Кросс, пантеон и стенгазета 5 страница

 

Рука судьбы

 

После отъезда Алеши я «загуляла», правда, в самом лучшем смысле. Как только представлялась возможность, ходила в местные театры. Помню, в оперном имени Луначарского меня потрясла Фатьма Мухтарова ― она прекрасно играла и пела в «Самсоне и Далиле». Там же мне посчастливилось увидеть Уланову и многих других знаменитостей из Ленинграда. Пересмотрела почти все оперетты в музыкальном театре и несколько спектаклей в драматическом, постановки которого, правда, особенным блеском не отличались. В филармонии слушала Седьмую, «Ленинградскую», симфонию. Говорили, что в Свердловске ее исполнили раньше, чем в других городах, потому что здесь жили сын Максим и, кажется, мать Шостаковича.

Я даже сама занялась режиссурой ― вспомнила участие в самодеятельности под руководством Сафонова, имя которого теперь носит филиал Малого на Ордынке. Все вечера я проводила в подшефном госпитале, где ставила спектакль по пьесе Е.Пермяка, которую он написал специально для этой цели.

Рогинского призвали, и на его место техреда пришла симпатичная кареглазая женщина. Ее звали Дорой Каратаевой.

Как‑то она обратилась ко мне с просьбой ― помочь устроить ее детей в интернат, где находились Соня и Эдик. Я похлопотала. И в начале февраля Дора отвезла своих ребят в Кунгур. Вернулась очень довольная: воспитанники интерната выглядели здоровыми, сытыми, педагоги тоже произвели хорошее впечатление.

― А у меня на тебя есть компромат! ― смеясь сказала Дора.

Оказалось, она ночевала в комнате со старшими детьми и, уже лежа в постели, услышала разговор. Девочки, рассевшись на кровати моей дочери Сони, расспрашивали ее, почему она так здорово учится, что Вениамин Петрович, учитель, всегда ставит ей пятерки. «Этого моя мама добилась, ― отвечала им Соня. ― Я не хотела учиться, и тогда она поставила меня в угол и избила веником. После этого я решила учиться только на отлично!»

Своих детей я увидела только в марте сорок второго года.

В этот мой приезд Соня была больна ангиной, а мы с Эдиком отправились на празднование 8‑го марта (кстати, стихи Сони, посвященные женскому дню, я с гордостью прочитала в стенгазете).

Меня поразило, что Эдик перестал заикаться, мальчик говорил совершенно чисто, без запинок, а между тем накануне эвакуации он даже «мама» произносил чуть ли не минуту. Расспрашиваю воспитательницу детского сада.

― Разве он заикался? ― удивилась она ― Мы не замечали.

Ясность могла бы внести старушка, что жила с ним около двух месяцев в избушке, пока он болел коклюшем, но ее уже не было. Она уехала в Ташкент, чем, говорят, причинила мальчику такое огромное горе, что он плакал несколько дней и все звал ее.

Эдик первым вызвался выступать. Залез на стол и с большим пафосом прочел свои любимые строчки:

 

«Мы летаем высоко (ручка взлетает вверх),

Мы летаем низко (ручка опускается вниз),

Мы летаем далеко (ручка идет вправо),

Мы летаем близко (ручка прижимается к груди).

 

 

Долгие аплодисменты сопровождали выступление маленького чтеца, а я с болью в сердце думала о том, что уже утром должна покинуть больную дочку и этого трогательного малыша, который, прижавшись к моим коленям, прошептал:

― Это я тебе, мамочка, читал стихи, ты в Кучине говорила, что я хорошо их читаю.

И еще я подумала, что судьба ко мне все‑таки милостива: от Свердловска до Кунгура всего каких‑то двести восемьдесят километров, а ведь издательство могли оставить и в Куйбышеве. Но, находясь так близко от своих детей, навестить их я сумела лишь четыре месяца спустя после приезда в Свердловск ― так много было работы.

Я никому теперь не доверяла редактировать книжки серии «Бойцы трудового фронта», хотя, кроме Розы, в редакцию была приглашена еще и Люся Шершенко, которая до этого работала инструктором в ВЦСПС. Под моей редакцией вышли тогда очерки и рассказы Караваевой, Марвич, Пермяка, Мусатова и даже стихи Барто.

По моему заданию писатель М. Ройзман по рассказам начальника областной милиции Урусова сделал книжку. Предисловие к ней Александр Михайлович взялся написать сам, но, как это часто бывает, со словом у милицейского начальника отношения сложились весьма натянутые. Над текстом пришлось «поработать». Пока длился процесс, мы успели сдружиться. Урусов оказался простым, добрым и очень неглупым человеком. Я никогда не злоупотребляла этой дружбой, но были обстоятельства, когда помочь мог только он: вопросы реэвакуации находились в ведении местной милиции.

Соня Сухотина вместе с престарелыми родителями уехала из Москвы поездом киноработников хроники за две недели до знаменитой паники 16 октября. Я долго не имела сведений, где и как они устроились. Под новый сорок второй, уже в Свердловске, в очереди за тортом я встретила ее двоюродную сестру. Естественно, расспрашиваю, что да как, и узнаю, что их поезд в Павлово‑Посаде попал под бомбежку, был рассыпан, вагоны были отправлены по разным направлениям. Соня с родителями лишь по случайности не сели в вагон, на который пришлось прямое попадание. Вместе со стариками ее отправили в деревню в десяти километрах от Кирова, куда ей теперь приходилось каждый день ходить пешком за хлебом. Работать было негде. Деньги на исходе. Дочь Талла застряла с пионерлагерем под Арзамасом. Потрясенная услышанным, я немедленно написала Соне, что если она может приехать в Свердловск пока одна, тут для нее найдется работа и жилье. Урусов мне не отказал, и Соня вскоре приехала.

Я поселила ее в доме отдыха «Шарташ» и устроила работать завкультотделом в ЦК профсоюза металлургов.

Из Ташкента сыпались письма ― одно за другим.

Их было много ― Алеша начал отсылать их еще с дороги. Написанные мелким торопливым почерком, на маленьких листках, вырванных из блокнота, они дышали тоской от разлуки, говорили о преданности и возрастающей любви ко мне. Я отвечала часто, переводила в Ташкент деньги, заработанные им у нас в издательстве.

В короткий срок он написал по моему заказу очерк о руководителе Узбекистана (не помню точно его поста) Ахунбабаеве, приступил к сбору материала для книжки о «хлопководах».

А потом письма ― вдруг ― приходить перестали.

Я не понимала, что случилось.

И вот письмо от 14 мая 1942 года: «Моя любовь! Случилось то, что должно было случиться ― меня взяли в военное училище. Странно и нелепо, но факт. Ходили упорные слухи, что писателей будут все же использовать по своей профессии. И вдруг! На меня в райВК не было даже подробного дела, ни анкеты, никакой характеристики. Взяли стремительно, на сборы не было даже полусуток. Сейчас живу в казарме, уже отрезанный от мира, жду, когда сформируют часть и пошлют в лагеря... под Ташкентом, срок месяца два‑три. Готовят младших лейтенантов стрелковых пулеметных и минометных рот. Одним словом, судьба брата уготована мне в ближайшее же время...».

Его брат Костя, окончив курсы лейтенантов, погиб в конце 41г. в первом же бою. Сестра Катя погибла в эвакуации, отец умер.

Далее следовала просьба обратиться в такие‑то и такие‑то организации, чтобы помочь его переводу в военкоры, а также поддержать его жену Риту, которая, «вероятно, обратится к тебе за помощью». «Верю в тебя, ― твое сердце и ум подскажут тебе, как ей ответить, чтобы не множить горесть жизни... Оставь в моем сердце надежду, что в будущем дверь твоего дома не закроется передо мной... Пиши... Знаю, что последним письмом нанес тебе обиду... Но во мне ничего не изменилось, я по‑прежнему люблю тебя и еще не теряю надежду, если у меня останется голова на плечах, быть с тобою...»

Письмо длинное, полное отчаяния. Можно было понять настроение Алексея, но меня его страх огорчил. Хотя, конечно, я понимала, что использование человека, умеющего писать, человека несомненно талантливого, в качестве «пушечного мяса» неразумно.

Я рвала и метала ― случилось то, что я предсказывала. Однако надо было действовать. Конечно, первым делом побежала к М.С. Шагинян. Она приняла эту беду, как собственную. Быстро написала в ТВО, дав Мусатову блестящую характеристику как писателю, которого целесообразнее использовать в роли военкора. Послала личное письмо Алексею Толстому, возглавлявшему в Ташкенте отделение Союза писателей, с просьбой похлопотать о переводе Алексея в корреспонденты военной печати. Но из писем Мусатова было понятно, что все наши просьбы остались «гласом вопиющих в пустыне». Это подтвердило и письмо Риты, жены Алексея, присланное почему‑то на имя Люси Шершенко, но адресованное явно мне, с заклинаниями «продолжать хлопоты». Я ответила ей злым письмом, где написала, что во всем случившемся виновата она сама, что роковое решение Алеша принял из‑за ее «угроз самоубийства»: «Отсюда он, конечно, тоже бы пошел на фронт, но военным корреспондентом, а вот из‑за вас он станет лейтенантом, поднимающим людей в атаку, и, как показал опыт войны, одна из первых пуль врага грозит ему», и прочее, и прочее в обвиняющем тоне[67].

Обучение Алексея в лагере затянулось. Было оно очень тяжелым, а порой и бессмысленным. Из письма: «Занятий ‑12 часов в день. Перед завтраком, обедом и ужином ― строй, построение, угрожающая речь командиров, нуднейшие нотации и внушения, что мы лодыри, бессовестные люди, что мы не хотим учиться, что они не посмотрят на наше “интеллигентство”, вышибут из нас “гражданку” и прочее, прочее. Ей богу, начинает казаться, что в лагере собралась отборнейшая человеческая шваль... По морде людям, правда, не дают, но орут на них, как на сукиных детей, смотрят какими‑то дикими, налитыми кровью глазами. В довершение всего ввели за правило всюду ходить строевым шагом ― это вроде церемониального, парадного шага, когда дрожит земля, когда нога не должна сгибаться в колене. Приказано так ходить повсюду ― в строю, в уборную, на перекур... Измученный, голодный, домаршируешь до столовой, а у стола нет даже скамеек ― некуда присесть. На двоих дается один котелок с супом. Ложки отсутствуют, как правило, ешь прямо через край. Чай пьешь из этого же котелка. Не успел ― останешься без чая. Ко всему прочему, мучает погода. Лагерь расположен в горах, утром и вечером здесь очень холодно, днем жара. Тут как‑то дождь лил два дня, барак, где мы живем, залило водой, ходим по грязи, промокли насквозь, обсушиться негде. Я понимаю, на фронте, наверное, будет тяжелее и страшнее, но там фронт, а что здесь? Но даже на фронте о людях, наверное, заботятся больше, чем здесь... Одним словом, моя жизнь заканчивается более чем печально. Я уже чувствую, как покидает меня вера в будущее, в нашу встречу...»

На такие письма откликалась немедленно, старалась поднять в нем дух сопротивления обстоятельствам, призывала мужаться.

К осени сорок второго мои отношения с директором издательства настолько испортились, что я горько шутила:

― Чтобы расстаться со мной, Савостьянов способен добиться у президиума ВЦСПС решения о создании в Свердловске филиала издательства, а меня сделать его директором. Вот увидите, Николаева его с восторгом поддержит, и проект пройдет[68].

Я не ошибалась: такой проект на самом деле возникал.

А между тем работы в Совете пропаганды навалилось столько, что совмещать ее с издательской деятельностью стало сложно. Данилевский предложил мне возглавить Совет. Решение для меня было непростым ― но как будто рука судьбы толкнула меня в бок: пиши заявление. И я написала.

Как же я теперь благодарна всем этим обстоятельствам ― отъезду Мусатова в Ташкент, зловредности Савостьянова, даже гнусной клевете Шапиро! Выпади из этой цепи хоть одно звено, и жизнь моя двинулась бы совсем по другому маршруту

 

В Алма‑Ату по направлению к Москве

 

10 октября 1942 года я ушла из «Профиздата». Своим помощником в Совете пропаганды оформила Соню Сухотину.

А через две или три недели в Свердловске состоялась юбилейная сессия, посвященная двадцатипятилетию Октябрьской революции. Наш Совет пропаганды воспользовался этим съездом крупнейших ученых и провел свое заседание ― председателем избрали академика С. В. Вавилова, его заместителями академика В. Н.Образцова и профессора В.В. Данилевского; меня утвердили ученым секретарем. Без лишних слов, деловито, ученые внесли свои предложения и без особых прений все утвердили. Я ―  уже в новой ипостаси ученого секретаря ― сделала на заседании доклад о проделанной работе и о планах на ближайшее будущее. Меня и мою помощницу Соню Сухотину многие знали, приветливо здоровались и прощались. Во время выступления я обратила внимание на мрачного человека ― он сидел в президиуме, что‑то рисовал на листочке и почти не поднимал глаз.

Соня узнала, что это «заведующий отделом науки ЦК», Сергей Георгиевич Суворов. Ко мне он не счел нужным подойти, и мы так и не познакомились.

На том же заседании академик Митин предложил включиться в его «бригаду» ― он ехал в Казахстан для проведения республиканского партийно‑хозяйственного актива. Это поручение он выполнял как член ЦК партии. Митин соблазнил меня тем, что по окончании актива в Алма‑Ате мы тут же полетим в Москву. А кто не мечтал о возвращении!

В. Н.Образцов понял меня и не возражал против того, чтобы отпустить меня, а В. В. Данилевский возмутился «моей изменой» Совету пропаганды. Наконец его согласие было получено с условием, что я буду и дальше работать ученым секретарем, и мне поручалось создать в Москве организацию такого же типа.

Еще днем мы осмотрели специально выделенный для нас вагон, загрузили его изрядным количеством хороших продуктов, отпущенных «бригаде ЦК», а вечером с удобством в нем расположились ― у меня было отдельное купе.

Утром, стоя в коридоре у окна, спросила академика:

― Почему вы назвали свою последнюю книжку, посвященную товарищу Сталину, «Корифей науки»? Разве ему принадлежат какие‑то научные открытия?

Митин посмотрел на меня с изумлением, и притом неподдельным:

― А он корифей в области общественных наук.

― Да? А я до сих пор думала, что он развивает ленинские положения! Перечитаю вашу книжку еще раз!

Больше к этому разговору мы не возвращались.

На больших станциях вагон отцепляли; профессора Козлов и Лапин читали лекции, я занималась «хозяйством бригады» ― заказывала обеды на станциях, где еще сохранилось некое подобие ресторанов, или готовила в вагоне холодные закуски и добывала чай.

Так доехали до Акмолинска (теперь Целиноград). Сошли с поезда поразмяться и попали в шумную радостную толпу пассажиров и работников станции ― только что Совинформбюро сообщило об окружении нашими войсками армии Паулюса под Сталинградом.

Возникла необходимость в перестройке тезисов лекций, и в особенности доклада академика Митина на партийнохозяйственном активе. Академик решил было вернуться в Свердловск, но желание повидать семью, жившую в санатории «Боровое», пересилило. Тем более что уже договорились о машине.

Степь сверкала под лучами солнца. Санаторий стоял в лесочке и состоял из нескольких домов.

На открытой террасе два старика, по‑домашнему одетые в какие‑то плюшевые куртки, играли в шахматы. Академик поздоровался с ними и представил меня.

― Крылов, ― приподнимаясь со стула, сказал невысокий худощавый человек с небольшой седенькой бородкой и яркими голубыми глазами ― и крепко пожал мне руку. То же сделал и другой, назвавшийся Вернадским, более солидный с виду, но тоже седой как лунь. Он улыбался, глядя на нас, и глаза его были удивительно молодыми. Извинившись, они снова уселись за прерванную партию, а я в тот момент не сообразила, что жала руки одним из самых знаменитых наших ученых...

В Караганде «бригаду ЦК» встречал секретарь обкома партии Л. Н. Мельников (впоследствии он был секретарем ЦК Украины). Академик Митин провел партийно‑хозяйственный городской актив, лекторы прочитали несколько лекций на шахтах и в городе.

К счастью, Митин, поняв, что у него недостаточно материалов для проведения республиканского партактива, принял решение в Алма‑Ату не лететь. Мельников решение поддержал ― доклад Митина на партактиве в Караганде ему не понравился.

На прощанье Мельников познакомил нас с местным акыном. Тот, исполнив что‑то длинное и заунывное, сразу стал жаловаться Митину, что Джамбулу почести воздают, а про него забывают. Московский гость обещал похлопотать, акын успокоился и позвал жену. Та принесла огромный грязный бурдюк с кумысом. Мы от угощения отказывались, но акын так обиделся, что, преодолевая брезгливость, пришлось кумыс пить: мне он не понравился, а мужчины хвалили.

Было решено возвращаться в Москву через Свердловск, чему несказанно обрадовалась: на Урале уже воцарилась суровая зима, а я так и не успела съездить к детям в Кунгур, чтобы отвезти теплую одежду и валенки, которые сумела приобрести для них летом в Магнитогорске. Непрактичная Сонечка половину своего гардероба раздарила другим детям, и дело с одеждой было неотложным. Так что победа под Сталинградом помогла и моим детям ― я вернулась в Свердловск и успела перед отъездом в Москву их навестить.

Вернулась в Москву в конце ноября. На полу, подсунутое под мою дверь, лежало приглашение в отдел науки ЦК.

Комнату затянуло пылью. Сразу бросились в глаза разоренные книжные полки ― библиотека, которую с такой любовью собирал Арося, пропала. Пропали посуда, одежда, белье. Соседи, у которых хранился ключ от комнаты, кивали на моих родственников, якобы это их рук дело. Правды я так и не узнала.

Поехала в Бирюлево. Станцию ― крупный сортировочный узел ― часто бомбили, кое‑где чернели останки сгоревших домов. Мама, как всегда, не унывала, быстро перемещалась по дому, покрикивала на внучек, Нину и Таню, часто крестилась и что‑то тихо бормотала, наверное, слова молитв. Алексея забрали на трудовой фронт, он попал на лесоразработки в Сибирь. Брат Петя служил в зенитных войсках. Митя пропал без вести. Шурке вроде бы повезло ― он служил где‑ то в Москве личным шофером у какого‑то генерала[69]. Только Сима, как железнодорожник, был освобожден от призыва.

В отделе науки ЦК меня встретил Суворов и с ходу предложил стать его помощником, заверив, что работа эта отнюдь не техническая.

Я вспомнила его за столом президиума в Свердловске, мрачного, не поднимавшего глаз, ― неужели он тогда меня запомнил? Или кто‑то ему посоветовал? Но выяснять не решилась. Сказала, что дала слово организовать в Москве при Академии наук Совет пропаганды и потому вынуждена от предложения отказаться.

И напрасно.

В Академии Наук мне сказали, что ставки и карточки в лучшем случае будут только в январе. Больше месяца без хлеба?

Когда позвали в Главпрофобр в качестве исполняющей обязанности директора издательства, обрадовалась: без работы у меня будто почва из‑под ног уходила.

Обеспечив себя зарплатой и карточками, бросилась в редакции военных газет ― в надежде найти знакомых, кто понял бы мотивы моего ходатайства за Мусатова. Такие люди нашлись в «Советском воине». Они написали командованию ТВО письмо с просьбой «разрешить писателю А.Мусатову написать очерк о буднях Ташкентской лейтенантской школы, чтобы передать ее опыт москвичам». Я, в свою очередь, послала Алексею срочное письмо, в котором умоляла не ударить в грязь лицом и выполнить заказ как можно быстрее, а главное ― никакого мрачного колорита, все о’кей!

Очерк в редакции «Советского воина» понравился, и еще до его публикации в Ташкент полетело письмо с просьбой «отпустить А.Мусатова в Москву для отправки военкором на фронт». Однако было поздно ― до командования ТВО дошло, наконец, кто такой Мусатов, и оно мобилизовало его для работы в своей военной газете.

В издательстве мне приходилось главным образом выколачивать бумагу и таскать ее на себе, а потом самой грузить в машины отпечатанные учебники. Доконало меня, однако, собрание аппарата, нудные речи бывших профсоюзников, да так, что я прямо сразу со служебного телефона позвонила Суворову:

― Нашли вы себе помощника?

― Нет, ― ответил он, ― а вы что, надумали?

― Да!

― Тогда приходите завтра с заполненными анкетами.

В тот день, когда мы с вами познакомились, уже состоялось постановление секретариата о моем назначении.

Мы подошли к зданию ЦК.

Когда мы увидимся?спросил Иван Васильевич.

Это зависит от вас,ответила я, с трудом скрывая свою радость. ― Сегодня я очень занята, а завтра воскресенье. Давайте встретимся в столовой и пойдем на набережную гулять, тем более сейчас такие чудесные дни, а мы почти все время в помещении...

Он выслушал мою длинную тираду и помрачнел.

В воскресенье? Нет, этим днем я не могу пожертвовать даже для вас. Я провожу этот день с племянником Костей, сыном сводной сестры Лены и потому никогда в столовой ЦК не бываю.

Ну, что же... Любовь к детям превыше всего,съязвила я.

Он почувствовал мою обиду:

Поймите, Костя ― ровесник моего Сережи. И наши воскресные прогулки для него и для меня большая радость!

Я все понимаю, – сказала я, испытывая еще большее разочарование от его оправданий. ― Жаль. Опять придется с Головиным сидеть в кинозале. Будут показывать документальный фильм о победе под Сталинградом.

Все же я постаралась его соблазнить.

Не знаю даже, как поступить... ― растерялся он. ― Мальчик будет, наверное, очень огорчен!

― Думаю, ― отрезала я, ― огорчать его не следует!

Отвернулась, скрывая слезы, и ушла

 

Ваня

 

В воскресенье, 11 апреля 1943 года, я открыла дверь на балкон и с наслаждением вдохнула свежий весенний воздух. Верхний ряд окон дома напротив сиял солнечным блеском; внизу, на дне ущелья Чернышевского переулка, в вечной тени все еще топорщились грязные снежные наметы ― из‑под них на мостовую выскальзывали узкие извилистые ручейки; на перекрестке с улицей Станиславского мужчина в солдатской шинели играл на гармошке, а три женщины, в сапогах и серых бушлатах, сняв косынки, изображали какое‑то подобие кадрили и весело повизгивали.

Чем меньше комната ― тем труднее поддерживать в ней порядок, особенно если уходишь из дому рано, а возвращаешься за полночь, без сил. Один предмет, потерявший свое место, влечет за собой цепную реакцию, вещи как будто сходят с ума, начинают враждовать ― сначала друг с другом, а потом и с хозяином.

Я решительно принялась за уборку.

Весенний воздух, наполнивший комнату, резко контрастировал с зимней затхлостью одеял и ковров ― их на перила, проветриваться! Приготовила мыльную воду и принялась за окно ― от скрипа чистого стекла под скомканной газетой по спине побежали мурашки.

Потом настал черед мебели. Шкаф, тахта, пианино ― все стронулось со своих мест. Пыль словно сделалась моим личным врагом, истреблению которого я отдалась с азартом и страстью. И поначалу мне почти удавалось не думать об Иване Васильевиче. Но, закончив уборку, вытирая со лба пот, я вдруг остро вспомнила его быстрые, порывистые и вместе с тем такие легкие и точные движения; и как одними только глазами он умел выразить любое чувство ― нежность, заботу, взволнованность, негодование; как неожиданно и прекрасно на его серьезном, строгом лице расцветала улыбка. От этих видений в ногах появилась слабость и одновременно с ней какая‑то тягучая, неизбывная душевная боль.

Оставаться с собой наедине я уже не могла.

Быстро оделась, но, взглянув в зеркало, поняла: в прическе следует кое‑что поправить. Нет‑нет, конечно, я ни на что не рассчитывала ― это так, на всякий случай...

Улица Горького кишела народом ― после победы под Сталинградом город быстро оживал. Весна словно смыла с лиц печаль и заботу, во встречной толпе порхали улыбки, слышался смех, взгляды казались открытыми и доброжелательными. Мне кажется, на какое‑то время я забыла, что идет война.

Шла не спеша ― до Старой площади рукой подать, а время обеда еще не наступило. Вдруг заметила, что улыбаюсь. Какой‑то военный, приняв это на свой счет, решил со мной познакомиться, отчего мне сначала сделалось смешно, а потом неловко ― уж очень задел его мой отказ.

Ивана Васильевича в столовой ЦК не было. Значит, все‑таки, прогулки с ребенком для него оказались важнее. Настроение испортилось, есть уже не хотелось. Видя, как я, опустив голову, молча ковыряюсь вилкой в макаронах по‑флотски, Саша Головин спросил:

― Почему вы такая мрачная?

Едва сдержалась, чтоб не взорваться, ― всегда ненавидела вопросы, на которые ответить невозможно.

― Простите, ― вдруг услышала голос, который уже никогда бы ни кем не спутала, ― очень жаль, что я опоздал!

Подняла голову ― Иван Васильевич стоял рядом с нашим столиком и как будто не решался присесть. У него было раскрасневшееся от спешки лицо, от одежды остро пахло уличной свежестью. Он улыбался, и эта улыбка тотчас наполнила меня солнцем ― я физически, каждой своей клеточкой, ощутила это внутреннее свечение.

― За что же прощать? ― не удержалась я от шпильки. ― Ведь вы, по‑моему, и не собирались приходить.

Заметила удивленный взгляд Головина и покраснела.

― Да, вчера, я вел себя невежливо, за что и прошу прощения, – сказал Иван Васильевич и галантно поцеловал мне руку. За соседними столиками засмеялись; Головин тоже собрался было отреагировать колкостью, но, перехватив быстрый и жесткий взгляд Ивана Васильевича, осекся.

Иван Васильевич быстро расправился с обедом, и мы вышли на улицу, в сквер, ― до сеанса оставалось время.

― Только в апреле небо бывает таким пронзительно синим, ― сказал Иван Васильевич. Он сорвал с дерева набухшую почку, раздавил ее пальцами, поднес к носу. ― Голова кружится, такой запах! Хотите?

Он отломил от ветки еще одну и протянул мне.

Я взяла этот крохотный, еще не созревший зачаток с тем же чувством, с каким берут розу. Размяла пальцами, вдохнула острый пряный аромат.

― Как называется это дерево? ― спросила я.

― Может, липа? Но уж точно не береза! ― засмеялся Иван Васильевич и вдруг задумался. ― Неужели весной немцы снова рванутся к Москве?

Фильм о Сталинградской битве, о нашей победе над немецкой армией, вызвал долгие аплодисменты зрителей. Покричали даже «ура» ― и фронтовикам, и киноработникам, снявшим этот фильм в самом пекле войны, под пулями и осколками. Запомнился кадр, где комья земли, поднятые взрывом, летят прямо в объектив камеры и на мгновенье закрывают его. Жив ли тот оператор?

Затем была художественная лента, не помню уж какая...

Темнело, когда вышли после сеанса на улицу. В неосвещенном городе свет звезд казался особенно ярким, теплый весенний ветерок обвевал наши разгоряченные лица.

― Пойдемте к вашему дому по набережной, а затем через Красную площадь выйдем на Горького, ― предложил Иван Васильевич.

Я, конечно, согласилась: чем длиннее путь, тем больше времени с ним! Шли, почти не разговаривая, наслаждаясь близостью, чудесным вечером... Подошли к подъезду моего дома, и он сказал:

― Так не хочется расставаться. Может быть, разрешите зайти к вам, взглянуть, как живете?

Радость обожгла меня.

― Конечно, заходите, но живу, предупреждаю, неважно. Комнатушка маленькая! Но уж какая есть.

Поднялись на четвертый этаж; я тихо открыла входную дверь, мы быстро прошли переднюю, и, не зажигая света, на ощупь, я повернула ключ в замке. К счастью, никого не встретили ― не дай боже попасть к нашим соседкам на язык!

Прошло уже немало времени с нашего обеда, и я, понимая это, помчалась на кухню, поставила на газ чайник, а вернувшись, стала готовить закуску. Иван Васильевич, ничего не говоря, с какой‑то милой улыбкой наблюдал за моими хлопотами, потом рассматривал уцелевшие книги. И вдруг сел за пианино:

― Можно поиграть?

― Да, конечно, еще не поздно! Только негромко.

Он сыграл «Амурские волны», «Молчи, грусть, молчи».

― Вы учились?

― Нет, я самоучка. Играл на баяне, на скрипке, на гитаре, мандолине, и немного бренчу на пианино.

― Какой же вы молодец! Самоучкой и на стольких инструментах! Почему же не посвятили себя музыке?

― К сожалению, всегда не хватало времени, чтобы заняться музыкой всерьез. Физика, знаете ли... ― Иван Васильевич улыбнулся, ― девица очень ревнивая!

Мы болтали, легко переходя от одной темы к другой, как вдруг он, взглянув на часы, ахнул. Комендантский час, оказывается, давно наступил.

― Ну, ничего, как‑нибудь проберусь на Никитскую, ― заторопился Иван Васильевич, хватая шинель.

― Ну, зачем же рисковать, у Никитских ворот всегда стоит патруль, а другого пути нет, ― остановила я его.

― Но... как же мы будем? ― он в недоумении окинул взглядом узкую, длинную комнату, заставленную мебелью так, что пройти можно было только одному человеку.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: