double arrow

Мир пробуждается: Санкт-Петербург, 1899–1904


 

Родился же я в 1899 году, — событие, которое вспоминаю с радостью.

Из письма В. Набокова Глебу Струве, 1931 г.

 

На самом деле — и это следует подчеркнуть, — Себастьян рос в обстановке интеллектуальной изысканности, в которой духовное изящество русского домашнего уклада сочеталось с лучшими из сокровищ европейской культуры…

В. Набоков, «Подлинная жизнь Себастьяна Найта»1

 

I

 

Санкт-Петербург. Рассвет, 23 апреля 1899 года[7]. Накануне на Неве начал ломаться лед, но в этот ранний час — солнце восходит уже в 4.30 — снова ударил сильный мороз. На набережной не слышно цокота копыт, лишь ворчит и рокочет ломающийся лед. Повернув от Невы на юг, пройдем через Сенатскую площадь и обогнем памятник Петру I, восседающему на вздыбленном коне, — символ тиранической власти и самого Петербурга с тех пор, как Пушкин написал «Медного всадника». Впереди — Большая Морская, самая элегантная улица в городе. Если мы повернем на восток, пройдем мимо Исаакиевского собора, грандиозный силуэт которого чернеет в рассветном небе, мимо широких витрин Фаберже, под арку Главного штаба, то окажемся на Дворцовой площади. Но в этот день и в этот час свидетелю истории следует пройти мимо немецкого посольства на углу и, повернув направо, направиться на запад. Затем нужно миновать особняк князя Ливана — скоро здесь разместится итальянское посольство, — где шесть кариатид и атлантов поддерживают тяжелый балкон, демонстрируя только пять подмышек (из них одну волосатую). Минуем особняк княгини Гагариной и остановимся у дома 47 на Большой Морской — двухэтажного здания в стиле флорентийского палаццо. Выходящие на восток окна первого этажа еще темны, но на втором этаже уже горит свет. Здесь, в комнате, которая обычно служила ей гардеробной, лежит Елена Набокова: только что она благополучно разрешилась от бремени сыном Владимиром2[8].




Вся Россия — от самых важных столичных обществ до самых убогих деревенских школ — готовится отметить день рождения писателя: в мае будет праздноваться столетие А.С. Пушкина — поэта, чье живое присутствие в русской литературе ощущает поколение за поколением, он — ее солнце и ее символ; ему поклоняются гораздо больше, чем Сервантесу в Испании, Гёте в Германии и Шекспиру в Англии.

Подготовка к юбилейным торжествам, которая уже шла полным ходом, когда родился Набоков, свидетельствовала о том, что великой русской культуре тогда еще не исполнилось и ста лет. Правда, несколькими годами ранее Россия не без основания опасалась, что она успела исчерпать свою творческую энергию. Целое поколение не дало ни одного нового гениального писателя; к концу 1880-х годов казалось, что уже далеко позади и свежая заря пушкинской поэзии, и даже знойный полдень обжигающей толстовской ясности. Затем, с начала 1890-х годов, культура России вступила в период блистательного заката, продолжавшийся вплоть до революции. В начале этого десятилетия Чехов начал понемногу трансформировать прозу и драму, отбросив устаревшие ухищрения сюжета. К 1899 году девятнадцатилетний Блок уже сочинял стихи, новые ритмы которых будут пьянить и вдохновлять целое поколение. По мере того как все больше и больше писателей восставали против нормативной эстетики Чернышевского и его единомышленников, в борьбу за внимание читателей вступили самые разнообразные стили и школы. В течение нескольких лет после революции 1905 года русская литература и искусство пользовались свободой и плюрализмом, которые невозможно было представить ни в предыдущее, ни в последующее десятилетия.



Набоков заметил как-то, что он стал писателем, когда ему было три года3. В стране, где только один человек из четырех мог читать и писать, Набокову с раннего детства будет доступно все лучшее, что дал русский литературный ренессанс. Его мать зачитывалась поэзией, с удовольствием декламировала и переписывала своим угловатым почерком понравившиеся ей стихи новых поэтов — так же как много лет спустя она станет снова и снова переписывать стихотворения и пьесы сына. Культурный кругозор его отца выделял его среди других членов либеральной оппозиции, которая сама по себе стояла на необычайно высоком по сравнению с западноевропейскими политиками культурном уровне; еще молодым человеком Владимир Дмитриевич вступил в Литературный фонд, а позднее стал его председателем4; его библиотека, которая постоянно пополнялась последними новинками, насчитывала 10 000 томов, так что его сыну было где всласть порыться в книгах; он печатал статьи о Диккенсе, Флобере, Толстом, о своих любимых русских поэтах.



Конец XIX века — время расцвета не только литературы, но и других видов искусства. В 1880-х годах работали такие первоклассные пейзажисты, как Левитан и Куинджи. Появились и более разносторонние и глубокие художники — Валентин Серов и особенно Врубель, чей угрюмый гений разбивал пространство на демонические сине-фиолетовые и лиловые осколки. В 1898 году, когда в Петербурге была основана газета В.Д. Набокова «Право», там же, в столице, Дягилев и Бенуа начали выпускать блестящий и влиятельный журнал «Мир искусства». Пытаясь сделать высокое искусство частью повседневной жизни, этот журнал не смог избежать противоречий своего времени. Его утонченность подчас грозила перейти в декоративность, эскапизм и раболепное преклонение перед роскошью как таковой, но в своих лучших публикациях ему удавалось одновременно пробуждать гордость русскими традициями и знакомить читателей с новинками западного искусства. И самое главное — он поощрял молодых талантливых художников — таких, как Бенуа, Сомов, Бакст и Добужинский.

Набоков заметил однажды, что он в действительности рожден пейзажистом5. Мальчиком он восторгался стилизованными зимними пейзажами «мирискусников», позже, в юности, ему одно время прочили скорее карьеру художника, чем ту, которую он в конце концов для себя выбрал6. И в этом отношении его семья открывала ему идеальный доступ ко всему, что мог предложить Петербург. Баксту — лучшему портретисту из «мирискусников» — был заказан пастельный портрет Елены Набоковой; Бенуа — самый образованный и литературно одаренный — регулярно печатал свои статьи в либеральной ежедневной газете «Речь», которую издавал Владимир Дмитриевич; работы Бакста, Бенуа, а также их еще более талантливого собрата Сомова соседствовали на стенах дома 47 по Большой Морской с картинами старых мастеров и русских живописцев более раннего периода; учитель Шагала Добужинский, более классный рисовальщик, чем его товарищи по «Миру искусства», был приглашен в учителя рисования к юному Владимиру.

Театральное искусство также достигло наивысшего расцвета в первое десятилетие жизни Набокова: звучал несравненный бас Шаляпина, танцевали Нижинский и Павлова. Лучшие европейские артисты приезжали в Петербург — Элеонора Дузе обычно гастролировала здесь по шесть недель в году, — но Россия прокладывала и свои собственные пути. В 1898 году Станиславский и Немирович-Данченко основали Московский Художественный театр, который принес в русскую драму новые высокие идеалы и чистоту, новые смелые реалистические критерии. Не менее плодотворно будет развиваться на протяжении последующих двух десятилетий и противоположное направление — в спектаклях Мейерхольда, превыше всего ставившего театральность театра, и в антрепризе Дягилева, который благодаря таким художникам, как Бакст, Бенуа и Добужинский, рисовавшим эскизы костюмов и декораций, превращал каждый компонент театральной постановки в великолепное произведение искусства.

И здесь Набоков оказался в исключительно благоприятном положении. Страстный театрал с юности, Владимир Дмитриевич впоследствии написал воспоминания о театральной жизни Петербурга 1880-х и 1890-х годов и о головокружительном дебюте МХТа в столице7; став отцом, он продолжал регулярно бывать в театре и в опере и часто брал с собой детей. И Владимир Дмитриевич, и его жена любили музыку; их дом был одним из первых, где пел Шаляпин, давал частные концерты Кусевицкий8. После Февральской революции 1917 года В.Д. Набоков станет одним из двух членов комиссии по реорганизации государственных театров9; в эмиграции он будет публично приветствовать МХТ в Берлине10.

Несмотря на энтузиазм родителей, Владимир оставался глух к этим голосам в ансамбле культурного Санкт-Петербурга. Хотя его и занимали возможности театра, он считал, что даже величайшие пьесы скованы условностями; он не любил музыку и позднее вспоминал лишь скуку и неудобство, которое ему доводилось испытывать, когда он — «кудрявый мальчик в бархатной ложе» — должен был выслушивать «тошнотворные банальности» очередной оперы Чайковского11.

Даже в раннем детстве он не был пассивным продуктом своей среды: он просто брал отовсюду то, что хотел. Но ему на редкость повезло родиться и вырасти в центре культуры, последние свершения которой могли соперничать с лучшим из того, что Франция, Англия и Германия создали за значительно более длительный период времени, — в городе, который воспринимал Западную Европу острее и глубже, чем Европа когда-либо воспринимала Россию.

 

II

 

Набоков был до мозга костей петербуржцем. Он так ни разу и не побывал в Москве, а на ее жителей взирал, словно цивилизованный римлянин на этрусков (в «Других берегах» он, например, напишет: «…разговаривая с москвичами и другими русскими провинциалами»12). Петровское «окно в Европу» — Санкт-Петербург являл собою замечательный пример того, как Россия может вдруг, одним рывком догнать западноевропейскую культуру, у которой она долгое время плелась в хвосте. В начале 1900-х годов город был столь явно европейским, что над его магазинами красовались вывески не только на русском, но и на немецком, французском или английском языках.

Лик Петербурга также хранил следы самодержавного гнета и склонности русских царей к самовозвеличиванию: Медный всадник, памятник, поставленный Екатериной Петру I, Триумфальная колонна, воздвигнутая Николаем I в честь Александра I. Но для Владимира Набокова самодержавный Санкт-Петербург был в гораздо большей степени Петербургом Пушкина — по его словам, «самого главного и самого европейского поэта России»13. Еще больше, чем сам город, Пушкин воплощает способность России быстрым рывком сравняться с Европой и даже обогнать ее. От его высокого западничества зажглось величие русской культуры; смело выражая мечту о свободе своей страны, он попутно переосмыслил и отношение к ее столице. В своем знаменитом стихотворении Пушкин показывает нос Александровской колонне и возносится над ней, умаляя, как говорит Набоков, величие этого памятника, стоящего на «залитой лунным сиянием Дворцовой площади… безнадежно пытаясь дотянуться до подножья» пушкинской строки14.

В «Памятнике» Пушкин предсказывает, что Россия всегда будет чтить его как поэта, восславившего свободу. Именно так воспринимал его и Владимир Набоков. Более чем уместно поэтому, что в первую неделю жизни Набокова газеты с полным основанием объясняли ажиотаж по случаю предстоящих торжеств тем, что пушкинский юбилей сосредоточил в один фокус пробудившееся стремление народа к свободе. Сергей Муромцев, будущий председатель радикальной Первой Думы, в своей статье, посвященной столетию поэта, охарактеризовал пушкинскую поэзию «как поэтическое выражение достоинства человеческой личности, стремившейся к свободному самоопределению вопреки налагаемым на нее путам властной опеки»15. Это выражает суть не только пушкинской поэзии, но и преисполнивших Россию 1899 года надежд, и оппозиционного либерализма В.Д. Набокова, и тех принципов, которым его сын оставался верен всю жизнь.

 

III

 

К концу XIX века заяц, мчавшийся наперегонки со степенной черепахой Европой, стал все больше проявлять признаки раздвоения личности: воля России спала и пробуждаться не желала, тогда как ее ум и мускулатура напряглись для рывка. Конфликт между старым и новым не мог не отразиться даже на жизни необычного младенца.

Кормилица, которая конечно же была у маленького Володи, жаловалась на то, что ее подопечный — в будущем его будет постоянно мучить бессонница — всегда бодрствовал, улыбаясь и глядя по сторонам своими ясными глазами16. Больше чем кто-либо другой его мать «во всем потакала ненасытному зрению» своего сына, его исключительной восприимчивости к новому миру света и красок, который открывался ему с каждым днем. Она приносила

 

целую груду драгоценностей, чтобы позанять меня перед сном. Я был тогда очень мал, и эти струящиеся диадемы и ожерелья не уступали для меня в загадочном очаровании табельным иллюминациям, когда в ватной тишине зимней ночи гигантские монограммы и венцы, составленные из цветных электрических лампочек — сапфирных, изумрудных, рубиновых, — глухо горели над отороченными снегом карнизами домов17.

 

В то время как верноподданные граждане иллюминировали фасады своих домов в честь именин членов императорской семьи, многие считали, что у них нет оснований выражать царю верноподданнические чувства; среди них был и В.Д. Набоков, который отказался украшать по такому случаю свой особняк18. Другие же продолжали превозносить прошлое. Характерная примета правления Николая II, с присущим ему культом традиций феодальной Руси, — исторические костюмированные балы в Зимнем дворце, которые устраивались, дабы прославить великолепие былого. В 1903 году младшая сестра Владимира Дмитриевича явилась, исполненная гордости, на один из последних и самых пышных балов такого рода в костюме боярыни, выполненном по эскизу Дягилева и богато украшенном драгоценностями от Фаберже19.

Для Набокова сокровищница сознания всегда была намного важнее материальных благ или положения в обществе, и он любил подшучивать над «потешным атавистическим почитанием драгоценных камушков»20. Из этого презрения выткана одна из невидимых нитей, которой сшиты листы его автобиографии, — лейтмотив драгоценных камней. Те немногие драгоценности, которые Набоковы сумели увезти в эмиграцию, обеспечили семье средства для короткого пребывания в Лондоне: только в этом, признает Набоков, его семья соответствует романтическому стереотипу аристократов в изгнании. Но в «Других берегах» он прямо осуждает тех белоэмигрантов, которые оплакивают утраченное имущество, и противопоставляет материальным ценностям то, что он контрабандой вывез из России, — свой язык, свое литературное наследство, свои воспоминания, свой писательский дар — подлинные сокровища, составлявшие богатство изгнанника.

 

IV

 

9/22 мая 1899 года младенец Набоков чуть было не получил имя Виктор от нерасторопного протоиерея, который исполнял обряд крещения в церкви Св. Спиридона Тимифунтского21. Через несколько недель Володя, его родители и все домочадцы переехали на лето в Выру — семейную усадьбу в шестидесяти верстах к югу от Петербурга, куда обычно добирались поездом и экипажем. Так был задан привычный размеренный ритм, в котором проходило детство Набокова, когда его не нарушали война или революция: зима и ранняя весна — в Петербурге, лето — в Выре, осень — чтобы избежать петербургской туманной сырости — на южном побережье Европы.

Воспитание мальчика представляло собой смесь баловства и крахмальных строгостей. Размеры дворянских домов, где дети (вместе со своими няньками и гувернантками) и родители жили на разных этажах, этикетность поведения, характерная для аристократических семей того времени, — все это создавало гораздо большую дистанцию между родителями и детьми, чем та, к которой мы привыкли. Однако у одного из современников Набокова, бывавшего в их доме, сложилось впечатление, что и мать и отец Володи души в нем не чаяли:

 

Сам Владимир Дмитриевич любил говорить о своих детях, главным образом о первенце, которого он, а тем более жена его и ее родители буквально боготворили. В кабинете В.Д. бросался в глаза большой фотографический снимок: над детской коляской, в которой под великолепным, дорогими кружевами убранным одеяльцем лежал будущий Сирин[9], — любовно склонились, впившись в ребенка восторженным взглядом, отец, мать и дед Рукавишников22.

 

Родители по-прежнему обожали Владимира и после того, как в марте 1900 года в Петербурге у них родился второй сын, Сергей. И мать с ее чувствительностью, и отец с его обостренным чувством справедливости явно баловали своего первенца и — как хорошо понимали и он сам[10], и его братья и сестры — часто обделяли других детей вниманием и любовью (хотя о них конечно же заботились гувернантки и воспитатели). Оказавшись по своему рождению в привилегированном общественном положении, он даже в семье с самого начала жизни пользовался привилегиями самого любимого ребенка.

Хотя явно присущим ему чувством собственной значительности Набоков, возможно, во многом обязан родительскому обожанию, у него не выработалось безволия, которым отличаются избалованные дети. Вероятно, сама потребность оправдать уважение своего отца — человека строгих моральных правил, которые он подчас выражал очень резко, восполняла недостаток дисциплины23.

Летом 1901 года Елена Ивановна Набокова похоронила отца и мать. Она носила Сергея, когда ей, нервной по натуре, выпали тяжелые физические и эмоциональные испытания, связанные с болезнью родителей; позднее ее деверь предположил, что недостатки Сергея (его ужасное заикание, его робость, его ранняя ненависть к матери) могли быть следствием тревог, которые мучили ее в то время24. Вскоре после смерти родителей Елене Ивановне рекомендовали поехать на юг Франции. В конце лета Владимир Дмитриевич, оставив жену с детьми среди купален и пляжных полосатых кабинок модного Биаррица, вернулся в Петербург, где он в то время еще продолжал читать лекции в Училище правоведения. Вскоре Елена Ивановна с двумя сыновьями отправилась на виллу своего брата Василия «Перпинья», около По, в Нижних Пиренеях. Единственное, что запомнил из этой поездки Володя Набоков, — эта какая-то блестящая мокрая крыша25.

В Петербурге к Владимиру Дмитриевичу приехала на время его единственная незамужняя сестра Надежда. Как видно из воспоминаний Надежды Дмитриевны, ее брат по-прежнему вел тот великосветский образ жизни, который знаком нам по романам Толстого: по утрам — верховая езда на собственных лошадях в манеже неподалеку от дома, по вечерам — театр, а после театра — ужин с шампанским и устрицами. Зимой он едет за женой и детьми в Канны, а в начале 1902 года вся семья возвращается в Петербург26.

Вероятно, именно в это время русскую няню мальчиков сменила первая их английская гувернантка, мисс Рэчель Оум — «простая толстуха», имевшая обыкновение кормить детей перед сном английскими бисквитами (дантисты станут кошмаром Набокова)27.

Третий ребенок Набоковых, дочь Ольга, родилась 5 января 1903 года[11]. Однако мальчики и девочки воспитывались совершенно отдельно, как в старину, и маленький Владимир по-прежнему оставался в центре внимания родителей. Мать делала все, чтобы развить присущее сыну удивление перед жизнью. Превращая свои драгоценности в игрушки Володи, Елена Ивановна, очевидно, хорошо понимала созвучную ей самой, почти врожденную любовь сына к игре красок и света, которая сочеталась у этого склонного к синестезии ребенка с чуткостью к вкусовым и осязательным наслаждениям:

 

Заодно воскресает образ моей детской кровати, с подъемными сетками из пушистого шнура по бокам, чтобы автор не выпал; и, в свою очередь, этот образ направляет память к другому утреннему приключению. Как, бывало, я упивался восхитительно крепким, гранатово-красным, хрустальным яйцом, уцелевшим от какой-то незапамятной Пасхи! Пожевав уголок простыни так, чтобы он хорошенько намок, я туго заворачивал в него граненое сокровище и, все еще подлизывая спеленутые его плоскости, глядел, как горящий румянец постепенно просачивается сквозь влажную ткань со все возрастающей насыщенностью рдения28.

 

Выстраивая «Другие берега» и «Память, говори», Набоков ассоциирует это «гранатово-красное, хрустальное яйцо» с драгоценными камнями матери, с хрусталем, призмами, спектром, радугами — образами, которые сливаются воедино в его первых поэтических опытах: тема драгоценных камней и радуги позволяет ему одновременно выразить свой восторг перед сокровищами зрительного мира и установить связь между ними и своим собственным художественным даром.

Набоков всегда считал, что счастливое детство, даже самая ранняя его пора, сыграло исключительно важную роль в формировании его как художника. В «Других берегах» он переплетает разные мотивы, подобные мотивам драгоценных камней, и разные темы, подобные теме сознания, нарочно смешивая их как на загадочных картинках, почти столь же запутанных и завораживающих, как само прошлое. Лишь распутывая эти невидимые нити и разгадывая эти скрытые загадки, можно обнаружить ключи к набоковскому ощущению собственного детства.

Еще один из мотивов «Других берегов» связан с той ролью, которую играли в жизни Набокова садовые дорожки, парковые аллеи, лесные тропы29. Он помнил, что его самосознание пробудилось впервые в августе 1903 года, в новом парке семейного поместья в Выре, на «аллее дубков, бывшей, видимо, главной артерией моего детства»30. Возможно, это произошло в день рождения матери[12]. Володя шел между родителями и, выяснив, сколько им лет, впервые в жизни открыл для себя, что «я — я, а мои родители — они… Тогда-то я вдруг понял, что двадцатисемилетнее, в чем-то белорозовом и мягком, создание, владеющее моей левой рукой, — моя мать, а создание тридцатитрехлетнее, в белозолотом и твердом, держащее меня за правую руку, — отец»31. Набоков вспоминает удивление и свободу, испытанные им с «зарождением чувства времени» на заре полного осознания себя — при этом «втором крещении», которое оказалось гораздо более таинственным и «действительным», чем погружение в православную купель, совершенное за несколько лет до этого32. На всем протяжении «Других берегов» особый интерес автора к тайне сознания не ослабевает.

Выра — одно из трех поместий, вокруг которых вращались летние месяцы набоковского детства. Хотя большую часть русского периода своей жизни Набоков провел в петербургском особняке родителей, лишь Выра всегда была для него «домом». Лето — счастливейшее время года, которое стягивает самую большую дугу набоковских воспоминаний, сыграло важнейшую роль в его формировании. Владимир Дмитриевич в детстве проводил летние месяцы в Батове, а Елена Ивановна — неподалеку от него, в Выре, и их восторженные воспоминания придавали едва мерцающее четвертое измерение прогулкам в парках: «будто бы, возвратясь после многолетних путешествий», они показывали Владимиру «заветные зарубки событий, окутанных неуловимым прошлым, которое каким-то образом сохраняется в настоящем»33.

Почти сверхъестественная способность Набокова оживлять в памяти картины былого — это черта, которую он унаследовал и от Рукавишниковых, и от Набоковых, развивая ее в себе «еще тогда, когда, в сущности, никакого былого и не было»34. Главным наставником Набокова, учившим его складывать в копилку любой дар настоящего, ибо его ценность с годами неизмеримо возрастет, была Елена Ивановна:

 

«Вот запомни», говорила она, с таинственным видом, предлагая моему вниманию заветную подробность:…краски кленовых листьев на палитре мокрой террасы, клинопись птичьей прогулки на свежем снегу… Таким образом, я унаследовал восхитительную фата-моргану, все красоты неотторжимых богатств, призрачное имущество — и это оказалось прекрасным закалом от предназначенных потерь35.

 

Набоков оказался верным учеником. Выру и ее окрестности, писал он позднее, «я люблю больше всего на свете»36. Если русская культура для Набокова — это только Санкт-Петербург, то русская природа — это только березовые рощи и ельники, болота и луга — все то, что окружает Выру. Степи для набоковской России значат столь же мало, как какие-нибудь пампасы.

Сегодня на месте Выры нет ничего, кроме чахлой рощицы. В 1942 году фашисты устроили здесь штаб, а при отступлении в 1944 году, согласно одной из версий, сожгли дом дотла37; кирпичи от фундамента растаскали на печные трубы деревенские жители. Когда-то посреди дома была чугунная лестница, ведущая на паркетную площадку второго этажа, куда падал свет из стеклянного свода. Даже она не сохранилась. Построенная отцом Ивана Рукавишникова, усадьба представляла собой большой, приземистый, простой двухэтажный дом, украшенный деревянной резьбой местных мастеров. Балконы второго этажа выходили на липовые кроны, сквозь цветные стекла веранды был виден ухоженный сад, а за ним — темные ели старого парка. Позади дома парк круто спускался вниз, к плотине водяной мельницы. На другой стороне Оредежи, там, где широкая река сливается с пологим, заросшим камышом берегом, протянулось вдоль шоссе из Петербурга в Лугу большое село Рождествено.

На протяжении целого поколения облик села зависел от рукавишниковских капиталов. Иван Рукавишников не только выстроил здесь школы и больницу, но и не пожалел денег на сохранение старины, купив рождественскую усадьбу: фасады этого импозантного здания в классическом стиле украшают колонны и фронтоны, но не каменные и оштукатуренные, а деревянные, покрытые белой краской. Хотя краска облупилась, а обшивка потрескалась, дом этот, стоящий среди лип и дубов на крутом холме, у подножия которого река Грязно впадает в Оредежь, по-прежнему возвышается над южной окраиной села. После смерти Ивана Рукавишникова в 1904 году недавно приобретенная усадьба перешла к его сыну Василию, дяде Владимира Набокова. Василий распорядился, чтобы в комнатах всегда благоухали цветы, но сам жил в основном на юге Франции или в Италии. Таким образом, к 1900-м годам главной фигурой в округе стал В.Д. Набоков, жена которого получила в наследство Выру — имение на другом берегу Оредежи, ниже рождественской усадьбы и прямо напротив села, хотя вид на него закрывали ели и буки, поднимавшиеся от воды по невысокому береговому откосу.

За несколькими поворотами темной, зеркально-гладкой Оредежи, петлявшей мимо крутых красных берегов и пологих лесных склонов, располагались усадьба и деревня Батово. Дом детства В.Д. Набокова — Батово, где в начале 1900-х годов все еще жила его мать, был гораздо менее богатым и элегантным, чем Выра или броское Рождествено, хотя и мог бы похвастать более славным прошлым[13]. Здесь юный Владимир встречал своих многочисленных тетушек, дядюшек, кузенов и кузин, а потом возвращался в Выру — в тарантасе, шарабане или автомобиле — через Pont des Vaches[14] по рыхлой, изрытой колеями дороге, вьющейся по полю и по лесу над рекой, а затем, повернув на север по шоссе, через вырское поместье, мимо некошеных полей, колоннады толстых берез, мимо аллеи молодых дубов в новом парке с левой стороны и скорбного ельника старого парка справа. За старым парком, и прелестном саду стоял дом, который каждую весну красили в бледно-зеленый цвет.

Дома, в Выре, Володя мог бегать по кирпично-красным песчаным дорожкам сада, играть на примыкавшем к дому насыпном холме всего восьми футов высотой, который казался ему горной кручей38, или с помощью взрослого домочадца отодвинуть в гостиной диван от стены и построить пещеру из валиков и подушек:

 

Ползти на четвереньках по этому беспросветно-черному туннелю было сказочным наслаждением. Делалось душно и страшно, в коленку впивался кусочек ореховой скорлупы, но я все же медлил в этой давящей тьме, слушая тупой звон в ушах, рассудительный звон одиночества, столь знакомый малышам, вовлеченным игрой в пыльные, грустно-укромные углы. Темнота становилась слепотой, слепота искрилась по-своему; и, весь вспыхнув как-то снутри, в трепете сладкого ужаса, стуча коленками и ладошками, я торопился к выходу и сбивал подушку39.

 

Эта детская игра, с ее контрастом между страшной тьмой и солнечной сияющей реальностью за нею, — прообраз тех внезапных переходов от растерянности к распознанию, которые характерны для его произведений. Это отвечает и одной из задач «Других берегов» — «доказать, — как писал сам Набоков, — что (мое) детство содержало, — разумеется, в сильно уменьшенном масштабе, — главные составные части (моей) творческой зрелости»40.

В это время — хотя и недолго — Владимир фактически говорил по-английски лучше, чем по-русски41. Мальчик рос в семье, англофилия которой была больше чем простой данью моде, и поэтому не стоит корить его за то, что Эдемский сад в детстве представлялся ему британской колонией42. По словам В. Набокова, английский

 

был языком моих первых журналов «Little Folks», «Chatterbox» и тех чрезвычайно аппетитных книжек со страницами скорее широкими, чем длинными, где на ярких рисунках были изображены белочки, которые заворачивали в листья мед для деспотичной совы, а одна из белочек[15], моя представительница в 1904 году, смело подняла на смех эту жестокую птицу, или приключения одной из первых гоночных машин с рыбьим профилем43.

 

Когда интервьюер поинтересовался его самыми ранними воспоминаниями о том, что ему рассказывали по-русски в детстве, то он ответил: «Английские сказки (см. мою автобиографию)»44. По утрам мисс Шелдон[16] — Виктория Артуровна, как ее звали на русский манер, — читала ему «Маленького лорда Фаунтлероя»45. Не удивительно, что ему больше нравилось слушать мать. По вечерам в Выре, когда Сергей уже спал, она усаживалась в гостиной с Владимиром, переодетым ко сну мисс Шелдон, и читала ему по-английски яркую сказку, способную разбудить его фантазию: легенду о Тристане или какую-нибудь выбранную наугад повесть, которая останется с ним на всю жизнь.

Над его кроватью в Выре висела акварель в рамке:

 

…сказочный лес, через стройную глушь которого вилась таинственная тропинка; мальчик в сказке перенесся на такую нарисованную тропинку прямо с кровати и углубился в глушь на деревянном коньке; и, дробя молитву, присаживаясь на собственные икры… я соображал, как перелезу с подушки в картину, в зачарованный лес — куда, кстати, в свое время я и попал46.

 

Эта инволюция, когда маленький Набоков осознает параллель между собой и мальчиком из сказки, — и это сверхъестественное погружение в таинственную картину снова и снова повторяется в произведениях Набокова. В романе «Подвиг» у Мартына над кроватью висит точно такая же картина, и когда он покидает Европу, чтобы нелегально возвратиться в Россию, где его, скорее всего, ждет смерть, его безрассудный, но победоносный переход границы в финале книги, кажется, еще раз воспроизводит тот момент, когда мальчик перелезает в картину. В первой главе «Других берегов» Набоков идет между родителями по «длинной, прямой, обсаженной дубками» аллее, а в конце этой главы его отец возносится к смерти, все выше к куполу храма, покрытому фресками; в финале последней главы книги сын Набокова идет между родителями по скверу Сен-Назера к трансатлантическому лайнеру, который должен увезти их в Америку, на свободу, и мы расстаемся с ним, когда он еще не может разглядеть впереди «выраставшие из-за белья великолепные трубы парохода, несомненные и неотъемлемые, вроде того, как на загадочных картинках, где все нарочно спутано („Найдите, что Спрятал Матрос“), однажды увиденное не может быть возвращено в хаос никогда»47. А в финале «Ады» Ван и Ада уходят из жизни в свою собственную книгу и одновременно — таинственным образом — в книжку с картинками «Дети в лесу» из Адиной детской.

 

V

 

В сентябре 1903 года семья отправилась в Париж, где трехлетнему Сергею предстояла операция48. Из Парижа Набоковы поехали на средиземноморском экспрессе на Ривьеру. Ощущение чуда, испытанное Владимиром в железнодорожном вагоне train de luxe, не изошло с годами: «Как-то раз, во время заграничной поездки, посреди отвлеченной ночи… я стоял на подушке у окна спального отделения… С неизъяснимым замираньем я смотрел сквозь стекло на горсть далеких алмазных огней, которые переливались в черной мгле отдаленных холмов, а затем как бы соскользнули в бархатный карман. Впоследствии я раздавал такие драгоценности героям моих книг, чтобы как-нибудь отделаться от бремени этого богатства»49. Они остановились в Ницце, где Дмитрий Набоков, выживший из ума и всем недовольный старик, находил некоторое утешение в заботах молодой матери Владимира Набокова — единственного человека, чье присутствие он переносил: «Служителя, катавшего его по Promenade des Anglais, он все принимал за нелюбимого сослуживца — Лорис-Меликова, умершего пятнадцать лет назад в той же Ницце…[17] Смутно вижу себя подбегающим к его креслу, чтобы показать ему красивый камушек — который он медленно осматривает и медленно кладет себе в рот»50.

В Ницце трехлетний Сергей и трудный, своенравный Владимир, который был на одиннадцать месяцев старше брата, находились под присмотром своей третьей английской гувернантки мисс Норкот. Набоков вспоминает одно ясное утро и дребезжание оконниц на морском ветру,

 

и какая это была чудовищная, ни с чем не сравнимая боль, когда капля растопленного сургуча упала мне на руку. При помощи свечки… я только что так хорошо занимался превращением плавких колоритных брусков в дивно пахнущие, карминовые, изумрудные, бронзовые кляксы. Мисс Норкот была в саду с братом; на мой истошный рев прибежала, шурша, мама, и где-то поодаль, на той же или смежной террасе, мой дед в двухколесном кресле бил концом трости по звонким плитам51.

 

По воспоминаниям матери Набокова, в детстве Владимир был довольно плаксивым ребенком52, но эпизод автобиографии свидетельствует не об этом факте, а о его развитии как художника. Сочетание различных цветов становится одной из вариаций на тему радуги и характеризует творческую потребность ребенка трансформировать данность: «Есть в каждом ребенке стремление к переделке земли, к прямому влиянию на сыпучую среду (если только он не прирожденный марксист и не труп, и не ждет покорно, когда среда переделает его самого)»53.

Владимир вернулся в Санкт-Петербург к Рождеству 1903 года — как раз вовремя, чтобы получить в подарок от своей хорошенькой кузины Они (Софьи Набоковой) браслет. В России Рождество было скромным праздником, гораздо менее значительным в церковном календаре и в детском воображении, чем Пасха: несколько безделиц из магазина игрушек Пето гувернантка раскладывала, по английскому обычаю, в чулки, которые привязывала к детским кроваткам; из Английского магазина на Невском54 доставляли совершенно нерусский пудинг с изюмом, и абсолютно русская елка почти касалась макушкой бледно-зеленых облаков живописного плафона в «зеленой зале» — самой нарядной гостиной в первом этаже дома на Морской[18]55.

К тому времени особняк — как и Выра, он принадлежал скорее Елене Ивановне, чем ее мужу, — стал самым элегантным на Большой Морской. Здание, перестроенное в 1901 году, приобрело третий этаж и некоторые черты стиля модерн: фасад розового гранита, пурпурно-золотая полоска мозаики над окнами третьего этажа и чугунного литья венец на крыше56. Внизу, у самого конца дома, слева по фасаду был въезд в небольшой внутренний двор, где белел снег на поленницах березовых дров, заготовленных для голландских печей особняка. И снова на Морскую: одна ступенька с тротуара, парадная дверь и теплый вестибюль с камином, в котором за тяжелой решеткой трещали поленья57. Отсюда под углом поднималась парадная лестница, а справа за ней несколько ступеней вели вниз, в комнаты швейцара и его семьи. Если посетитель, не доходя до ступенек, поворачивал направо, он оказывался в зале, обшитом темными панелями с замысловатой деревянной резьбой по потолку и стенам, великолепие которого почти подавляло. Направо была столовая, выходившая окнами на улицу, за ней — «зеленая зала» и в конце коридора — просторная «библиотечная», куда легко поместились все книги Владимира Дмитриевича и все еще оставалось место для боксовых упражнений и фехтования, которыми он почти каждое утро занимался со своим тренером — «гуттаперчевым» французом месье Лустало. Этажом выше — тоже окнами на улицу — над въездными воротами находился кабинет отца, за ним — музыкальная гостиная, кабинет Елены Ивановны, спальня родителей и гардеробная матери (позже здесь будет спальня Кирилла, младшего ребенка в семье). Весь верхний этаж со стороны улицы занимали — с запада на восток — спальни девочек и гувернанток, а затем — спальни Сергея и Владимира58.

Как-то в феврале 1904 года Владимира повели из детской в отцовский кабинет показаться генералу Куропаткину, военному министру, который в тот день, меньше чем через две недели после японского нападения на русские эсминцы в Порт-Артуре, был назначен главнокомандующим Маньчжурской армией59. После этой гибельной для страны кампании Россия уже никогда не будет прежней, но с точки зрения ребенка почти все оставалось по-старому. В зимний день с легкой заметью Владимира одевали в теплые вязаные рейтузы поверх чулок и штанишек, и мисс Норкот вела его в сквер перед Исаакием, где он катался с горки на санях, или на прогулку в близлежащий Александровский сад, мимо пушистых белых холмиков, выросших на месте цветочных клумб, или на Невский, где двухаршинная модель коричневого спального вагона напоминала о романтике осенних путешествий. Медленно наступала весна: на Вербной неделе, прежде чем город успевал согреться, на Конногвардейском бульваре устраивали ярмарку с веселыми представлениями и лотками, полными ярких деревянных игрушек[19]. Проходило еще несколько недель, и дворники начинали сбрасывать талый снег с пологих крыш, которые в Санкт-Петербурге не принято выставлять напоказ, как будто кровельное железо столь же интимно, как кринолин или корсет; еще позднее рабочие выламывали восьмиугольные торцы мостовой и вбивали новые — город принимался за весеннюю уборку улиц, и баржи снова скрипели на Неве и на Мойке, прямо за Морской.

Обычно это было время отъезда в Выру. Но в апреле 1904 года Набоковы отправились в Рим и Неаполь60. Владимир Набоков не оставил воспоминаний об этом трехнедельном путешествии, однако у него были все основания запомнить более длительную поездку позднее в том же году — сначала на Норд-экспрессе в Париж, а оттуда на Ривьеру, в Болье. Здесь, в отеле Бристоль, пятилетний Володя, кажется, впервые влюбился, не устояв перед чарами черноглазой румынской девочки со странной, как ему показалось, фамилией Гика61. Возможно, это и было самое ценное, чем одарило Набокова его счастливое детство в семье: способность любить, которую он восславит в рассказе «Первая любовь», посвященном другой девочке, на другом французском пляже, пять лет спустя, и которую он впоследствии превратит в чудовищную пародию на отцовскую и романтическую любовь еще в одной истории, начавшейся еще на одном пляже Французской Ривьеры со встречи двух вымышленных подростков — Гумберта Гумберта и Аннабеллы Ли.

 

 

ГЛАВА 3







Сейчас читают про: