же мне этого возвращения не удастся? Зато я буду спокоен, обниму вас опять после долгой, долгой разлуки, проведу с вами несколько месяцев и потом опять к немцам! Пусть это глупость, ветреность, но неужели же в жизни нельзя сделать такой глупости? Я приеду к вам, вы побраните меня и простите! В этом я не сомневаюсь. Наконец обнять вас всех! Эта мысль все больше и больше глотает меня всего; несмотря на то, решаюсь еще промедлить недельки 1½ и подождать известий. Может быть, и решусь быть благоразумным человеком и остаться. Во всяком случае, меня не ждите, а если, впрочем, приеду, то и не удивляйтесь мне, как привидению. Во всяком случае, если и решусь ехать, то не прежде, как недели через 1½, а решившись, напишу вам. Изо всего этого не заключите, чтобы русская холера нас чересчур беспокоила: совершенно спокойным, разумеется, быть нельзя, но мы спокойны столько, сколько быть можно, и знаем, что вы в Москве опасности дожидаться не станете. Рожалин пишет к вам сам. Во всяком случае, решусь ли я ехать или нет, вы очень одолжите, если пришлете на мое имя сюда рублей 1000 в начале или половине декабря. Если не уеду, то эти деньги будут не лишние, потому что и без того я бы стал просить денег у вас, потому что промотался в Вене; а если поеду, то деньги будут тем нужнее, что, знаю, их останется очень мало. Мы все так здоровы, как нельзя лучше, и так спокойны, как только можно. Я говорю мы все, несмотря на то что с нами нет брата, потому что мы встретились в Пассаве, он был здоров совершенно и чуть не прыгал от радости, что едет в Россию, а вчера я получил письмо от него из Вены, и письмо веселое.

Покуда должен кончить, когда остановлюсь на каком-нибудь решении, напишу тотчас.

Ваш сын П. Киреевский.

 

 

Н. М. Языкову

 

9 июля 1832 года

Ильинское

Милый друг и брат Языков!

Если ты на меня сердишься за то, что я тебе до сих пор не отвечал, то, верно, сам чувствуешь, как мне это совестно; впрочем, если ты даже и сердился, то, верно, также сам, вообрази мою совесть, уже почел меня удовлетворительно наказанным. Стало быть, можно и не извиняться, а только поблагодарить тебя и послать тебе крепкое рукожатие за твои четыре письма!

Мы в Ильинском живем покуда и тихо, и мирно, и уединенно, и все, слава Богу, здоровы, кроме маменьки, которая все еще пьет воды и часто от своей болезни страдает. Брат по-прошлогоднему живет в Москве, только один раз приезжал сюда, в Петров день, и пробыл два дня. Папенька здесь от двадцатого июня. Бакуниных, слава Богу, нет, а вместо них Тютчевы, которые очень милы и так мало навязчивы, что их почти никогда не видно. Даже и в саду они никогда почти не встречаются. Они состоят из следующих персон: Н. Н., его жена и дочь, сестра его жены, Завалишина с дочерью (которая говорит, что хорошо знает твоего брата Петра Михайловича[328]) и старинный твой приятель Алексей Николаевич[329] с своей сестрой, которая, кажется, вся в него; а еще к ним приехала на несколько времени Якушкина[330]. Вся эта компания не только кричать и визжать по-бакунински, но даже и встречаться в прогулках не имеет обыкновения, несмотря на свою наружную многочисленность. Прочие те же, то есть Гермесы и Миллеры. Вообще, если б ты был здесь, ты бы, верно, был доволен уединенностью Ильинского; жарко тебе тоже уж, верно, бы не было, потому что я с самого приезда не надевал ни разу летнего платья, а, напротив, сижу в тулупе и в тулупе зябну… Как жаль, что не удалась наша надежда провести здесь июнь с Жуковским! Маменька тебе уж, верно, писала, каким образом он, чтобы поддержать свое расстроенное здоровье, должен был спешить на курс эмсских вод, и в «Инвалиде» ты, верно, читал и подробности его отъезда. Он воротится не прежде 1834 года: выпьет курс вод в Эмсе, проведет зиму в Италии, а потом поедет на Рейн, на курс виноградных <?>. А мы не только надеялись на его присутствие в Ильинском, но думали, что ты поспешишь его здесь застать. То-то бы хорошо то было. Когда-то ты опять подымешься и явишься на государственную службу? Б.А[331]. говорит маменьке, что тебе в скором времени следует чин.

Комиссии твои отчасти уже исполнены, отчасти исполняются. Я выслал к тебе часы, Боплана и Шульгина, статистика Андросова также уже, вероятно, послана. За часы я остаюсь тебе должен 15 рублей. Письмо, в котором ты пишешь о рукописях, брат взял с собой в Москву, чтобы показать его Погодину и сладить с ним как следует. «Берендея»[332] тебе на днях вышлет папенька, который завтра или послезавтра едет в Москву, но на самых строгих предписаниях. Одна из главных причин, почему я тебе так долго не отвечал, была та, что мне хотелось послать письмо вместе с «Берендеем», а папеньку надобно было долго упрашивать.

Славное вы дело сделали, что собрали так много песен, а мне это стыдно, потому что я до сих пор еще не собрал ни одной. Однако и я не отстану и скоро примусь за дело. Ты их лучше не присылай, а привези сам. Главное мое занятие здесь покуда состояло, кроме брожения и того долгого времени, которое ушло так, в переводе шпанской трагедии «Еl magico prodigioso»[333], которую я скоро надеюсь кончить и в которой ты мне должен перевести заглавие.

Читаю я особенно «De Rerum Moscoviticarum[334]», за которые тебя крепко обнимаю.

Получила ли наконец твоя поэзия размах под широко-шумными дубровами? Папенька уверен, что ты там не напишешь ни стиха, и заранее уж рассчитывает, как он будет угощать публику выигрышными бутылками.

Покуда прощай! Все наши тебя всячески приветствуют: и поклонами, и поцелуями, и рукожатиями, и объятиями.

И ныне и присно и во веки веков твой Киреевский.

Папенька поручает у тебя спросить, много ли ты наудил рыбы и не попалась ли тебе та стерлядь, которую ты ему послал? В самом-то деле Иван[335] ее не привез, не помню по каким, но помню, что по каким-то справедливым причинам.

Александр Петрович[336] велел сказать, что циркуль давно готов и что он его вышлет при первом случае, когда будет в Москве.

 

 

Н. М. Языкову

 

9 сентября 1832 года

Ильинское

Вот тебе, брат Языков, еще послание из Ильинского. Следующее будет уж, вероятно, из Москвы, потому что наши уже неделю тому назад туда переехали, а я здесь еще доживаю только несколько дней, как отсталый журавль, хоть, впрочем, не подстреленный, а здравствующий. Маменьку Рамих уговорил переехать в Москву для того, что, кроме прежней болезни, от которой она часто страдала, она здесь еще очень часто простуживалась, и сырость дома на нее производила вредное действие; а мы с Петерсоном сговорились воспользоваться последними днями хорошей осени и отправиться в Саввин монастырь. В удаче этого похода, однако ж, теперь на меня находит сомнение: Петерсону было нужно съездить в Москву, разные дела продержали его там ровно шесть прекрасных и ясных дней, а теперь настал такой плач небес и скрежет холодного ветра, что не только до Саввина монастыря, а и до замка едва ли можно донести на себе одну сухую и непродрогшую нитку.

Что-то ты делаешь в своей волжской стороне и скоро ли собираешься опять в Москву на государственную службу? Гермесы говорят, что ты непременно получишь чин в самом скором времени и таким образом далеко опередишь меня на поприще честолюбия! Как бы ты хорошо сделал, если б явился к нам поскорее! Теперь уже полная пора, а, по всей вероятности, эта осень и зима пройдут у нас весело: будет Рожалин, будет Шевырев, Кошелев, Хомяков, Баратынский, и вообще тебе будет с кем отвести душу.

Нового не могу тебе покуда сказать ничего, потому что сам ровно ничего не знаю, особенно с тех пор, как вся ильинская колония перебралась в Москву. От наших знаю только, что маменька все в одном положении, а остальные все, слава Богу, здоровы, что папенька возвратится из деревни не прежде начала будущего месяца, что брат уже десятый день живет в деревне у Кошелева вместе с князем Одоевским и что он на днях возвратится в Москву.

Что до меня касается, то я теперь совершенно углубился в народные песни и сказания. Есть ли ты так жесток, что до сих пор еще на меня сердишься, несмотря на повинную голову, которой и меч не сечет, то я надеюсь ответить тебе хоть тем, что похвалюсь подвигами, которые я сделал в продолжение этого времени. Во-первых, я кончил «Волхва», который между прочим мешал мне в последний месяц даже и писать к тебе; во-вторых, собрал около 70 песен и, в-третьих, собрал 14 стихов[337], которыми смело могу похвастаться. Эти стихи, которые поют старики, старухи, а особенно нищие и между нищими особенно слепые, — вещь неоцененная! Кроме их филологической и поэтической важности, из них, вероятно, много объяснится и наша прежняя мифология. Точно так же, как многие из храмов древнего мира уцелели от разрушения, приняв на кровлю свою христианский крест, многие из наших языческих преданий сохранились, примкнув к песням о святых либо по сходству имени, либо по сходству своего напева. Так, например, в стихах, мною собранных, упоминается о Черногоре-птице, сидящей на Херсонских вратах, в <неразб.> Киеве-граде, о ките, на котором основан мир и который колеблет его своими движениями, о звере, пробуравливающем землю для провода воды из моря, и пр.

Как же это не интересно!

В другой раз буду писать подробнее о том, что я нашел в здешней ильинской литературе и вообще буду писать больше, а теперь покуда надо кончить, потому что иначе не успею отправить письма.

Покуда прощай, обнимаю тебя крепко и жду скорее в Москву.

Весь твой П. Киреевский.

 

 

Н. М. Языкову

 

12 октября 1832 года

Москва

Во-первых, восприими сугубое поздравление! Да здравствуешь ты как кум Каролины[338] и как регистратор коллежский! Первый сан уже возложен на тебя 6 числа текущего месяца, по случаю вступления в свет Пелагеи Ивановны Чухломской, а торжественное возложение второго должно непременно воспоследовать в самом скором времени, потому что уже две недели тому назад пошло в Петербург представление от Б. А., а еще не было примера, с тех пор как свет стоит, чтобы его представления не были утверждены немедленно[339]. Надеюсь, что тебя то и другое возвеселит и возрадует. Теперь уже полная пора тебе наконец возвратиться в наш златоверхий град, себе на зимование, куме на кумование, а нам на повидание; кроме того, это будет нужно и для присягания.

У нас все, слава богу, идет хорошо, маменьке лучше, и она теперь вообще стала веселее прежнего, а остальные все здоровы; папеньку ждем со дня на день из деревни. Недели две тому назад у нас был князь Одоевский с своей благоверной княгиней, провел у нас недели две и уехал назад в Петербург. Он скоро будет печатать собрание своих повестей, которые исполнены большого таланта и соединяют музыкальное изящество с глубокомыслием. Пушкин также был недели две в Москве и третьего дня уехал; он учится по-еврейски, с намерением переводить Иова, и намерен как можно скорее издавать русские песни, которых у него собрано довольно много; я думаю ему послать копию и моего собрания, но для этого нужно наперед твое соизволение. Полевой также скоро издает 400 собранных им песен. Это все дела великолепные!

18 октября

Здесь я перервался по случаю папенькиного приезда и опять добрался до пера, чтобы продолжить тебе рассказ о наших новостях, которые, вероятно, еще не успели к тебе дойти другими дорогами. К нам возвратились наконец Шевырев и Максимович; последний по-прежнему вял и киселен и говорит между прочим: «Какое странное дело! Все говорят, что Кавказ интересен, а мне он не оставил ни одного воспоминания!» Шевырев же возвратился с приобретениями богатыми, и есть большая надежда, что очень скоро займет место профессора в Московском университете; характером он так же жив и молод, как был, но много возмужал сведениями и в продолжение трехлетнего отсутствия сделал столько, сколько редкие могут сделать. Кроме римских древностей и итальянского искусства, которым всякий не совсем рыхлый человек почти невольно занят в Италии беспрестанно, он много занимался языками и литературами классической древности, кроме того выучился по-английски и по-испански, а итальянский язык с литературой знает как свои пять пальцев. Все это обещает благотворно отозваться на университете. От Рожалина мы получили письмо третьего дня, теперь его здоровье почти совсем, слава Богу, направилось, и в марте он выедет сюда. Баратынский теперь совсем поселился в Москве, живет своим домом и пишет роман, который он скоро думает кончить. О Погодине уже давно ничего не знаю, а Полевого Воейков посадил в сумасшедший дом; я не помню всего куплета[340], а помню только, что он кончается так:

 

Подл, как раб, — надут, как барин,

Он, чтоб вкратце кончить речь,

Благороден, как Булгарин,

Бескорыстен так, как Греч.

 

Познакомились мы с твоим Бартеневым[341]! Это человек презамечательный, но как мне досадно, что ты не был свидетелем тех уморительных сцен, которые у него были с Чаадаевым. Он напал на его слабую сторону и, подкуривая фимиам его полусумасшедшему самолюбию, дурачит его так, что, глядя на них, когда они вместе, трудно не лопнуть со смеху. Вспомни важную фигуру Оберев.[342] и вообрази себе, что Бартенев при целом обществе говорит ему без обиняков, что он врет чепуху, что он Дон Кихот, а в ту же самую минуту умеет так ублажить его самолюбие фимиамом, что Чаадаев остается доволен. Вообрази себе, например, что у Свербеевых, при большом обществе, Чаадаев входит своими важными и размеренными шагами, воображая, что его каждое движение должно произвести глубокий эффект, а Бартенев кричит ему навстречу: «А! Здорово, лысый доктринер!» Теперь он уехал в свою Кострому, но авось либо скоро опять воротится. Я уверен, что эти сцены, когда ты их увидишь, рассмешат тебя на несколько лет.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: