Часть 1. 1870–1914 годы

Годы

Родилась я в 1870 году, 4 апреля.
Мать вышла замуж очень молодой, ей не было даже и 16 лет; отец мой был гораздо старше ее, лет на пятнадцать. Он был военным, служил на Кавказе в то беспокойное время, когда был только что взят в плен Шамиль [1], и надо было умиротворять горцев. Со своей ротой отцу часто приходилось переходить с места на место, а по приходе устраивать образцовое хозяйство: огород, пчельник и т. д., чтобы приучить беспокойных и наклонных к разбойничьей жизни горцев к мирной жизни и сельскому хозяйству. При этом надо было все время зорко смотреть и быть на страже, так как нападения на маловооруженные и неосторожные отряды случались часто.
Незадолго до своей женитьбы моему отцу пришлось быть в Новороссийске. Он занимал одну комнату, денщик ночевал в другой. Помнится отцу, что это было наяву: входит пожилая дама, ведет за руку девочку-подростка в коричневом платьице и говорит ему: «Вот твоя будущая жена». Вставши, он спросил денщика: «Кто это вошел?» Но денщик ответил: «Еще очень рано, и дверь заперта».
Прошло немного времени, и отец познакомился с семьей, состоящей из мужа, жены и матери жены, у которой была еще младшая дочь — моя мать. Вскоре, несмотря на ее возраст, совершилась свадьба (на Кавказе несовершеннолетним давалось разрешение выходить замуж).
Семья была дружная, и потому при всякой возможности жили вместе, хотя мужу старшей сестры по службе и приходилось иногда жить отдельно от семьи. Все принимали участие в опасной походной жизни. Бабушка моя, энергичная, смелая, садилась на горную лошадь, тетя тоже, и вместе с ротой они переправлялись через горные хребты, ущелья и горные реки. Мама же моя боялась, и для нее было устроено кресло на длинных шестах, которые несли попеременно несколько человек. Иногда (рассказывали они) шли по узенькой тропинке по отвесной скале, ноги висели над ущельем, надо было закрывать глаза, чтобы не смотреть в эту бездну. И когда я родилась, ей тоже приходилось совершать такие переходы, держа меня на руках. Переходили и горные реки: большое число людей, держась друг за друга, оберегало нас, чтобы мы не упали, так как течение было очень быстрое, даже камни ворочались.
Родилась я в г. Сочи, несколько лет у родителей не было детей, кажется, лет пять. Мамочка моя была серьезная, молчаливая, она мало говорила о себе. Не помню почему, но я знала: она скорбела о том, что не было детей. Всегда, до самого конца ее жизни, к нам в дом 23 января (в день св. Геннадия Костромского [2]) приходил священник, и было молебствие. А когда мы уже подросли, мамочка всегда говорила нам, что, как только будет возможность, мы всей семьей поедем в Киев помолиться святым угодникам Божиим, так как она дала обет. Что и исполнили, когда мне было уже четырнадцать лет: мы ездили туда все. Хотя мать моя ничего не объясняла, но чувствовалось, что молебствие св. Геннадию и поездка в Киев связаны с нашим рождением.
Через полтора года после моего рождения, около Кутаиси, родился мой брат Михаил. Местность там лихорадочная, и мать моя все болела.
О раннем своем детстве знаю по рассказам, что я была здоровым ребенком. Я совершенно не плакала и, если что мне было надо, только слегка издавала звук. Но как же мне было плакать, когда все мои нужды предупреждались матерью, она не сводила с меня глаз. Но вот это мое молчание ее отчасти, вероятно, даже беспокоило, потому что она спросила у доктора, что же это значит, что ребенок не плачет. А доктор засмеялся и сказал: «Да вы ее за нос!» Брали за нос, но только в свои руки: так моя мать боялась за нас. Была и няня, но она только убирала комнаты; все знали, что посторонним брать ребенка нельзя. Ни на одну минуту мать не оставляла нас, так это было и потом. Всегда такая тихая, спокойная.
Из воспоминаний детства у меня мало что осталось. Помнится мне, как мать моя лежит больная, и ей в постель приносят чай, а у меня так больно, больно на душе до слез… Но вот около окна несколько раз пропел петух, и мне стало на душе легче. Потом помнится еще, приходили венгерцы, разносчики товара; тетя купила черное колечко с изображением по кругу — бегство в Египет Св. Семейства. Я скоро потеряла это колечко в постели и мне стало так скорбно и стыдно; помню, лежу в постели, плачу, а отблески света от огня доходят до моих глаз… И когда впоследствии я сказала матери, как я горевала, она пожалела: «Ах, зачем ты мне не сказала, я нашла бы и утешила тебя». Вообще, она хотела, чтобы ничто не причиняло нам огорчения: «Впоследствии в жизни придется пережить много горя, а теперь мне хочется, чтобы дети ничем не огорчались, чтобы у них было весело на душе».
Она говорила тихо и мало, но каждое ее слово было для нас непреложным законом. И отец говорил нам: «Мы все мамочку должны слушать». Иногда он пошутит или лишнее что-нибудь скажет; например, думает сказать о ком-нибудь, а мамочка посмотрит или только скажет: «Детям нельзя…» И он остановится.
Лет пять мне было, когда мы уехали с Кавказа. За всю свою службу на Кавказе отец мой до женитьбы только один раз ездил на родину к матери в Смоленскую губернию. И что это было за тяжелое путешествие: железных дорог не было тогда, и он ехал целый месяц на перекладных. Но это было великое утешение для его матери и для него. В последний раз он с ней повидался. Он очень любил свою мать, всех родных и родину и, несмотря на красоту кавказской природы, рано взял отставку: ему хотелось и семью свою скорее перевезти в любимые места. Вышел он в отставку, и мы спешно собрались, оставив наш хорошенький домик в живописной местности (около 1875 года). Тетя с семьей осталась, а мы с бабушкой выехали в Одессу, сев на пароход в Новороссийске. Помню, мне купили в Одессе книжечку на коленкоре — картинки со стихами, очень она мне нравилась, и мы берегли ее до взрослых лет.
В Смоленской губернии мы поселились в г. Ельне, купили там большой дом с большим садом и липовыми аллеями.
У нас не было никаких шалостей. Жизнь наша была уединенной. Хотя и много к нам приезжало родственников, но при большом помещении наша детская жизнь не нарушалась. Хозяйственные дела были в руках кухарки и ее семьи. Так что мать моя нас не оставляла. Отец и бабушка были с гостями. Помню, мы были у родственников, приехал к нам живший по соседству князь М. Он взял гитару и запел какой-то романс, но моя мать, несмотря на почтение, которым окружали гостя, не выдержала и тихонько попросила его не петь, чтобы до слуха детей не дошло чего-нибудь недолжного. Нам не рассказывали ничего страшного. Когда я читала житие царевича Иоасафа [3], то говорила: вот так было и у нас. А перед сном мать нам рассказывала всегда что-нибудь такое светлое. Она любила розы, и после, когда я слышала запах роз, всегда это мне напоминало о ней. В ней было какое-то особое целомудрие, которое проявлялось в ее словах и во всем ее поведении. Все ее стеснялись, остерегались при ней говорить что-либо лишнее или о ком-нибудь судить.













Год

Года два или три мы прожили там. Отцу хотелось жить в деревне, и мы купили небольшой участок земли в прекрасной местности. Чтобы расплатиться и сделать постройку, пришлось приложить много труда и забот. Денег у нас не хватало, чтобы расплатиться, пришлось отдать пенсию за весь год, а самим жить кое-как. У нас на первое время была своя корова и лошадь. Наняли рабочего с семьей. Сами мои родители вели трудовую жизнь: вставали чуть свет, чтобы начать работу, а позднее и мы, дети, принимали участие в полевых работах, например, носили снопы на ниве; работа наша, конечно, была незначительная, что-нибудь легкое. Родственники удивлялись, как только мы живем, материально справляемся. Временами у нас не хватало даже сахара: помню, мать давала нам по несколько изюминок и мы так пили чай. Но это как-то было незаметно. Мать всегда была довольна и нам это внушала; мы были довольны, жизнь для нас была радостная. С семи лет меня начали учить грамоте. Помню мою первую азбучку, как она мне нравилась. Помню, как мать моя после обеда, после всех дел посадила меня за нее — какое светлое, хорошее впечатление осталось у меня!.. Помню, как мать наша говорила, что она даже не может представить, как это дети могут капризничать или не слушаться, у нас этого никогда не было, слушались все беспрекословно. Как-то раз, когда шла только постройка во вновь купленном имении, отец был очень занят, был самый разгар работы, и ему нельзя было отлучаться от плотников; а там не хватало гвоздей, надо было их взять в лавке, в городе, но пока в долг, — вот отец и прислал к матери сказать об этом, а мы с ней в это время находились у тети по соседству. Мать собралась ехать в город за пятнадцать верст, взяла меньшего брата, а мне сказала: «Ты, Сашенька, посиди здесь, пока я съезжу», а я в это время сидела в кресле. Я буквально поняла эти слова, и пока мать ездила туда и обратно, я не сошла с этого кресла; дети подходили ко мне, приглашали с ними играть, а я держалась за ручки кресла и не уходила до приезда матери. До этого случая тетя часто уговаривала мою мать оставить нас погостить, но теперь по приезде матери сказала ей: «Сейчас я вижу, что ваши дети не могут оставаться без вас».
Недалеко от нашего деревенского дома нам, детям, отгородили высоким плетнем садик, где мы сажали деревья и всякие растения, какие нам нравились: было несколько грядок и клумб. Так для нас сделали потому, что мы боялись индюков, гусей и собак, а там мы были в безопасности. А в лес за грибами и ягодами мы ходили с бабушкой, что доставляло нам большую радость. Зимой нас сначала катали на санках, а потом мы сами катались с небольшой горы около дома, но я не могла долго оставаться во дворе, не видя своей любимой матери. Все, бывало, прибегу посмотреть на нее.
Когда мы научились писать, то нашим любимым занятием было списывание в тетрадь молитв. Когда мы еще жили в городе, то купили мебель из имения композитора Глинки (Новоспасское). В ящиках стола было много тетрадок, исписанных изящным почерком, большей частью это были молитвы; вот этими тетрадями мы очень интересовались. До сих пор мы не слыхали ничего печального, страшного, так мать оберегала нас, но в это время умер дядя (брат отца), и родители поехали на похороны, верст за семьдесят. Случилось так, что на это время осталась у нас погостить старушка знакомая, она говорила с бабушкой нашей, рассказывала о чем-то сверхъестественном; в это же время с почты пришли книги («Гамлет» Шекспира с рисунками), все это на нас так подействовало, что с тех пор мы стали бояться темноты; мать или бабушка сидели около нас, пока не заснем. Но по поступлении в учебное заведение страх этот исчез.
Уже настало время хлопотать о нашем определении в учебные заведения. Брата приняли в Полоцкий корпус (так просили), а меня пока баллотировали в московском Александровском институте. Брата повезли, а относительно меня был семейный совет. Помню, вечером сидели и говорили, что уже по годам, как бы не опоздать. И как мне ни было больно уезжать, но я сама сказала, что пора мне ехать учиться, и решили пока определить меня в Смоленскую гимназию, чтобы не пропустить времени. Узнали, что в Смоленске открылся пансион для гимназисток в доме Суворовой, где можно жить за дешевую плату.
Сколько слез я проливала там по ночам, вся подушка была мокрая от слез! Меня отдали на второе полугодие, но недолго мне пришлось здесь учиться: вскоре по приезде в Смоленск я заболела скарлатиной. Родным я не писала о своей болезни, боясь их побеспокоить. Как им было ко мне приехать, когда пятьдесят верст надо было ехать до станции, а я знала, что мать моя слаба. А каково было бы ей остаться, а отцу самому ехать ко мне?! И вот я осталась едва живой после такой тяжелой болезни, думала, что не выживу, но домой написала только, когда начались каникулы, и тогда меня взяли домой. Летом пришло извещение, что я принята в московский Александровский институт в 6-й класс (т. е. во второй), и я стала усиленно готовиться по немецкому и французскому языкам, для чего к нам приходила гувернантка из соседнего имения. Старалась сколько было сил, так что гувернантка все хвалила.





Год

В августе отец отвез нас — брата в Полоцк, а меня в Москву. Сначала мне трудно было, по языкам я отставала (была 23-й ученицей при 34 в классе), весной заболела (корью), и думалось мне: буду последней ученицей или придется даже остаться на второй год. К тому же у меня заболели глаза; здесь экзамены, а мне, вследствие болезни глаз, нельзя читать самой; я только слушала, как другие учатся вслух и все силы употребляла, чтобы запомнить. И вот что же? Экзамены прошли неожиданно очень хорошо, я сделалась 3-й ученицей, а потом второй, и так до конца курса, а при окончании получила серебряную медаль. Мне потом легко было учиться, занималась со всем классом, вела записи и все справлялась по ним. Но постоянно я была серьезной, скучала по родным. Ничего никому не говорила, но ночью подушка моя редко бывала сухая от слез. Мне всегда страшно становилось при мысли, что моя слабая здоровьем мать умрет без меня. До конца четвертого класса никто не видел меня улыбающейся. Но вот, помню, во время экзаменов из 4-го в 3-й класс, занимаясь со своими, классная дама увидала меня улыбающейся и закричала: «Смотрите, смотрите, Саша Оберучева засмеялась».

Годы

Когда был наш выпуск, начальница хотела оставить меня пепиньеркой [4] (они занимались с неуспевающими, помогая классным дамам), но я упросила не оставлять, так как у меня слабая мать, о которой я очень беспокоюсь. Наконец я поехала домой. Нет слов, чтобы передать ту радость, которую мы все испытывали!..
Ехали по железной дороге, а затем со станции, где нас ожидали свои лошади, мы с отцом в спокойном экипаже ехали еще шестьдесят верст, что занимало целый день. Дорогой приходилось кормить лошадей: останавливались на полпути на постоялом дворе, а затем уже ехали с небольшими остановками в лесу, где-нибудь в живописном местечке. Садилось солнце, вскоре мы подъехали к дому. Радости нашей не было предела. На свою любимую мать я смотрела как на воскресшую, так как весь год у меня душа болела невыразимо. Ни на минуту я не хотела отходить от нее. Летом приезжали соседи, устраивали вечера и приглашали меня. Помню, приехала как-то верст за тридцать жена профессора Т. с одним молодым человеком, соседом, просили показать имение и всё обращались ко мне, чтобы я их проводила. Уезжая, она уговаривала меня поехать с ними: у нее две молоденькие дочери, одна из них, Ольга, именинница, и они будут устраивать бал, хотят, чтобы и я была. Мы с матерью отговаривались, что у меня нет бальных костюмов, но это не помогало, так как Т. уверяла, что у них много бальных костюмов, хватит и для меня. В конце концов пришлось наотрез отказать, сознавшись, что я не могу расстаться с мамочкой.
Бабушка моя слабела, несколько раз она падала, с ней было несколько ударов. Оставлять ее одну было нельзя, и я твердо решила посвятить себя уходу за бабушкой, чтобы помочь моей слабой матери.
Наступила осень, потом зимние каникулы, когда съезжалась молодежь в соседний городок (Ельню) и в соседние имения. Устраивались вечера, но теперь я уже твердо отказывалась: я не могла оставить больную бабушку; приходилось сидеть около ее постели и по ночам, когда она бредила. Обыкновенно я сидела около стола, читала и время от времени подходила к ней.
В течение этой зимы приезжали знакомые; зная, что я люблю книги, щедро награждали меня ими. Еще в институте батюшка о. Лавровский спросил меня, читаю ли я романы. Я ответила, что иногда читаю в журналах. Батюшка сказал, что не надо, не полезно, и с тех пор я перестала. Беллетристику я почти совсем не читала, а больше по истории литературы, по естественным наукам. Из романов прочла Всеволода Соловьева [5] «Волхвы» и «Великий Розенкрейцер» — мне понравилось.
Но сама я мало отлучалась из бабушкиной комнаты. На второй день Рождества она скончалась.
Мои знакомые (это были люди светские: один из них окончил Петровскую академию в Москве, а другой служил в типографии «Русского обозрения» [6]) привозили мне тогдашние толстые журналы. Настоящих духовных книг у меня не было. Помню, в «Ниве» я прочла статью, которая меня очень тронула: о Кэт Марсден [7], англичанке, которая ездила в Сибирь, посещала прокаженных в Вилюйском крае, она посвятила всю свою жизнь этим несчастным. Конечно, свои мысли и переживания по этому поводу я высказывала моему брату, с которым у нас была неразрывная дружба. По отъезде в Москву (он был еще в военном Александровском училище) он прислал мне книжечку, которая сохранилась у меня и теперь: «Жизнь миссионера отца Дамиана Вестер» [8] (изд. 1892 года). С посвящением Александру Петровичу Ольденбургскому, основателю Института экспериментальной медицины.
До глубины души тронула меня жизнь этого юноши — самоотверженного монаха. Поразило меня и его отношение к тому, как он, заразившись ужасной неизлечимой болезнью (проказой), чувствовал себя еще ближе к Богу и считал себя счастливейшим из миссионеров. Эти мысли не покидали меня, и мне все больше и больше хотелось послужить больным. Записывала домашние средства, которые могли бы послужить им на пользу. Живя в деревне, я часто сталкивалась с нуждой в них у больных. Зимой занималась с детьми, которым далеко было ходить в школу. Знакомый помещик (верст за двадцать от нас) уговаривал родителей отпустить меня к ним, заниматься с его детьми, обещал еженедельно привозить меня. Но они не могли расстаться со мной, и мы оставались жить вместе.
С раннего детства при всяких неприятных обстоятельствах мать внушала нам считать во всем виноватыми самих себя. Сама бы я не могла этого запомнить и понять тогда, как это укоренилось в душе, но впоследствии отец, бывало, говорил шутя: «Вот, что случилось, и теперь наша Сашенька, наверное, себя будет в этом винить».
Много лет у моей матери в животе была опухоль, большинство врачей советовали операцию, но родные опасались и отговаривали. Мать заболела воспалением легких, я самоотверженно за ней ухаживала. Пригласили врача, и он меня начал уговаривать, чтобы по выздоровлении матери сделать операцию в Москве у такого хорошего профессора, как Снегирев [9], его учителя; дал записки к своим товарищам.
Когда мать совсем поправилась, то сказала, что вполне полагается на мое желание: «Так как для Сашеньки моя жизнь дороже, чем для меня самой, пусть будет по ее желанию». И мы поехали в Москву.
Мать взяли в клинику к профессору Снегиреву, а мы с отцом поселились в меблированных комнатах на Арбате, поближе к Девичьему полю, где клиники. Ходила я туда каждый день или одна, или с отцом, а по праздникам приходил из училища брат, и мы с ним навещали мамочку. В приемной комнате был большой образ Божией Матери, против которого стоял подсвечник со множеством горящих свечей, которые ставились приходящими посетителями. Здесь рядом с клиниками была небольшая новенькая церковь, построенная, как говорили, профессором Снегиревым.
Ожидание перед операцией было для меня пыткой: я так страдала, что и передать не могу. Мне легче было, когда я шла, поэтому я редко ездила на конке, а больше ходила пешком. Отец и брат видели мое страдание, но слова только увеличивали скорбь… Иногда я видела, что брат издали идет за мной.
Наконец 24 сентября мать сказала, чтобы завтра я не приходила, и я догадалась, что назначена операция. Утром чуть свет вышла из дома, стояла против окон клиники, а потом пошла дальше по Девичьему полю в Новодевичий монастырь. Там было торжество — ковчег с частицами святых мощей обносили вокруг церкви. И мне как-то легче стало дышать. На обратном пути я остановилась перед ее окнами и долго-долго стояла в аллейке, а потом решилась зайти спросить доктора Боброва, ассистента. Он сказал, что операция прошла благополучно, но была она трудная, и теперь я должна молиться. А вечером мы пошли с отцом в ближайший храм Смоленской иконы Божией Матери. Помню, как я плакала всю всенощную. Затем я ходила к матери и, боясь беспокоить, почти ни о чем не спрашивала и была недолго. Терпение у нее было великое, она всех нас утешала, никогда ни на что не жаловалась, всегда говорила, что ей очень хорошо.
Когда мать уже вставала и начала поправляться, мы с братом ободрились и даже решились пойти на симфонический концерт. Помню, как мы шли оттуда: погода была приятная, мы шли потихоньку и наслаждались хорошим вечером. Мы вообще, когда ходили с братом, мало говорили, он был всегда очень серьезен и молчалив. А здесь он вдруг спросил: «Саша, ты не принимаешь участия в здешней жизни, ты готовишься к чему-нибудь?» А я, как-то не думая, ответила сразу: «Да, готовлюсь». И мы замолчали и так, молча, шли до дома. У меня тогда как будто и не было ничего определенного. После этот разговор у нас больше не возобновлялся.
По возвращении домой в имение мать долго не могла поправиться. Ни на минуту я не оставляла ее. Помню, летом мы с братом читали Достоевского «Братья Карамазовы». На нас эта книга произвела сильное впечатление. Мы говорили друг другу, как бы хотелось найти этот монастырь, где живут такие старцы, как Зосима, и послушники, как Алеша.
Брат уехал в училище, где им должны были дать назначение… Книга прочтена, я никак не могу с ней расстаться, чувствую, что со мной произошел какой-то перелом. И мать это чувствовала и как-то вопросительно на меня смотрела, но ни о чем не спрашивала. Надо сказать, что у меня в то время было особенно строгое отношение к поступкам других людей. В большинстве случаев я видела все в идеальном свете. Помню, как на выпускном балу, еще в институте, наш учитель, приват-доцент естественного факультета, занимающийся хиромантией, разговаривая с несколькими из воспитанников, взял мою руку и, смотря на ладонь, сказал: «Как удивительно вы смотрите на все окружающее, — вы все видите в розовом свете, это видно по линиям вашей руки». А посмотрев у другой, он сказал: «А у вас наоборот, все в мрачном свете, как это поразительно в таком возрасте».
Но зато всякий факт, расходящийся с моим идеалом, меня глубоко потрясал, даже вызывал брезгливость. Около этого времени моя тетка (сестра отца), давно овдовевшая и имевшая почти взрослых двоих детей, решила выйти замуж за пожилого вдовца. Мне это казалось предосудительным и даже оскорбительным для памяти ее покойного мужа и детей. Мне трудно было побороть себя и заставить с прежним уважением и любовью относиться к тетке. Было тяжело, я упрекала себя за осуждение, но ничего не могла с собой поделать. Осуждала, я помню, только в душе, никому не выражая своих чувств, но это было еще тяжелее. И как раз в это время нам пришлось прочесть Достоевского, где он говорит, что не надо брезгливо относиться ни к какому человеку; вообще этот роман глубоко потряс мою душу. Я почувствовала себя, как бы после глубокого сна: долго, долго не могла опомниться. Долго я не возвращала этой книги, может быть, боясь потерять то, что она мне дала. Только спустя много времени я почувствовала в душе облегчение и перемену, осознала, что не имею права осуждать другого. Это мне принесло великое успокоение.
Когда по окончании училища брат, выбрав место на юге, в Херсоне, отправился туда, то в первом же письме написал: «Был в том монастыре (Оптина пустынь), о котором мы с тобой мечтали. Впечатление такое хорошее, ты непременно должна побывать там».
С места службы брат писал и уговаривал приехать к нему. И вот, справившись с делами по имению (сдали в аренду), в начале октября мы переехали в Херсон. При пошатнувшемся здоровье отцу страшны были такие сборы в дальний путь. Но я уговаривала его, что все беру на себя: главное, чтобы он был спокоен, а мне приятно все самой делать.




















Годы

Господь дал, что все было хорошо уложено, и мы двинулись в путь.
На вокзале мы неожиданно увидели всех домохозяев нашей деревни, которые приехали нас проводить. Я спросила в буфете, нельзя ли откупить на несколько часов дамскую комнату, чтобы там пообедать и попить чай со всеми провожающими, и нам разрешили. Приятно было, что люди приехали нас проводить за 15 верст. Среди провожающих были и наши родственники. Двоюродная сестра смутилась общим столом и тихо сказала моей матери полушутя: «Вижу, что это Саша придумала». Но это смущение у нее сейчас же прошло.
Погода в этом году была холодная. В Орле на вокзале пришлось надеть шубу.
Но вот мы в Херсоне — здесь сейчас самое лучшее время года. Сразу же пришлось одеться по-летнему. Подъезжая к гостинице, мы видели всюду — на балконах, открытых галереях — яркие цветущие олеандры. Везде продаются букеты цветов, на базаре — масса всяких овощей. Квартиру пока сняли в центре города, но потом, осмотревшись, переехали в предместье, где стоял полк брата, чтобы ему было ближе ходить. Наняли отдельный дом, заново его отремонтировали, оклеили; пять комнат с двумя передними, кухней и террасой; всё — за пятнадцать рублей.
Хороший был человек денщик у брата, с искренней любовью относился ко всем нам. Мы с братом начали с увлечением разводить цветы в комнате, а потом и в цветнике. Недалеко отсюда было садовое хозяйство, где можно было все купить и получить совет. С братом мы почти не расставались: как только он кончал службу, мы шли в город по делам — купить, что надо, или погулять. С полверсты от нас, на пути в город, была старинная крепость, через нее надо было проходить, и в ней собор, куда мы и ходили. Настало Рождество, и по старинному обычаю все военные делали друг другу визиты, у нас все время был народ, денщик даже не успевал открывать дверь.
Многие знакомые хотели, чтобы я вышла замуж, но у меня было твердое намерение поступить в университет и быть врачом. Брат меня поддерживал в этом моем желании (не выходить замуж).
Так как в России еще не было медицинских курсов, то у меня даже были мысли поехать за границу, но тогда для жизни у нас не хватило бы средств, и я поступила в земство на службу в статистическое отделение, одновременно стала заниматься латинским и греческим. Так прошло полтора года. Весной 1894 года подала прошение, чтобы экстерном держать экзамены по этим языкам; сдала их очень хорошо, но поступить еще не было возможности. Когда я высказала свое желание ехать за границу, родители так огорчились, что даже отец заплакал, а о матери и не говорю, потому что она тщательно скрывала свои чувства. Что мне было делать?
И я решилась на такое отчаянное средство: ничего никому не говоря, даже брату, с которым у нас была неразрывная дружба, я написала простое письмо Государю Императору, в котором изложила свои обстоятельства: как мне хочется поступить и что не могу оставить своих любимых родителей. Я усердно просила его в этом письме разрешить мне частным образом ходить в Московский университет на медицинский факультет. Прошло несколько месяцев, и вдруг неожиданно получаю из канцелярии Государя Императора ответ на мою просьбу. В этой бумаге было сказано, чтобы я немедленно присылала все нужные бумаги в Женский Медицинский институт [10], который открывается в Петербурге.
Не могу словами выразить той радости, которая была у меня от этого известия. Все удивлялись, что я так тщательно все скрыла и что письмо, могло дойти. Но родители мои, видно было, опечалились. Я им сказала: «Вот наши близкие знакомые, семья инженера, которые так уговаривают меня выйти замуж, как бы для того, чтобы я к вам ближе была, ведь они ошибаются. Они выдали свою дочь, и она уехала так далеко; кто знает, увидятся ли они; а я, сделавшись врачом, буду с вами неразлучна». Это сразу успокоило их, и я помню, мать моя утерла слезы и никогда уже больше не возражала, даже с сочувствием относилась к моему желанию.
Бумаги были отправлены, и скоро мне самой пришлось собираться в дорогу (1897 год). Никогда я еще не ездила одна, особенно в такой далекий путь, но несмотря на страх, я, конечно, решила ехать одна. Я так волновалась, что всю дорогу со мной была непрерывная рвота. Господь помогал мне. На последней станции к Петербургу напротив меня сел ехавший с дачи господин: он оказался профессором. Он вынул свою визитную карточку и показал мне, чтобы я не боялась его, и предложил проводить до Медицинского института. Это меня очень успокоило.
Мы были ограничены в средствах, и потому решили поместить меня в общежитие только на первое полугодие. Попечительница этого общежития была известная красавица, ей было уже немало лет. Она приняла меня радушно и спросила, как это я могла поступить в первую очередь: «Не было ли у вас какой протекции, что вас приняли; ведь всего двести человек поступило, а подавших прошение было во много раз больше». Я ответила, что у меня никакого знакомства нет, и только потом упомянула о письме. Она ответила, что это превосходит все протекции.
На другой день все мы должны были явиться в институт на первую лекцию. Какое это было для меня счастье. У меня было такое чувство, как будто я входила в святой храм. Переживание было такое сильное, что по возвращении в общежитие все заметили, что у меня жар. Поставили термометр, оказалось 40°. Слух о моей высокой температуре скоро донесся до начальства. Обеспокоились, выражали свою заботу, и директор сказал, что, если будет такая высокая температура, лучше не выходить. На другой день я встала совершенно здоровая и пошла на лекцию. По возможности я не пропускала ни одной лекции. Слушать лекции и заниматься для меня было наслаждением. Как только могла, покупала научные книги; ходила к букинистам и их отыскивала.
После полугодия, за которое было оплачено общежитие, я перешла на частную квартиру, более дешевую. Я получала тридцать пять рублей в месяц на жизнь. Для меня этого было бы вполне довольно, но мне хотелось приобрести как можно больше научных книг и поэтому приходилось экономить. Вместо студенческого обеда, который стоил 7 руб. 50 коп. в месяц, я ходила в дешевую столовую Фон-Дервие, где платила только пять копеек за обед.
Вскоре по моем приезде нахлынуло студенчество с разных сторон. Херсонцы считали меня своей землячкой, потому что я оттуда приехала, смоленцы — потому что там жила, кавказцы тоже — ведь там моя родина. В это время брат с родителями переехал в Одессу, так что одесситы тоже считали меня своей землячкой. Все они часто приглашали меня на свои собрания. Я не отказывалась. Тогда у меня был идеальный взгляд на молодежь и на все студенчество: мне казалось, что все они стремятся к добру. А заметив, что я верующая, одна из наших слушательниц пригласила меня с собой в Михайловскую академию, где при храме была церковная зала, и там собирались для духовных бесед. В то время эти беседы вел священник Петров [11]. Там были студенты и курсистки из разных учебных заведений. Еженедельно по четвергам я там бывала. Приятно было. Принимали участие в беседе многие учащиеся. Туда приходили очень верующие люди.
Приглашали меня студенты и на такие свои интимные вечера, куда вход был по особому приглашению, только для избранных; я сразу почувствовала, что у меня совершенно другой взгляд на все, в их среде я почти всегда ощущала себя чужой. Когда оканчивалось собрание и было голосование, то я неизменно оказывалась в полном одиночестве, и мне приходилось объяснять, почему я не согласна с ними. И вот, каждый раз, несмотря на такое мое несогласие, они приходили ко мне и приглашали. Я же не отказывалась, мне казалось позорным скрывать свое мнение. Так что все вечера у меня были заняты. А о лекциях медицинских и говорить нечего, я не пропускала ни одной. Можно сказать, что весь наш первый выпуск (за немногими исключениями — тех, кто был поглощен политикой, но не сразу себя выказал) был увлечен наукой. Профессора наши также. Все свое время они без остатка отдавали нам, не считались с тем, что уже кончился их час; иногда они оставались с нами до поздней ночи, особенно профессор Батуев. Он сам увлекался: чувствовалось, что он хочет все нам передать. Целые дни и вечера он не оставлял анатомического театра. Это увлечение не могло не передаться и нам. И вот, несмотря на то, что это был самый трудный предмет, мы его хорошо усвоили и занимались с большой любовью.
Существует мнение, что естественники — материалисты. Но из того, что я видела и сама пережила, могу утверждать обратное. Помню чувства, которые я испытывала, когда мы рассматривали под микроскопом строение живой клетки и ткани организма. Передо мной открывался особый мир, я удивлялась этому чудному строению и невольно благоговела перед Создателем всего этого. А какая мудрость в законах механики, по которым построено наше тело! Разве самый великий зодчий между людьми не должен брать для себя здесь уроки? Разве может гордиться он своим личным изобретением, когда все это уже предусмотрено Творцом?
Помню, я была в анатомическом, изучала нервы на верхних конечностях, уже было поздно (десять часов), все стали уходить, но мне еще хотелось поработать, и я так увлеклась, что осталась одна. Громадный зал, масса столов с частями человеческого тела. Передо мной рука, которая меня так заняла, — какие здесь мудрые законы механики, какое изящество во всем построении, красота, и за всем этим я не вижу смерти, мне чувствуется во всем только жизнь и потому мне не страшно. Но вот, на мгновение я отвлеклась мыслью и подумала о своей матери: каково ей было бы увидеть меня в такой обстановке, -и только тогда мне стало жутко. Я собралась уходить, но все огни, кроме моей лампочки, были потушены. Я должна была дойти до порога, осветить себе путь, вернуться погасить лампочку над столом, сойти по лестнице и осветить дальнейший путь, затем вернуться загасить верхнюю и т.д., пока я не дошла бы до подвального этажа, а я была в третьем или четвертом. Но все же при таком настроении мне это не было трудно.
Кроме медицинских наук, раз в неделю у нас была лекция по богословию. Я не пропускала и этой лекции, но на ней было совсем мало слушателей, так что лектору было обидно.
Значит, не наука отвлекала от Бога, а пришли эти гимназистки и институтки настолько «умными», что не считали нужным проверить и дополнить свои знания. В церковь я редко ходила: мне очень хотелось, но все время было занято, даже по воскресеньям профессор диагностики сверх курса предложил нам читать о том, что не надо смешивать различные лекарства и еще много полезного по этому поводу, а в учебниках этого не было, здесь все было собрано опытным путем. Я считала, что на нас, будущих врачах, лежит такая страшная ответственность, что мы не имеем права пропускать занятия.
Многие говорили, что анатомия вызывает чувство брезгливости, но это тогда, когда пойдешь смотреть из любопытства, а если сначала изучить раздел теоретически, то видишь не смертные останки, а живой организм.
Однажды ассистент профессора хирургической анатомии даже заметил, что Оберучева делает операцию как бы на живом (я действительно с увлечением спешно перевязывала сосуды, как на живом, боясь опасности кровотечения). Но все же иногда, пока лекции еще не начнутся, я ходила (чаще пешком) в Александро-Невскую Лавру, а расстояние до нее более десяти верст; только, бывало, доеду на трамвае до начала Невского, а там так ровно, незаметно и дойду, особенно зимой. На пути захожу в булочные, возьму за одну-две копейки булочку, погреюсь, и дальше, а там опять погреюсь. А от Невской Лавры иногда на трамвае на стеклянный завод к Царице Небесной, где был великолепный храм. После чуда в 1889 году — исцеления отрока Николая — этот образ прославился.
Дома родителей отрока Николая стояли на Матвеевской улице, а я жила поблизости. Познакомилась с сестрой исцеленного — Екатериной, которая после смерти родителей и после чуда, по совету старца, все свои несколько домов обратила в приют Царицы Небесной для немощных детей-калек, а комната, где Царица Небесная явилась со святителем Николаем Чудотворцем 6 декабря 1887 года, обращена теперь в алтарь и маленький храм, куда по субботам приезжает исцеленный отрок Николай, теперь уже иеромонах Сергиевой пустыни около Петербурга. Он служит всенощную и обедню, на которых Господь сподобил меня быть.
Прежде чем приступить к устроению приюта, Екатерина ездила в Швецию и Норвегию, где особенно заботятся о таких ненормальных детях, изучила этот вопрос, написала книгу (подарила и мне). Действительно, это такое благодеяние! Что пришлось здесь видеть: сюда принимают и калек, и совершенных идиотов, их учат даже отличать правую руку от левой. Но главное — духовная сторона: по рисункам, которые развешены по стенам, им постепенно разъясняют Священное Писание. Сколько любви, веры и христианского терпения надо иметь посвятившим себя этому делу! Воистину это подвижницы! (Недавно, в 1939-1944 гг., я услыхала, что отец Николай скончался.)
После летних каникул тем, которые жили не в интернате (в том числе и мне), надо было сразу оставить вещи на хранение на вокзале и искать квартиру. Мне хотелось помали участие в беседе многие учащиуединеннее, и я нашла в Лесной у старичков. Искать квартиру было очень хлопотно. Если мне удавалось найти раньше других, то запоздавших я принимала переночевать хоть на полу, а книги подкладывала под голову. Моя подруга по группе Мария Морозова (будущая Оберучева, жена брата) говорила шутя: «У тебя, как постоялый двор». Нам, одиноким, было не так трудно. Но вот помню, слушательница наша С., у нее мать пожилая, много вещей. Очень они заботились о подходящей комнате, а пока пришлось жить в меблированных комнатах, и всё искали, всё просили узнавать, но как-то ничего не выходило. Вспомнили они о рабе Божией Ксении, помолились. И вот, сели они однажды в трамвай и разговорились с соседкой: она сказала, что вот уже много времени прошло, а она никак не может подходящих жильцов найти, а они в свою очередь сказали, что комнату себе не могут подыскать. Из разговора выяснилось, что они подходящие для нее жильцы, а им как будто комната такая и нужна. Дело сладилось, они пригласили меня на новоселье и рассказали, как все вышло. Но вообще-то о религиозных вопросах мало с кем приходилось говорить.
Помню, на Страстной неделе, в Великую Пятницу, я выбрала момент, чтобы пойти приложиться к плащанице. Почему-то одна из слушательниц, Е.Г., знала, что я иду к плащанице; когда я проходила мимо, она тихо сказала мне: «Какая счастливая». Вижу, что у нее слезы на глазах; но что же это значит, ведь и она могла бы пойти! А дело в том, что у нас была группа слушательниц, которые занимались политическими вопросами (может быть, специально для этого и поступили), они постепенно привлекали к себе единомышленников и так ставили дело, что уйти от них было уже очень трудно. Слишком много надо было для этого мужества. Из таких уловленных и малодушных и была Е.Г. Стыдно было прослыть ретроградкой.
Расскажу один случай, который поразил меня. В Великую Субботу я решила причаститься. Но так как я почти не ходила в храм, меня это очень смущало. Стою в храме и думаю: может быть, и не надо. Вот уже самая главная часть литургии прошла (и исповедалась я уже в конце), запели причастный, а я не решаюсь приближаться, решила не идти. Вдруг рядом стоящая женщина говорит: «Вы идете причащаться, возьмите, подведите мою девочку (лет пяти), а то мне нельзя». После этих слов я успокоилась, видя в этом волю Божию, и уже не сомневалась, а, взяв за руку девочку, подошла к Святой Чаше. И так радостно было у меня на душе.
Еще в самом начале, когда мы все только собрались в Медицинском институте, дух этой группы проявился в недовольстве тем, что всем слушательницам предложено было носить определенную форму — серое платье и белый батистовый воротничок. И чтобы легче было выполнить это требование, заказали материю на фабрике с тем, чтобы нам продавали дешевле; также был сделан заказ и в мастерской, где бы нам шили совсем дешево. Казалось бы, как хорошо! Кому трудно и на это потратиться, дали бы пособие. Но и здесь объявились недовольные. Раздались возгласы, что этим нарушается свобода человека. И вот, многие не захотели шить себе форму. Начальство как бы не обратило на это внимания, так и прошел их протест незамеченным.
Время от времени назначались собрания, их вела и собирала эта же группа, которую образовали из себя депутатки (забыла их точное название). Они всегда были в курсе дела — когда какому политическому лицу надо послать приветственную телеграмму или еще что-то вроде этого. Но я не знала никого из тогдашних подпольных деятелей, а потому не запомнила, кому именно писали. Помнится мне фамилия Плеханова [12], а больше никого не помню. Потом устраивали литературные вечера, приглашали на них Короленко, Михайловского, Кони, Горького [13] и многих других. Помню, приглашали родителей Стасовой. И почему-то приглашать всех этих лиц выбрали меня. Я должна была ходить по адресам и просить их присутствовать у нас на вечерах. В антрактах моя обязанность была угощать их и с ними разговаривать. Я удивлялась, но не противоречила и исполняла. Теперь, смотря издали, мне понятнее это. Видно, им хотелось чем-нибудь и меня привязать к их обществу. Ведь они много раз предлагали прийти ко мне, чтобы поговорить со мною о том, против чего я выступала на собраниях. А студенты из какого-то землячества однажды просили моего разрешения еженедельно бывать у меня, чтобы читать политическую экономию. Я согласилась, боясь, чтобы это не показалось каким-то страхом с моей стороны. И вот, каждую неделю два студента приходили ко мне в назначенный вечер и читали. И так это было, пока не кончили литографированную тетрадку. Заведующая дешевыми квартирами, где я жила, шутя сказала: «Монахиня, а молодые люди приходят». Не знаю, почему она меня считала такой, я как будто ничем особенным не проявляла такого настроения.
Но вот настал последний заключительный вечер, когда студенты окончили чтение политэкономии и спросили меня: «Ну как вы теперь смотрите на все это?» Я задумалась, чтобы точнее выразить свое впечатление от всего прочитанного, и сказала: «Мне кажется, что все это детский лепет». Старалась высказать это таким тоном, который не мог бы их обидеть. Не помню, что они на это сказали. Но после этого больше не приходили; однако, на собрания приглашали всегда. Сходки у нас устраивались все чаще и чаще. Стали произносить слово «забастовка».
Большинство из нас слышали его в первый раз и не понимали его значения. Обращались за разъяснением в наш председательский комитет, который все нам и разъяснил. Во время этих сходок, которые продолжались долго и были утомительны (голова даже кружилась от напряжения), я уходила в музей Александра III [14], и там становилось легче. Больше всего я сидела напротив картины: Малюта Скуратов хочет задушить молящегося святителя Филиппа [15]. Смотря на спокойное, одухотворенное лицо, освещенное лампадой, успокаиваюсь и переношусь в другой мир. Никаких старцев ведь я тогда не знала.
Однажды, это было в 1899 году, проходя по какому-то случаю по Васильевскому острову, я встретила двух знакомых по землячествам студентов, которые сказали мне, что они хотят взять для меня… [Пропуск]

…веру в него. Узнала там его адрес; боясь идти одна, я предложила подруге Марии пойти со мной.
Он жил на Сергиевской, мы поднялись по лестнице на самый верх: потолок здесь был уже не плоский, а со сводами. Вошли в комнату: и здесь потолок был со сводами, сбоку выступала маленькая лежанка, на которой стояла маленькая тарелка с узенькой корочкой от сыра. Это я успела заметить, пока Владимир Сергеевич [16] спешно освобождал второй стул от книг, которые были на нем навалены, и предложил нам сесть. Сам тоже сел, спросил о цели нашего прихода, и я стала ему объяснять свое состояние, как на всех собраниях я всегда остаюсь в одиночестве, и из-за этого беспокоюсь и вообще…
Он подумал и стал говорить. Это болезненное настроение, так не надо думать, нельзя думать о большинстве, что в нем и правда, наоборот, за правду стоят единичные личности, а за толпой идут малодушные.
«Вспомните, как в древности Сократ говорил истину, а кто за ним пошел, его заставили испить чашу яда. А самый главный наш пример — Господь Иисус Христос, все Его оставили, когда Он Страдал за правду».
Что он еще говорил, не помню, только упомянул, что пишет «Три разговора» [17] [18] и сейчас должен приготовить речь к юбилею Лермонтова [19]. Боясь ему помешать, мы спешно ушли.
Очень успокоил и удовлетворил меня ответ Владимира Сергеевича Соловьева. С тех пор к сходкам я относилась совершенно спокойно. Послушаю, что говорят – внутренне воззову ко Господу и тогда спокойно отвечаю, что мне придет на мысль, хотя я и оставалась по-прежнему в одиночестве. Ждала, чтобы не пропустить юбилея Лермонтова и послушать Соловьева.
Настало торжество, это было в театре. Не помню, как и чем началось; выходит Соловьев (слышу ропот студентов: ну вот, сейчас начнет о Боге, и мы его ошикаем). Тишина, он начинает: «Много я думал о том, что бы мне сказать такое, что бы могло быть полезно душе Лермонтова. Гений ведь обязывает, а Лермонтов свои гениальные способности употребил во зло. Как в «Демоне», он облек зло в красивую форму, так же, как и чувственную любовь». Много и хорошо говорил он, все это с чисто христианской точки зрения были глубокие истины. Но так не похожи они были на все окружающее! Ведь на юбилеях принято хвалить, а здесь Соловьев думает о пользе души. Несмотря на это, мои соседи студенты были ошеломлены и не посмели нарушить тишину. В полном сочинении Соловьева помещена и эта статья «О Лермонтове».
(Читал они «Три разговора», повесть об антихристе [20], но мне не пришлось быть, почему-то я не знала, а как жалею об этом).
В антракте я подошла к Соловьеву, и он спросил мой адрес, а я считала себя пред ним такой недостойной, что даже не решилась дать ему свой адрес. Я его видела в последний раз. Летом он заболел и 31 июля скончался сорока восьми лет от роду, причастившись Св. Тайн и с молитвой на устах. (При вскрытии обнаружился склероз почек.) Последнее, что он написал после «Повести об антихристе», было стихотворение, напечатанное в «Вестнике Европы» за 1900 год, где он говорит о защите христианства. Заканчивается это стихотворение так: «Крест и меч одно и то же» [21].
Какая скорбь для меня, мне казалось, что и солнце будто померкло…
Когда я проезжала через Москву, то с вокзала наняла извозчика на Новодевичье кладбище. Новая могила В. Соловьева рядом с могилой его отца: белый простой деревянный крест и на нем круглый образ из перламутра — Воскресение Христово (иерусалимский).
Около этого времени я заболела ангиной с высокой температурой и не могла день или два приходить на лекции, тем более что квартира моя в то время была далеко от нашего института. Проболела я несколько дней. Прихожу, а мне и рассказывают, что хотели устроить забастовку, кого-то поддержать, а здесь вдруг нашлось десять человек, которые все-таки пришли на лекции и таким образом сорвали забастовку. Это так раздражило большинство, что они исключили их из товарищества, назвали прокаженными и объявили, чтобы никто с ними не имел никакого дела, даже не разговаривал с ними, что они не должны пользоваться ни студенческой столовой (которая была для слушательниц медицинского института), ни лекциями, которые литографируются и предоставляются для всех, и не будут пользоваться никаким материальным пособием в случае нужды. Я увидела, что эти десять человек поневоле держатся особняком, никто не может к ним подойти. Настроение их ужасное! Удивляешься только, как могли им создать такое угнетенное положение. У меня на душе было спокойно, только жаль одного, что я не была в тот день в институте и не могла выразить свое настроение тоже тем, что пошла бы на лекции. Чтобы загладить свою вину, я, чем могла, выражала им свое расположение.
Но недолго мне пришлось быть в таком недоумении. В этот же день назначена была сходка, на ней были не только наши, но и студенты изо всех высших учебных заведений. Взяли самую большую аудиторию. На стене около кафедры висела нагайка. Прежде всего высказались, что нашлось десять человек, которые помешали забастовке: их теперь исключают из товарищества и объявляют «прокаженными». Список их фамилий с этим названием будет вывешен на видном месте во всех высших учебных заведениях. Говорено было много, много жестокого, указывали на нагайку, что вот такие хотят ее…
А у меня в душе все больше и больше разгоралось пламя негодования против такого отношения к человеческим убеждениям. Я была возбуждена до такой крайней степени, что даже обычная застенчивость не могла меня удержать.
Спросили: неужели среди нас может найтись кто-нибудь, кто был бы против такого решения? И я, помолившись в душе, встала (а сидела я очень высоко, кажется, на последней скамейке) и сказала: «Прошу исключить меня из товарищества и вписать в группу тех, кого вы называете прокаженными, потому что я думаю одинаково с ними».
После этого наступило гробовое молчание, потом студенты за председательским столом обменялись между собой несколькими словами и наконец сказали вслух: «Кто там говорит, идите на кафедру». Шла я туда, как на виселицу. Не знаю, как я могла пройти это пространство, только чувствовала, что спина моя неподвижна, и если бы я захотела наклониться, то не смогла бы. (Впоследствии, будучи врачом, от простых больных я слышала такое выражение: «И спина моя стала прутом».) Вот что тогда было со мной, а те, кто смотрел на меня в то время, как я проходила через ряды, потом рассказали мне, что я сделалась бледная, как полотно.
Вошла на кафедру и повторила то же самое, только еще добавила: «Я не хочу быть в таком товариществе, которое так жестоко поступает; я тоже не буду пользоваться столовой, не буду брать ваших лекций». «А еще кто с вами?» — спросила председательница каким-то мягким тоном. «Я не знаю о других, я только прошу исключить меня». Сказав это, я пошла на свое место, а когда проходила по рядам, то видела многие взгляды, устремленные на меня с сочувствием и со слезами. Села на место, и ко мне обратились с ответом: «Мы вас не исключаем из товарищества, мы уважаем вашу доброту, вы будете у нас посредницей. Сами мы не будем общаться с прокаженными, а только через вас».
Вечером пришли ко мне две наши слушательницы, очень растроганные, и со слезами говорили, что они вполне согласны со мной, но боязнь помешала им высказать свое мнение; а так как я не хочу пользоваться товарищеской столовой, то они будут готовить: вместо обычной платы 7-50 в месяц, у них обед будет стоить 6 рублей, и еще будут давать кусок чего-нибудь на ужин. А лекции мне были не нужны, так как я сама записывала и от меня пользовались другие.
А на другой день пришла ко мне наша слушательница Воскобойникова, старинная знакомая профессора Манассеина [22], с предложением от него, не соглашусь ли я заниматься с его воспитанницей и принимать участие в его журнале «Врач». Я почувствовала, что это отголоски вчерашнего события. Лицо Воскобойниковой я видела в слезах, когда возвращалась с кафедры, она и передала профессору обо всем. А ведь левые всегда старались вписать его в свой лагерь. Благодаря профессора за такое сочувствие, я ответила, что в журнале согласна работать, так как это легко (отмечать все, что касается медицины, просматривая все газеты), а заниматься не в силах, так как это отвлечет меня от медицинских занятий.
В назначенный час я пришла: начала брать газеты и размечать статьи, а два раза в неделю приходила и приносила отмеченное.
Профессор ничего не говорил о происшедшем событии, но как трогательно и ласково он ко мне относился: такой занятой, почтенный ученый провожал меня в переднюю и был там, пока я оденусь! Это даже смущало меня, и я роняла или газеты, или что из одежды. Но зато все это очень меня утешало.
Однако недолго я пользовалась этим счастьем: через месяц или два он заболел воспалением легких и скончался, проболев чуть больше недели. Великая потеря была, особенно для медицинского мира. Он ведь был таким авторитетом, как бы моральным судьей среди медицинских деятелей, к нему обращались за решением в различных недоумениях. И вот почувствовалось, что нет такого авторитета, которому бы все верили. При моем малом знакомстве с ним, и то мне довелось видеть примеры его гуманной, самоотверженной деятельности, которая навсегда запечатлелась у меня в душе. Бывший заслуженный профессор Военно-медицинской академии, он продолжал принимать больных. Прием был бесплатный, но больше 25 человек он не принимал в свой приемный день. Однажды на втором или на третьем курсе мне пришлось с одной из подруг пойти к нему на прием, так как я почувствовала слабость и сердцебиение. Мы встали очень рано и еще при свете луны пошли на Выборгскую сторону, где он жил при Медицинской академии. У входа, еще запертого, стоял юноша лет 16-17, совсем бедно одетый, вроде нищего; он сказал, что пришел записаться к профессору, потому что болен и будет считаться первым, а мы, значит, второй и третий номер; постепенно стали приходить еще люди, а мальчик все считал и назначал им номера. В девять часов дверь отворилась, и швейцар впустил первые 25 номеров. Начался прием. Видя тяжелых больных, мы уступали им, а сами всё оставались и оставались. Для нас поучительно было, как маститый старец провожал больного и при этом говорил еще, что находил нужным.
Например, провожая больного, видно, тяжелого туберкулезного, он его утешал и, успокаивая, сказал, чтобы к нему непременно пришла жена больного. Во всем этом было столько любви к больным! И слышать это было так полезно нам, будущим врачам; самим нам пришлось зайти, когда уже стемнело и давно зажглись огни.
Как было не скорбеть и беднякам, для которых идеальный профессор был благодетелем. Недаром у его гроба можно было заметить бедняков, которые его оплакивали. Но в личной, семейной жизни он не был счастлив. Его жена увлеклась другим профессором и променяла на него такого обаятельного, идеального человека. В его доме поселилась племянница писателя Достоевского и стала хозяйничать. А он взял еще какую-то девочку, удочерил и нанял для нее учительницу. Компания известного направления окружила его, старалась сблизиться, но он им не доверял: когда его спросили, кому он поручит свой журнал, он сказал, что не может поручить никому (так я слышала через близких знакомых).
Гроб несли на руках до Финляндского вокзала, а оттуда повезли по железной дороге до ближайшего кладбища. Живущая у него племянница Достоевского была или маловерующая, или неверующая, она сочувствовала тому кружку, который так хотел быть близким профессору. Теперь, после его смерти, они провозгласили себя самыми близкими к нему людьми и на могиле устроили митинг с шумными речами и клятвами. Печально было смотреть на все это, а в вагоне на обратном пути слушать речи, не соответствовавшие истине.
В один из поминальных дней я поехала на кладбище с твердым намерением отслужить панихиду. На могиле уже были посетители, не помню кто. Я зашла в дом священника и попросила его пойти со мной на могилу профессора Манассеина, чтобы отслужить панихиду. Пришли к ограде. Бывшие там запротестовали, но я, заранее подготовившись и предвидя это, твердо сказала, что они не имеют права запретить нам. Священник стал служить панихиду, и они ушли. Это было в 1901 году.
На четвертом или пятом курсе нам уже назначали больных, за которыми мы должны были следить, в этом случае нас называли кураторами. Между больным и куратором устанавливалась особая близость. Чем могли, старались им помочь, принести или книжек, или какое-либо лакомство. Ведь они приезжали откуда-нибудь издалека, в Петербурге были совершенно одиноки, и как дорого было им такое участие с нашей стороны. Мы входили в их душевную жизнь.
Помню, мне был поручен один туберкулезный в последней стадии этой болезни; кроме легких у него было поражено и горло; он ужасно страдал и целыми днями смотрел из-за ширмы, не пройду ли я по коридору. Он говорил, что ему страшно умирать, и просил меня, чтобы я постаралась быть при его смерти. Но у некоторых кураторов был горделивый вид, и больные стеснялись обращаться с такой просьбой, — тогда они звали меня. А у меня с того времени возникло особенное отношение к смертному часу. Это не было что-то мрачное, напротив, чувствовалось, что совершается таинственное слияние земного с небесным, и потому такие просьбы побыть около умирающих меня не отягощали, а, наоборот, утешали. По возвращении в квартиру я часто вспоминала какие-либо особые случаи с моими больными. Вот помню, одна мне сказала: «У вас все больные особенные, просто ангелы небесные». В отдельной маленькой палате лежала курсистка-еврейка, которую я должна была навещать. Когда заболела и несколько дней не могла посещать лекции и больных, то я просила подругу навестить моих больных; зашла она в эту комнату, и та больная, вспомнив обо мне, говорила, что я с особенной заботой и расположением отношусь к ней. Подруга ответила: «Нет, она одинакова со всеми».
И моя подруга М., и дочь племянницы Достоевского (не той, что жила у Манассеина), которая имела особенное расположение ко мне, иногда с упреком говорили больным: «Да не все ли вам равно — мы или кто другой?» По возможности я старалась одинаково относиться ко всем.
Наступил последний год нашей учебы. Теперь мы должны были получить самые главные сведения, которые нужны нам как будущим врачам. А тут вдруг опять затеяли забастовку.
Был убит министр народного просвещения Боголепов [23]. На сходке спросили, кто найдется… (масса эпитетов, самых позорных) и пойдет на панихиду? Я встала, меня позвали к кафедре. Несколько человек с ожесточенными лицами окружили меня и зашумели: «Знаете ли вы, что у нас 300 револьверов, которые направятся на вас!» В толпу протиснулась одна курсистка В., высокого роста, и сказала: «Не трогайте ее, не для раздражения вас она так поступает, она всегда была религиозная». И почему-то они оставили меня в покое.
Удивляло меня такое настроение, а главное, и то, что профессора в большинстве своем были как бы заодно с нашими «передовыми» курсистками. Мне захотелось в этом удостовериться, и вот однажды я зашла в кабинет к пожилому, популярному у студентов профессору хирургии Кадьяну и сказала, что мне с ним надо поговорить. Мы остались одни, и я сказала: «Мы на последнем курсе, скоро на нас ляжет страшная ответственность — люди будут вручать нам свою жизнь, а мы, вместо того, чтобы приобретать больше знаний, занимаемся политикой и устраиваем забастовки. Как вы, профессор, смотрите на это?» Бедный профессор так смутился, что он не мог сразу ничего выговорить. Пробормотал что-то неопределенное, начал оправдывать студентов неопытностью и молодостью, говорил, что «и мы когда-то»…
Вообще, тяжело мне было удостовериться, что от наших профессоров помощи мало. Только с тех пор я заметила, что он избегает меня, как бы боится встречи со мной один на один.
Стали говорить, что на Волге ширится голод. Мы принимали это за истину. Открылись курсы эпидемических болезней — холеры, чумы. Я слушала их и думала, не надо ли и мне туда поехать? Но, с другой стороны, ведь родители мои остались одни, брата с полком услали на остров Крит, в помощь грекам против турок. Написала я им письмо с вопросом: как мне поступить? Они ответили: если необходимо, то поезжай. В это время в Петербург приехала жена одного офицера, наша хорошая знакомая, и когда услыхала, что я не знаю, как поступить, она твердо и откровенно сказала, что мать была больна всю зиму и теперь слаба, так что ни в коем случае не советует мне ехать на эпидемии, а надо после экзаменов возвращаться домой. Я так и сделала.
































































Год

Опять у нас волнения. Женский Медицинский институт сделался центром волнующейся молодежи. Сюда собирались из всех высших учебных заведений. Но теперь я уже спокойнее ко всему относилась, ничего ни от кого не ожидала и говорила только то, что мне подсказывала совесть. И вот в один из таких моментов была объявлена забастовка для поддержания всего студенчества; к этому были присоединены различные страшные угрозы, вплоть до расправы револьверами. Нас строго предупредили, что ни одна слушательница не может на следующий день быть в стенах института: не только в аудиториях, но и в лабораториях и клиниках. С каким тяжелым чувством мы разошлись! Слышали только, что директор предупредил депутатов: если никто не придет и лекции не состоятся, он вынужден будет сообщить об этом министру, а последний уже говорил, что Женский Медицинский институт открыт как бы на пробу и еще не утвержден до окончания первого выпуска; если же «они будут устраивать бунты, то сейчас же закроем его». Но эти слова директора нисколько не подействовали на депутаток, они с прежней смелостью требовали проведения забастовки. Им не был дорог наш институт, у них были другие цели. И так мы разошлись.
Что это была за тревожная ночь! То, к чему мы стремились и чего достигли с таким трудом, мы должны были потерять по какому-то безрассудству и насилию. Сердце у меня загорелось негодованием от такой несправедливости. Помолившись Богу, я успокоилась на твердом решении идти завтра, хотя бы и быть там одной (да я и не надеялась, что кто-нибудь после таких угроз рискнет пойти). Своих мыслей я никому не высказывала. Рано встала. Приготовившись, как на смерть, оделась, надела форму, приложилась к образу Божией Матери, прощаясь со своей жизнью. Сказала старичкам хозяевам: «Прощайте» — и подумала, что ведь они и не подозревают, что я расстаюсь с ними навсегда. На пути никого не встречаю. Вхожу в швейцарскую. Добродушный швейцар взволнованным голосом спрашивает: «Что же вы пришли, ведь вас застрелят, там за углом стоят с револьверами!» «Это их дело, а я должна сегодня быть на лекции, иначе Медицинский Институт закроют». Профессора не пришли. У нас должна быть сейчас лекция профессора Соколова по детским болезням, иду искать, — не пришел ли он в клинику. Действительно, он там. «Профессор, я пришла слушать лекцию». «А кто-нибудь еще пришел?» «Нет». «Так как же?» Он, смущенный, испуганный, бледный, замялся. «Если у нас сегодня не будет лекции, то, как сказал министр, институт закроется». Перепуганный профессор начинает отказываться.
«Профессор, я требую, чтобы вы читали, иначе телеграфирую министру, что профессора сами устраивают забастовки». Он махнул рукой и сказал: «Пойдемте. Только что мне читать, прошлую лекцию?» «Что хотите, что удобнее вам, лишь бы лекция состоялась». Взял девочку, над которой будет читать. Вошли в аудиторию. Я села на первую скамейку посередине, а он, бледный, трепещущий, начал читать мне одной. Как мне было его жалко: он хороший, добродушный. Прошел первый час лекции: пока кроме нас никого не было и все обстояло благополучно. «Делать ли перерыв?» — спросил профессор. «Нет, будем здесь, куда же расходиться, перерыва не надо». И профессор стал читать второй час. Но что это было за чтение: ни он, ни я почти ничего не понимали, только бы провести время. На втором часу почувствовали, что кто-то вошел — пришли несколько человек с первого курса, таких же убеждений, поддержать меня (как-то они узнали?). Профессор ободрился, стал читать более громким голосом, и мне стало легче на сердце. Второй час закончился, и профессор, закончив лекцию, пожал мне руку и сказал: «Благодарю вас, что вы настояли прочесть лекцию в аудитории». Мы дружелюбно попрощались. Я поблагодарила первокурсниц, которые пришли поддержать меня. Под конец лекции подошли две или три девушки с нашего курса. Пошла искать преподавателя, у которого были следующие часы с нами, — профессора Волкова, по внутренним болезням. Он всегда держал себя гордо. И теперь, когда я подошла к нему (он был в своей клинике) и сказала ему, что прошу его читать лекцию в аудитории, он ответил: «Я имею право и здесь читать» — и начал лекцию над больной, которая лежала в постели. Теперь я была не единственной слушательницей, подошли (кроме тех двух или трех) еще человек пять, и мы могли спокойно прослушать лекцию. Слава Богу! Занятия состоялись, не было причин к закрытию, а в дальнейшем все пошло обычным порядком. Никто о предполагаемой забастовке не упоминал, как будто ничего и не было.
Начались экзамены. Время экзаменов я всегда любила, еще когда была девочкой. И здесь мне не очень трудно было учиться, тем более, что я не пропускала ни одной лекции и вела записи. Учиться для меня было большим удовольствием, тем более, что стремление стать хорошим врачом придавало силы. Экзамены проходили в виде беседы с профессором, так что они даже были интересны. Особенно мне нравилось беседовать с профессором Феноменовым [24]. Он умел предлагать вопросы так, что на них было легко отвечать. Про него я часто думала: какой это замечательный человек, ему бы не профессором быть, а епископом. Книга его «Хирургическое акушерство» [25] написана удивительно талантливо и увлекательно, эпиграф к ней взят из книги Бытия. Я не знаю лучшего учебника по медицине, несмотря на то, что она посвящена такому предмету. Я готова была не один раз сходить к нему на экзамен и удивлялась, что другие шли с таким страхом и неудовольствием.
Интересно было и у профессора Бехтерева [26], но здесь я была смущена: профессор предложил мне остаться в его клинике ассистентом. Надо было бы принять это за честь для себя, а я как будто испугалась: «Нет, не могу, я всегда стремилась в земство и готовилась для этого».





Год

Все экзамены прошли хорошо. Но ведь,


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: