Письма и дневник Петра Васильевича Киреевского 2 страница

Вот тебе покуда все, что мог запомнить со слов Шеллинга. Голос его тихий и густой; он говорил не медленно и не скоро, несколько отрывисто. Разговор его так прост, жив и неразмерен, что невольно забываешь, что говоришь с этим огромным Шеллингом, и вообще он очень умеет сделать положение своего соразговаривающего ловким.

Зачем не ты был на моем месте?

 

 

Родным

 

Декабрь 1829 года

Вечер под Рождество я провел дома, а в Рождество обедал и весь вечер был у Тютчева, где видел и немецкий Weihnachtsbaum[318], который он отложил до самого Рождества потому, что дети[319] еще накануне были в пансионе. Немецкий Новый год я также встречал у Тютчева, где было дипломатическое общество, человек из десяти. Но русский Новый год, один для меня настоящий, я, как уже писал вам, встречал дома.

Теперь здесь идет карнавал и продолжится еще почти до конца февраля. Его, впрочем, почти нельзя заметить ни по народному движению, ни по праздникам: в городе все точно так же тихо, как прежде, и немецкая флегма по-прежнему остается флегмою; все отличие карнавала состоит в том, что на одной из городских площадей расставлены палатки, так, как у нас бывает на ярмарках, что немцы, по большей части в одних сюртучках и посинелые от холоду (потому что здесь почти постоянно стоит погода между 9 и 10 градусами холода), чинно и мирно между ними прохаживаются и что от времени до времени дается несколько публичных балов и маскарадов. Маскарады начнутся еще на будущей неделе, а на одном из балов я был вчера. Этот бал был скучен и утомителен, и я не понимаю, как немцы выдержали от 7 часов до 1, потому что все, кроме немногих дам, которые успели занять лавочки, сделанные около стены зала, должны были все время стоять на ногах. Стула не было ни одного; зала, очень маленькая, так была набита народом, что с трудом можно было повернуться; вся середина была битком набита мужчинами, а вокруг толпы оставалась одна узкая полоса для танцующих; по этой полосе неловко и тяжело кружился немецкий вальс. Все танцы состояли из вальса, галопа и французской кадрили. Я не танцевал, а продирался сквозь толпу взад и вперед вместе с Цинкейзеном (о котором я писал вам), без которого не остался бы там и получаса. На этот раз следует кончить для того, чтобы еще днем не замедлить отправление письма. В следующий раз буду писать больше и буду писать скоро, не дожидаясь сроков. Покуда крепко вас всех обнимаю.

Ваш сын П. Киреевский.

Милый папенька, посылаю вам покуда профиль Шеллинга, который удалось сделать очень похоже, и я не стал приделывать ни глаза, ни брови, чтобы не испортить. В следующий раз буду много писать. Покуда прощайте. Обнимаю вас!

Ваш сын П. Киреевский.

Хотел писать к Маше, но также опоздал, посылаю покуда ей арию, которую здесь два раза играл Паганини и которую теперь еще как будто слышу. Обнимаю всю мелюзгу. Обнимаю Петерсона, Максимовича, Воейковых и Языкова, если он уже с вами.

 

 

Родным

 

1/13 января 1830 года

Мюнхен

12 часов

Новый год! Пусть его первая минута будет посвящена письму к вам, на Святую Русь! Крепко, крепко обнимаю вас всех! Вот и Новый год, печальный год, год разлуки; тем больше нужно желания, чтобы он был для нас возможно счастлив, чтобы мы все прошли его в полноте твердыни здоровья и ясности духа, чтобы он еще возвысил неоценимую радость свиданья. Я его встречаю один, но мыслями с вами. Завтра буду писать больше.

2 / 14 января

Вчера писать много было нельзя, потому что от излишнего натопления печи у меня разболелась голова, и не хотелось писать в кислом расположении духа, и потому я лучше решился отложить письмо до сегодня.

Что вам сказать о том, как я встретил Новый год? Я его встретил один, растянувшись на диване, с трубкой в зубах и мыслями в Москве, в расположении духа довольно кислом. Вчера начал его обыкновенными походами в университет, сегодня хотел было быть у Окена, но опоздал, оставшись на лекции одного Марениуса, который по случаю свадьбы императрицы бразильской провожал немецкое переговорное посольство, исходил Южную Америку вдоль и поперек и теперь читает об ней лекции. Так как его лекции очень интересны, то надеюсь слушать его чаще. Не меньше этого досадно, что не мог быть у Окена, потому что теперь должно опять дожидаться следующего четверга, а я после того раза, о котором я вам писал, еще у него не был. Завтра думаю, собравшись с духом, опять пуститься к Шеллингу; хоть он и приглашал меня в тот раз, когда я у него был, но так как с того времени уже прошло почти что два месяца, то я почти не сомневаюсь, что он забыл мое имя. Несмотря на то, я решился меднолобствовать. У него теперь идет жестокая и очень неприятная перебранка с одним геттингенским профессором Капом (которого, папенька, может быть, помнит по «Всеобщей истории», нечеловеческим языком написанной, которой разбор был в «Московском вестнике»). На днях я узнаю всю подробность истории и напишу папеньке. Здесь она делает много шуму, и большая часть накидывается на Шеллинга, против которого уже и многие журналисты писали в выражениях очень грубых, особенно осуждая его за то, что он так давно уже ничего не пишет. Вообще изречение «Несть пророка в отечестве своем» над Шеллингом вполне оправдывается, и он здесь гремит так же мало, как у нас в Москве какой-нибудь Мерзляков. Главные обвинения против него, которые слышны здесь довольно часто, сводятся на два: «Непростительно Шеллингу, вопреки профессорской обязанности, так долго не печатать ни строчки» и «Возможно ли великому философу быть так молчаливу и не сообщительну?» Он живет себе уединенно в своем тесном проулке, в тесной, бедной комнатке, почти забытый! Такова печальная судьба философа.

3/15 января

Вчера я должен был прерваться и теперь, сию минуту, возвратясь от Шеллинга, принимаюсь за продолжение. Я решился отправиться к нему сегодня, зная, что у него сегодня, в силу пятницы, предпочтительнейшее собрание профессоров, дам и студенчества. Я туда явился в половине седьмого. Меня провели в другую половину его жилья, где у него большие и красивые комнаты, и так как у него еще никого не было и сам Шеллинг еще не появлялся из своего кабинета, то меня приняла сначала его жена, женщина лет 45, и, как кажется, очень простая, добрая и обыкновенная немка. Я пробыл с ней минут 5, наконец начали съезжаться (то есть сходиться) профессора, студенты, и явился Шеллинг. Он хотя и забыл мое имя, но узнал меня и рекомендовал жене, потом, по поводу холодной погоды, начал было говорить о многих сходных действиях подполюсных и подэкваториальных климатов, но вновь явившиеся гости его прервали, и с тех пор, кроме потчевания чаем и усаживаний, я уже не говорил с ним почти в продолжение всего вечера и рад был, что, следуя примеру других, можно было ловко молчать, наблюдать его и слушать. К нему собралось несколько студентов, человек десять профессоров, из которых я некоторых знаю по физиономии, других не знаю, и человек шесть дам. Из профессоров были между прочим Тирш, который раза по три ко мне подсаживался, но с которым я не успел завести разговора продолжительного, Маурер, который считается одним из отличнейших здешних профессоров и читает историю древнего германского права, и Марениус, о котором я несколько слов писал к вам вчера, других я не знаю. Вечер был довольно непринужден. О чем были разговоры, пересказать нельзя, потому что они беспрекословно менялись и не было ни одного постоянного; по большей части, однако же, он вертелся около различных предметов физики и натуральной истории, и под конец уже вечера Шеллинг довольно долго говорил с Марениусом об одной недавно вышедшей «Ботанике», но так как я, по несчастью, слышал разговор только с половины, а знакомого, у которого можно было справиться, никого не было, то и не мог узнать, о чьей «Ботанике» шло дело. Многие осуждали эту книгу в нестройности расположения, а Шеллинг очень защищал и хвалил ее. Когда я уходил, он пригласил меня на все пятницы, и я намерен этим приглашением непременно воспользоваться. Возвратясь, я нарисовал его силуэт, и, по счастью, удалось нарисовать его очень похоже, посылаю его папеньке.

5/17 января

Наконец я вчера опять получил от вас письмо! Вы пишете, что брат выезжает 2-го или 3-го, и так он уже теперь в дороге, и скоро, скоро я обойму его. Какое свиданье! О, если б эта минута могла перелететь к вам в Москву во всей полноте своей и облегчить тяжелую горечь разлуки! Ради Бога, будьте тверды, этого мало: будьте спокойны, не сжимайте жестокого чувства в глубине сердца, делите его, старайтесь развлечь его. Пусть каждая мысль о нас соединяется с мыслью, что вы должны любить, беречь, лелеять нас в себе, что ваше здоровье, ваше спокойствие — первое, основное условие нашего счастья! Верьте в счастье, одна эта вера может от вас отдалить убийственные мучения беспокойства; помните, что вы сердце той звезды, которая нам светит на горизонте темного, неродного неба, в которой мы, далеко разбросанные, соединимся всеми мыслями и чувствами. Первым утешением в разлуке с братом должна быть для вас мысль о необходимости такой разлуки; мысль, что кипящая деятельность, разнообразие новых впечатлений, сосредоточенное направление всех мыслей в другую сторону — лучшее для него лекарство. Бороться с мучениями своего чувства он хочет, и он одолеет его. Вы его знаете и, следовательно, в его силах сомневаться не можете, можете смело на него положиться и не мучить, не расстраивать себя напрасным беспокойством; вы подадите ему пример, как не должно предаваться чувству мучительному и бесполезному, как должно беречь себя для своих, для себя, для отечества. Вы беспокоитесь о том, что он поехал без человека, но это он сделал прекрасно, потому что за границей без человека обойтись совершенно можно, и человек, не знающий языка, со всей доброй волею, не только не облегчает и совершенно бесполезен, но напротив, еще удваивает хлопоты, потому что должно заботиться и о себе, и о нем, не говоря уже о совсем бесполезном удвоении расходов. Напрасно, однако, он человека не взял до границы, хотя и тут без человека обойтись можно очень хорошо, но человек мог бы его избавить от многих необходимых хлопот, связанных с собственным экипажем. Дорогу он также избрал самую лучшую: он сделает крюк, но зато увидит любопытнейшую часть Германии в Берлине, Дрездене и Мюнхене и, может быть, из Дрездена привезет ко мне в Мюнхен Рожалина. От Рожалина я получил письмо недавно, ему в Мюнхен очень хочется, а он теперь в положении довольно затруднительном: Киреева мать возвращается в Россию, а Кайсарова предлагает Рожалину либо возвратиться в Россию вместе с Киреевыми, либо остаться при ее дочери за 1000 рублей в год и, кроме обыкновенных уроков, еще посвящать все вечера ее забаве! «Остаться у Кайсаровых, — говорит он, — мне не хотелось бы по многим причинам: беспорядок страшный, от которого я терплю больше всех». И я надеюсь, что мне удастся его вырвать из когтей этих Кайсаровых. Стоит ли из 1000 рублей убить целый год понапрасну, а может быть, и больше, а кроме того еще отдаться на совершенный их произвол? Единственно удерживает его от переезда в Мюнхен то, что он боится недостатка денег для возврата, но можно ли за этим останавливаться! Возврат его из Мюнхена в Россию стоит не больше 700; 1000 даст ему каждый из журналистов за труды его с радостью. Но если ему и не будет довольно для этого времени, то неужели нам нельзя будет доставить его в Россию и неужели он лучше захочет понапрасну бросить год жизни? Это невозможно, и я почти уверен, что скоро увижу его здесь.

Я получил также недавно очень милое письмо от Шевырева из Рима: он уже узнал, вероятно от Рожалина или от самого брата, что брат едет в Париж, и очень этому радуется, зовет нас всех летом пешком к себе в гости. В Риме, как он говорит, ему живется: он ходит с «Винкельманом[320]» в кармане и весь живет в искусстве и древности, часто видится с Мицкевичем и жалуется только, что Рим «завешан с европейской стороны совиными крыльями монахов» и поэтому очень трудно иметь книги. И в Риме, говорит он, тоскуется по родине, чувствуешь недостаток в чем-то.

Вы говорите, что я все пишу об университете и Мюнхене, а мало о себе, но это потому, что о себе должно было бы повторять все то же: что я по-прежнему совершенно здоров, хожу в университет, каждую неделю раза два непременно бываю у Тютчева, читаю и копчу над латынью. Обыкновенный день проходит по большей части таким образом: встаю часов в 8, до 10 читаю, в 10 отправляюсь в университет, где остаюсь до 12, в 12 возвращаюсь домой, принимаюсь за своего Ливия и остаюсь над ним до часа, в час обедаю, от 2 до 3 опять принимаюсь за латынь, от 3 до 4 читаю, в 4 отправляюсь в университет слушать Окена и остаюсь до 5. В 5 либо отправляюсь читать журналы, либо читаю дома, а ввечеру либо отправляюсь в театр, что, впрочем, теперь бывает довольно редко, либо к Тютчеву, либо к Шеллингу или Окену (по пятницам и четвергам), либо остаюсь дома и опять читаю. Но что больше всего меня мучит, это медленность чтения, с которой я до сих пор не могу сладить, и, несмотря на то что я довольно много читаю, я прочитал очень немногое. Теперь я достал между прочим Лопе де Вегу из университетской библиотеки и думаю опять заниматься чаще испанством; я занимаюсь время от времени и языком итальянским, который мне дается очень легко. Главное мое чтение состоит в истории и философии; по философской части читаю Шеллинга, а по исторической на эту минуту Гебгарда, историю юго-западных славян, после которой думаю приняться за Гизо, которого мне обещал дать Тютчев. У Тютчева, как я уже писал к вам, я бываю непременно два раза в неделю и люблю его и все его семейство за их ум, образованность и необыкновенную доброту. Они принимают меня и со мною обходятся так, как добрее и внимательнее нельзя, но я часто прихожу в истинное отчаяние с хромотою своего французского языка, заиканием и особенно с совершенным неумением говорить, независимо от обоих первых качеств, или, лучше сказать, недостатком, и которое, как я больше и больше уверяюсь, едва ли не навсегда со мною останется.

Спешу отправить это письмо, чтобы не продлить еще времени и так уже слишком долгого. На этот раз я ничего не успел сказать о себе, но вслед за этим будет другое, самое подробное. Непременно буду писать и папеньке, отдам полный отчет в своем житье-бытье, в занятиях, в профессорах, в Мюнхене, во всем. Буду писать и к Маше, и ко всем. Покуда всех крепко обнимаю.

Ради Бога, не беспокойтесь обо мне: я здоров как нельзя быть здоровее и с самого отъезда не только ни разу не был болен, но даже и насморки были только два раза.

Милый папенька! Не сердитесь ради Бога! Скажите Максимовичу, что Тютчев обещает дать 7 пьес для альманаха. Я очень ему благодарен за присылку песен.

 

 

А. П. Елагиной

 

1/13 марта 1830 года

Мюнхен

Милая маменька!

Вот и 1-е марта[321]! От всего сердца вас поздравляю. Как досадно, что не выдумали еще до сих пор воздушные дилижансы! Если бы нам можно было всем слететься к вам на 1-е марта, хотя бы на несколько часов! Теперь можно только писать, а письмо пройдет целый месяц, а чтобы получить ответ, надо ждать почти целые два месяца. Наверно, вы в этот день об нас много думали. Я ждал, не долетит ли что-нибудь магнетически, но ничего не долетело. Как вы провели этот день? Начинаете ли вы хотя несколько привыкать к разлуке? Спокойнее ли вы по крайней мере? Надеюсь, что Николенька[322] уже здоров опять по-прежнему, что вы все, все здоровы и спокойны. И неужели не получу от вас письма еще прежде, нежели от 1 марта?

Я хотел к вам писать еще недели две тому назад, но до сих пор каждый вечер что-нибудь мешало. Теперь могу вам дать известие и о брате. Я получил от него письмо из Берлина, от 14 февраля, он приехал туда 10 февраля, совершил свое путешествие благополучно и, слава Богу, здоров. Вы были бы спокойны, говорите вы, если бы знали, что он хочет бороться с чувством, бесполезно мучительным. Вот вам только несколько слов из его письма, по которым вы лучше всего можете видеть расположение его духа. Он беспокоился о болезни Николеньки. «Страшно и грустно, — говорит он, — но я хочу вытеснить из сердца все мрачное, все убивающее дух. Довольно в жизни горя настоящего, верного! Бояться будущего, возможного — слабость, малодушие, недостойное человека, мужа. Дай только волю своему воображению, дай ему закусить удила, и оно умчит в такое болото, из которого не выкарабкаешься целую жизнь. Может быть, это одна из причин изнеженности и ничтожности большей части нынешнего света… Каждый век, каждый год, каждый час имеет свой идеал человека. Стремление наше должно быть в твердости, в независимости характера от сердца. Чем она труднее, тем больше требует стараний с нашей стороны». Этих слов, по-моему, довольно, чтобы быть спокойну: так говорит не уныние, произвольно предающееся чувству мучительному и в нем утопающее. Страсть не слабость, но избыток силы; твердость не состоит и не должна состоять в подавлении страстей, но только в их направлении и уравновешивании. Что за дело, что он сказал вам, что он не хочет ни истреблять, ни рассеивать своего чувства! Он хочет независимости характера от сердца, он хочет деятельности, он в самую первую минуту сказал себе: долг выше счастья. Если бы он хотел истреблять или рассеивать свое чувство, самое его старание его бы усиливало, беспрестанно обращая мысли в эту сторону. Он хочет хранить его и действовать, как бы его не было, и нет лучше средства от него избавиться, то есть дать силам души своей другое направление. Чужие края, как видно по письму его, сильно пробудили его деятельность, и это их благотворнейшее действие. Он слушает теперь профессоров берлинских и хотел там остаться до конца марта, а в начале апреля я его увижу. Привезет ли он с собой Рожалина, я еще не знаю, потому что не получал еще от Рожалина письма решительного. Он (то есть брат) уговаривает нас обоих переселиться в Берлин. Выгоды и невыгоды этого переселения держатся в равновесии: нет сомнения, что берлинский университет за исключением философского отделения, по всем другим частям, особенно по исторической, гораздо выше мюнхенского, но мне и в Мюнхене еще много и много работы, к тому же Мюнхен на границах Швейцарии и Италии, которых живые лекции стоят профессорских, а согласится ли Рожалин на Берлин — не знаю, потому что не знаю, какова там филология. По всем вероятностям, однако, кажется, что я еще останусь жителем мюнхенским, а каково бы весело было пробыть все это время вместе с Рожалиным! Надеюсь скоро получить от Рожалина что-нибудь решительное.

Что вам сказать о себе? Вы все говорите, что я пишу только об университете и Мюнхене, а о себе мало, но это потому, что в переходах из дому в университет и из университета домой состоят почти все различия одного дня для другого, и почти вся моя деятельность ограничивается тесным обручем черепа, а в пределах этого обруча происходит, однако, больше хлопотливость, нежели настоящая деятельность. Каким образом мне удается быть заняту беспрестанно, трудиться и делать не только мало, но не делать почти ничего, это меня давно удивляло и за каждым днем мучит больше и больше. Часто мне кажется, что, если бы я попался на глаза к Петру Великому, он, может быть, причислил бы меня к разряду «третьяковских». Нет сомнения, что пребывание за границей принесло мне пользу большую и прочную, но почти все мною приобретенное испытано и почти ничего не сделано. Здесь, где с каждым днем глубже и глубже чувствуешь те бесчисленные труды, которые еще предлежат России, чтобы получить живое умственное движение Европы, хотелось бы, чтобы не только каждый день, но каждый час был обозначен каким-нибудь шагом, и вместо того движение едва-едва заметно. Но это старая материя!

Я забыл вам сказать, что у нас теперь здесь уже весна: еще с 14 февраля, по нашему счету, я почти целый день сидел с открытым окном, с тех пор, правда, шел еще раза два снег, и было несколько маленьких морозов, и до сих пор дуют горные ветры, но улицы давно уже сухи по-летнему, и до последних чисел февраля почти постоянно в воздухе градусов 80[323] тепла, а на солнце, когда затихает ветер, бывает иногда и жарко. Зелень, однако же, не начинает еще распускаться, и в теплоте воздуха мало проку, потому что ее редко чувствуешь за холодными горными ветрами. Впрочем, я в здешнем климате очень большой разницы не чувствую. Осень началась ранее, чем у нас, и была несравненно хуже нашей; зима была совершенно такая же, как наша, и термометр даже часто упадал ниже 20°. Правда, с половины февраля начинает быть довольно тепло, но настоящая весна едва ли начнется прежде конца марта, а в начале апреля весна и у нас. Карнавал здешний кончился 23 февраля по здешнему стилю, начавшись 6 января. Существование его в городе почти совсем заметно не было, народных праздников здесь вообще никаких нет, и увеселения публики состояли в нескольких балах, очень неоживленных, и в нескольких маскарадах, в которые, однако, все почти сообщались без масок. Я бывал на этих сборищах только в музее, журнально-бально-концертном собрании здешней публики, где балы были по субботам, и на маскараде в театральном зале. Я вам писал, кажется, о бале нашего посланника, где я также присутствовал; этот бал был действительно блестящий, однако не танцевал там, потому что вальс — единственный танец, здесь употребительный, и не дождался конца, потому что было и жарко, и скучно.

Во время карнавала я видел здесь, между прочим, два интересные обряда, которые каким-то случаем здесь еще сохранились. Это Schafflertanz и Metzgersprung. Первый обряд повторяется только в семь лет один раз, последний ежегодно. Schafflertanz установлен в воспоминание чумы, которая здесь была несколько раз и в последний раз в 1680 г. Тогда почти все уцелевшие жители оставили город, и долго уже по прошествии опасности никто не смел возвратиться. Наконец одна веселая ватага бочаров (которые по-нынешнему, провинциальному, называются Schaffler) решилась ободрить народ смелым примером, и они впервые взошли в очумевший город, в праздничных платьях, с плясками и с музыкой. С тех пор каждые семь лет, в воспоминание этого происшествия, толпа бочаров, состоящая человек из 40, одета в красных куртках и сером нижнем платье, в чулках и башмаках, в маленьких шляпах с белыми перьями на голове, с музыкой и арлекином впереди ходит по городу и пляшет, останавливаясь перед домами кого-нибудь из королевской фамилии или посланников, которые высылают им денег. Metzgersprung обыкновение очень древнее, которого происхождение неизвестно. В последний день карнавала подмастерья мясников, которые уже кончили свое учение и сами могут сделаться мастерами, совершают переход из подмастерьев в мастера с торжественными обрядами. Они ездят верхом по всем улицам города в красных платьях, верхами и с музыкой. Мастера идут сзади в праздничных платьях, с большими пуками цветов на шляпах, а впереди ведут двух лошадей, красиво убранных лентами и цветами, на которых сидят два мальчика лет по пяти, также дети мясника. Объехавши город, новопосвященные подъезжают к фонтану на большой площади, сходят с лошадей, надевают странное белое платье, к которому пришито множество телячьих хвостов, и должны все вместе, впрыгнув в бассейн фонтана (довольно глубокий и полный воды), выйти оттуда не прежде, как вычерпавши весь бассейн досуха и выливши всю воду на собранную толпу народа. После этого обряда они выходят из бассейна мастерами и уже получают степень Burger'a. Такие обряды тем интереснее, что их уже осталось в Германии очень немного и почти совсем нет в землях протестантских.

 

 

А. П. Елагиной

 

14/26 апреля 1830 года

Мюнхен

Вот вам, милая маменька, и еще письмо от всей нашей троицы, теперь здесь в Мюнхене соединенной. Что вам сказать об нас? Соединением наших писем большая часть уже сказана. Они приехали накануне Светлого Воскресения, и с тех пор в Мюнхене уже не отдельные русские бродят, но живет русская семья, связанная и дружбой, и любовью, и воспоминанием; и русский язык, и русский хохот, и русская ясность и беспечность! Я увидел их именно так, как желал бы. Рожалин совершенно тот же, как был с вами. Брат совершенно тот же, каким я оставил его; ни в лице, ни в манерах, ни во всем его быте я не нашел ни малейшей перемены; кроме того, заграничие дало ему и деятельность европейскую: он встает рано, и послеобеденный сон уже не привычка, но исключение. Словом, путешествие произвело на него то именно действие, какого я желал, что, впрочем, иначе и быть не могло. Он тот же энергичный, высокий, и горячий душою, и ясный, но вместе с этим прежним русским и европеец, то есть деятельный. Сначала он хотел остаться здесь только недели две, чтобы вернее застать в Париже Тургенева, но теперь решился еще остаться здесь еще по крайней мере на месяц, чтобы короче узнать университет и лекции и обойти замечательнейших профессоров. На днях собираемся к Шеллингу. Рожалин уже познакомился с Тиршем и записался в университет на лекции, которые опять начнутся 29 апреля. Таким же образом есть теперь и русское Landsmannschaft[324] в Мюнхенском университете.

Вот как проходит наш день: утро занято либо чтением, либо осматриванием здешних галерей, потом обедаем либо дома, либо в трактире для наблюдения немцев, потом либо возвращаемся домой, либо отправляемся в английский сад, либо читаем газеты, либо осматриваем Мюнхен; ввечеру опять дома, и если бы русскому случилось идти мимо нашего окна, он по ясному и беспечному тону разговора, по хохоту узнал бы, что здесь русские, а не рассчитанные и холодные немцы. Первое впечатление, которое произвел на нас Мюнхен, было самое благоприятное, авось, оно и оправдается. В Париже брат познакомился со всем, что там есть замечательнейшего; узнавши короче и Мюнхен, он уже приедет в Париж, не скользнувши по Германии, но узнавши почти все, что в ней есть любопытного; может быть, удастся нам всем троим сделать еще вылазку и в Тироль, а к зиме надеюсь быть опять с ними вместе в Париже, по крайней мере уже не будет опять такой долгой разлуки. Теперь обдумываю, каким бы образом с наступлением зимы завезти туда и Рожалина, чтобы нам уже из Парижа не разъезжаться опять и явиться наконец к вам в Москву всем вдруг и вместе. Но спешить в Париж не буду, потому что здесь еще остается много дела, которого прежде зимы не кончу, и брат меня зовет в Париж не иначе, как сделавши в Мюнхене и мюнхенское.

Вот вам покуда несколько слов об нас; теперь должно кончить, а завтра поутру отправить письмо; может быть, если успею, напишу еще завтра; об деньгах Шер[325]. я отвечал вам скоро после их получения, но деньги Н. Н. П.[326] что-то не присылаются; он писал, не может ли отдать их вам, и это было бы гораздо лучше, потому что вы теперь к нему ближе. До половины июня мне денег станет наверное, но если к тому времени не придут Н.Н. 400, то будут нужны, и вы очень одолжите, если к тому времени вышлете некоторое количество, что лучше сказать теперь, потому что для получения от вас ответа нужно около двух месяцев.

У нас здесь весна довольно давно, и почти все деревья распустились, но, несмотря на то, редко бывают хорошие дни, что очень досадно, потому что мешает показать брату Мюнхен во всех подробностях.

Письмо теперь отправить мы опоздали, но оно непременно отправится при следующем письме.

Вот теперь и наши лекции в полном развале. Рожалин слушает Тирша и Шорна, брат — Шорна и Окена, и завтра начинает Шеллинг, которого станем слушать все трое. Брат решил наконец остаться здесь до июня, и я надеюсь, что он останется и до окончания семестра, то есть до августа.

Они были наконец у Шеллинга и приглашены на все его вечера, следовательно, будем являться туда все трое вместе. Брат был и у Окена, который также звал его на свои четверги. Вот вам наши университетские новости. О том, как и кто им больше понравился, какое впечатление произвел Мюнхен на них и делаемых им планах, они, вероятно, сами будут писать дальше, покуда мне, как старому мюнхняку и студенту, должно было сказать новости университетские.

 

 

Родным

 

1/13 июля 1830 года

Вчера опять за четырьмя профессорами и Соболевским не мог добраться до пера и должен был отложить до сегодня. В промежутках времени между прошедшим письмом и этим, так же как и всегда прежде, мы и здоровы и веселы все, таковы же и теперь. Главная перемена в продолжение этого времени состояла в присутствии Соболевского, который ни капли не переменился: тот же милый и благородный малый, какой был, но так же и во всем другом совершенно тот же. Он приехал сюда нарочно затем, чтобы видеться с нами, пробыл три недели и завтра поутру отправляется в Турин. Он рассказал нам множество интересных подробностей о Париже, который находит в совершенном спокойствии и о смутах которого вы беспокоитесь напрасно, и мы, как кажется, сладили совокупный съезд наших персон в Швейцарию, куда Соболевский обещает выписать Мицкевича, а может быть, и Шевырева и куда в таком случае, вероятно, и мы явимся, что, впрочем, так же, как и приезд выписываемых персон, еще не совершенно верно. Мы собирались было во время феерий, бывших около Троицына дня, сделать вылазку в Зальцбург или в горы, где были различные религиозно-драматические представления, но так как в первые три дня за мерзкою погодою не собрались, а феерии продолжались более 8 дней, то и отложили эту вылазку до другого времени. Соболевский говорит, что в конце осени будет, может статься, в Москве, и если так, то он привезет вам о нашем житье-бытье вести самые подробные; что касается до него самого, то он хотя и уверяет, будто бы переменился, но совершенно тот же, большую часть дня лежит на диване в халате и зычным голосом рассказывает про балы, вечеринки и хороший тон парижского света, а иногда мяучит по-кошачьи во все горло; так как над нами живет Буассере, знаменитый своими сочинениями о готической архитектуре, и громкое мяуканье ему должно быть слышно, то это приводит Рожалина в отчаяние. Сначала он нашел средство откупаться от крика бутылкою вина, но, наконец, и это помогать перестало, и Соболевский, угрожая ему, что закричит, забрал над ним неограниченную власть.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: