Бруно Фрей. Предисловие 2 страница

В этот вечер Связанный двигался так неуверенно, что оступился во время прыжка и упал. Силясь подняться, он слышал свист и первые негромкие смешки, напоминающие предрассветный птичий гомон. Как это не раз бывало летом при пробуждении, он хотел вскочить, но слишком натянул путы и упал снова. Тогда он остался лежать, стараясь овладеть собой, а вокруг него нарастал гул.

– Эй, Связанный, как же это ты справился с волком?

– Что с тобой? Может, тебя подменили?

Что ж, на их месте он и сам бы не верил. Да, они правы в своем озлоблении: такое время, до цирка ли тут, да еще этот Связанный, да история с волком, и этот позорный провал… Публика разделилась на партии, пошли споры, но большинство было уверено, что с ними сыграли скверную шутку. Когда Связанному удалось подняться, стоял такой шум, что он не разбирал ни слова.

Он стоял в центре манежа, а вокруг бушевал людской вихрь – так во время бури увядшие листья вихрем вздымаются вокруг котловины, посередине которой еще царит спокойствие. Он вспоминал золотые зори последних дней, и в нем вскипала ненависть к этим кладбищенским сумеркам, которые ложились на все окружающее, ненависть к позолоченным побрякушкам, которыми святоши украшают старые, выцветшие образа, эту заваль.

Они требовали, чтобы он повторил единоборство с волком. Напрасно Связанный пытался им втолковать, что это зрелище не для эстрады, а хозяин кричал, что не для того он держит зверей, чтобы убивать их по требованию публики. Толпа уже ворвалась за ограду и устремилась к клеткам. Тем временем женщина, пробравшись между трибун, подбежала к клеткам с другой стороны. Она оттолкнула служителя, которого заставили отпереть клетку, но ее отбросили прочь и ей не удалось захлопнуть дверцу.

– Уж не ты ли каждую ночь ложилась с ним на берегу?

– Ха, а как же он это делает, интересно?

Не хотите – не верьте, кричала она в ответ, такие, как Связанный, не про вашу честь, размалеванные шуты – вот это для вас.

Связанному казалось, что он еще с первых майских дней ждет их сатанинского хохота: все, что источало летом благовоние, сейчас смердило. Но раз того требуют, он готов этой же ночью помериться силой со всеми хищниками цирка. Никогда еще он так ясно не чувствовал, что он и путы – одно.

Бережно отстранил он женщину, преграждавшую ему путь. А вдруг он еще в самом деле поедет с ними на юг! Стоя в дверном проеме, он смотрел, как потягивается зверь, молодой и сильный хищник, и слышал, как за спиной опять причитает хозяин по очередному волку. Связанный хлопнул в ладоши, привлекая к себе внимание зверя, а когда тот подошел достаточно близко, обернулся, чтобы закрыть дверцу. Он перехватил взгляд женщины. Вдруг ему вспомнилось, что хозяин грозил каждого, кого застигнет с любым острым предметом близ Связанного, предать суду как убийцу.

В этот миг он ощутил прикосновение клинка, леденящее, как прикосновение речной воды осенью, – последнее время он едва ее выносил. С одной стороны туловища веревка уже спала, и он запутался в ней, пытаясь сорвать ее до конца. Он оттолкнул женщину, но движениям его уже не хватало былой собранности. А ведь он всегда был начеку со своими непрошеными освободителями, страшась их сострадания, которым они хотели его убаюкать. Но может быть, он слишком залежался у реки? И надо же, чтобы это случилось именно сейчас, чтобы она именно сейчас перерезала путы.

Он стоял в клетке и, словно остатки змеиной кожи, срывал с себя путы. Толпа вокруг него стала пятиться, и это развеселило его. Понимают ли они, что у него нет выбора? Или эта борьба все‑таки что‑то докажет? Но он уже чувствовал, как вся кровь отливает у него от лица и подкашиваются ноги.

Путы, упавшие к ногам волка точно силок, раззадорили его больше, чем ворвавшийся в клетку незнакомый человек. Он приготовился к прыжку. Человек пошатнулся и схватил висящий на стене пистолет. И еще до того, как кто‑нибудь успел вмешаться, выстрелил волку между глаз. Зверь встал на дыбы и рухнул, задев его своим телом.

По дороге к реке он услышал за собой топот: бежали зрители, акробаты, хозяин, но дольше всех бежала женщина. Он спрятался в зарослях ивняка и смотрел, как они пробегают мимо, а потом медленно возвращаются к шатру. Взошла луна, осветив долину одновременно живым и мертвенным светом.

Покуда он дошел до реки, ярость его утихла. В сумраке занимающегося дня ему казалось, что по реке плывут льдины и что в долине уже выпал снег, приносящий забвение.

 

Ингеборг Бахман. Всё [2]

 

Когда мы с каменными лицами садимся за стол или вечером сталкиваемся вдруг у наружной двери, потому что нам одновременно пришло в голову запереть ее на ночь, мне кажется, будто мы с Ганной – два полюса, и только наше горе соединяет нас, словно траурно‑черный лук, готовый пустить стрелу в сердце равнодушному небу. Когда мы возвращаемся к себе по коридору – Ганна чуть впереди меня, она входит в спальню, не сказав мне «спокойной ночи», а я закрываюсь у себя в комнате и, сев за письменный стол, неподвижно гляжу в одну точку: перед глазами у меня так и стоит ее поникшая голова, в ушах отдается ее молчание. Что она делает – легла и пытается заснуть или не спит и ждет? Чего? Меня‑то ведь она ждать не может!

Я женился на Ганне не столько ради нее, сколько ради ребенка, которого она ждала. Выбора у меня не было, потому не было и сомнений. Я волновался, ибо назревало нечто, чего не существовало раньше и чему дали жизнь мы с Ганной; мне казалось, что мир с каждым днем становится полнее – как молодой месяц, которому надо трижды отвесить поклон, когда он только взойдет – нежный и опалово‑прозрачный. У меня бывали теперь минуты отрешенности, каких я прежде не знал. Даже на службе, хотя дел там по горло, или где‑нибудь на конференции я вдруг словно впадал в забытье и весь устремлялся к ребенку, этому неведомому, призрачному существу, – мои мысли летели ему навстречу, проникая в глубь той живой темницы, где он был заключен.

Ребенок, которого мы ждали, многое изменил в нас. Мы теперь почти никуда не ходили, забросили своих друзей, сняли квартиру попросторнее и обосновались в ней, как могли уютно и оседло. Из‑за нашего ребенка для меня постепенно переменилось все вокруг. Я теперь то и дело налетал на новые для меня мысли, как налетают на мину, – на мысли такой взрывной силы, что впору было отступить, а я шел вперед, не сознавая опасности.

Ганна не понимала меня. Оттого, что я сразу не мог решить, какую надо купить коляску – высокую или низкую, – она считала, что ребенок мне безразличен. («Честное слово, не знаю. Как хочешь. Нет, нет, я слушаю».) Когда я таскался с ней по магазинам и безучастно наблюдал, как она перебирает все эти чепчики, пеленки и распашонки, не зная какие выбрать – розовые или голубые, шерстяные или синтетические, – она упрекала меня, что я не думаю о ребенке. А я только о нем и думал.

Как мне выразить словами, что творилось у меня в душе? Я чувствовал себя, словно дикарь, которому вдруг объяснили, что мир, в котором он живет и суетится между очагом и ложем, между добыванием пищи и трапезой, между восходом и заходом солнца, – этот мир существует уже миллионы лет и со временем погибнет, что Земля – всего лишь ничтожная частица Вселенной, частица, которая с огромной быстротой вращается вокруг своей оси, а одновременно и вокруг Солнца. Я очутился вдруг в иной связи времен – я и мой ребенок, которому в назначенный день и час – в начале или середине ноября – суждено было родиться на свет, точно так же как когда‑то суждено было мне и всем людям до меня.

Надо только хорошенько все это себе представить. Все родословие! Подобно тому как засыпая, представляешь себе белых и черных овец (черная, белая, черная, белая и т. д.), эта картина либо сразу наводит на тебя сон, либо сразу и бесповоротно гонит его прочь. Мне никогда еще не удавалось заснуть с помощью этого средства, хотя Ганна – она переняла его от матери – уверяет, будто оно успокаивает лучше снотворного. Быть может, многих и в самом деле успокаивает, когда они звено за звеном перебирают в уме всю цепь: «Сим родил Арфаксада, Арфаксад жил тридцать пять лет и родил Салу… Салу родил Евера. И Евер родил Фалека. Фалек жил тридцать лет и родил Рагава, Рагав родил Серуха, Серух – Нахора, и каждый из них после того родил еще по многу сыновей и дочерей, сыновья же в свою очередь родили сыновей, а именно Нахор родил Фарру, а Фарра – Авраама, Нахора и Арана». Несколько раз я пробовал мысленно проследить весь процесс – не только с начала до конца, но и с конца до начала, вплоть до Адама и Евы – наших так называемых предков – или до гоминидов, от которых мы, скорее всего, и произошли. Но в обоих случаях какие‑то звенья цепи теряются во мраке, и потому безразлично, за кого уцепиться – за Адама ли с Евой или за двух других персонажей. А вот если ни за кого не цепляться вообще и просто спросить себя, для чего, собственно, родился каждый из них, то уже не знаешь, зачем была нужна вся эта цепь, все эти бесконечные «родил», не знаешь, для чего родился первый и для чего последний из этих людей. Ведь для каждого только раз наступает черед войти в игру, придуманную задолго до него, усвоить и соблюсти ее правила: продолжать свой род и воспитывать детей, заниматься экономикой и политикой; ему дозволено, кроме того, иметь деньги и чувства, труды и изобретения и выполнять то правило игры, которое называется мышлением.

А коль скоро мы так доверчиво размножаемся, надо как‑то сообразоваться с этим фактом. Для игры требуются игроки. (Или для игроков – игра?) Меня вот так же доверчиво произвели на свет, а теперь и я произвел на свет моего ребенка.

Дрожь пронизывает меня при этой мысли.

Отныне я все соотносил с ребенком. Вот, например, мои руки – со временем они будут трогать и баюкать мое дитя; наша квартира на четвертом этаже, Кандльгассе, VII район, улицы, вдоль и поперек прорезающие Вену, вплоть до аллей Пратера, – весь окружающий нас пространственный мир, который я буду понемногу ему открывать. От меня он впервые услышит названия предметов: «стол» и «кровать», «нос» и «нога». А также понятия: «дух», «бог» и «душа»; по‑моему, они бесполезны, но утаивать их от него нельзя. Потом пойдут в ход и такие трудные слова, как «резонанс», «диапозитив», «хилиазм» и «астронавт». Мне надо будет позаботиться о том, чтобы мой ребенок узнал, для чего существуют на свете вещи и как, скажем, браться за дверную ручку и ездить на велосипеде, как пользоваться полосканием для горла или заполнять какой‑нибудь бланк. В голове у меня все пошло кругом.

Когда ребенок родился, я, разумеется, не мог сразу начать с ним этот великий курс. Он лежал передо мною желтушный, сморщенный, жалкий, а я оказался не готов даже к тому, что должен дать ему имя. Мы быстро посовещались с Ганной и записали его под тремя именами – моего отца, ее отца и моего деда. Ни одним из этих имен его никогда не называли. К концу первой недели за ребенком закрепилось прозвище Пупс. Уж не знаю, как это получилось. Должно быть, здесь есть доля и моей вины: Ганна была бесконечно изобретательна, придумывая и сочетая бессмысленные звуки, и я следом за ней тоже старался называть его всевозможными ласкательными кличками, потому что настоящие имена так мало подходили к этому крошечному голенькому созданию. Из множества этих кличек и возникло прозвище, которое с каждым годом раздражало меня все больше и больше. Иногда я даже возлагал ответственность за это на самого ребенка, словно он мог отказаться от этой клички, словно она не возникла случайно. Пупс! Мне придется называть его так и дальше, выставлять его в смешном виде даже после его смерти, да и нас заодно.

Когда Пупс лежал в своей кроватке, весь в белом и голубом, и то просыпался, то засыпал опять, я мало что мог для него сделать – разве что стереть ему с подбородка слюни или остатки кислого молока или взять его на руки, когда он плакал, – я надеялся, что от этого ему станет легче. В одну из таких минут я подумал, что ведь и он чего‑то ждет от меня, но дает мне время понять – да, именно дает время, как привидение, которое является человеку, потом исчезает во мраке и возвращается вновь, устремляя на него все тот же загадочный взгляд. Я подолгу сиживал у его кроватки, всматривался в его безмятежное личико, в эти глаза, устремленные в ничто, и изучал его черты, как изучают древние письмена в поисках ключа для их расшифровки. Мне было отрадно видеть, что Ганна неукоснительно исполняет все насущно необходимое: дает ему пить, укладывает спать, будит, подстилает чистую простынку, пеленает, как того требуют правила. Она чистила ему нос ватными тампончиками и вздымала целые тучи талька между его пухлыми ляжками, как будто и для нее самой и для ребенка это было панацеей от всех бед.

Через несколько недель она попыталась выманить у него первую улыбку. Но когда он и в самом деле одарил нас чем‑то похожим на улыбку, эта его гримаса показалась мне загадочной и отвлеченной. А когда он начал все чаще и настойчивей устремлять на нас свой взгляд или тянул к нам ручонки, я заподозрил, что он делает это без всякой цели и что мы сами придумываем для него причины, с которыми ему когда‑нибудь придется согласиться. Ганна не поняла бы меня, да, пожалуй, и никто бы не понял, но именно в те дни у меня зародилась смутная тревога. Боюсь, что уже тогда я начал отдаляться от Ганны и все чащо выключать ее из моих сокровенных мыслей. Я обнаружил в себе одну слабость – к этому меня толкнул ребенок – и предчувствие, что меня ждет полный крах. Мне было тридцать лет – столько же, сколько Ганне, но она выглядела теперь, как никогда, юной и стройной. А вот мне мой сын не подарил новой юности. Чем шире становился круг его жизни, тем теснее сжимался мой. Я отворачивался всякий раз, когда он улыбался, визжал, ликовал. Я был не в силах задушить в зародыше эти улыбки, этот визг, эти крики. Вот до чего дошло дело!

Время, которое еще оставалось у меня, бежало быстро. Пупс уже сидел в коляске, у него прорезались первые зубы, он часто хныкал, вскоре он попытался встать на ноги, сначала неуверенно, потом более твердо, потом начал ползать по комнате, а в один прекрасный день произнес первые слова. Этого уже нельзя было остановить, а я все еще не знал, что мне с ним делать.

Что же все‑таки? Раньше я думал, что мне придется открывать ему мир. Но с той минуты, как у нас с ним пошли немые беседы, я растерялся и начал искать другой путь. Разве не в моей власти было, например, утаить от него названия вещей, не сказать ни слова о том, как употребляются те или иные предметы? Он был первым человеком на земле. От него все брало свое начало, и было вовсе не исключено, что благодаря ему все может пойти иначе. Не лучше ли представить ему мир в первозданном виде, без цели и смысла? Для чего мне посвящать его в причинные связи, в тайны добра и зла, в то, что действительно существует и что лишь кажется сущим? Зачем равнять его с собой, заставлять верить и знать, радоваться и страдать? То, к чему пришли мы, наш мир, – это наихудший из миров, и никто из людей еще не постиг его; но для моего сына ничего еще не было решено. Пока не было. Но надолго ли?

И вдруг я понял: все дело в языке, и не только в нашем родном языке, который был создан в Вавилоне одновременно со всеми прочими, дабы перессорить людей друг с другом. Ибо под этим языком таится другой, он выражает себя в жестах и взглядах, в ходе мыслей и движении чувств, и в нем‑то вся наша беда. И вопрос теперь заключался в том, сумею ли я уберечь ребенка от нашего языка – до тех пор, пока он не создаст свой новый язык и не откроет тем самым новую эру.

Я часто гулял с Пупсом один, без Ганны, и, когда замечал, как она успела его испортить, привив ему нежность, кокетство, игривость, приходил в ужас. Он копировал нас. Не только меня и Ганну, нет, – людей вообще. И все же бывали минуты, когда он вел себя по‑своему, и тогда я пристально наблюдал за ним. Все пути были для него безразличны, и все живые существа. Я и Ганна были к нему ближе просто потому, что все время суетились возле него. Все пока было для него одинаково безразлично. Но надолго ли?

Он боялся. Но пока что еще не горной лавины и не людской подлости – он боялся листа, который вдруг начинал трепетать под ветром, боялся мотылька. Мухи приводили его в ужас. И я думал: что же с ним будет, когда целое дерево начнет раскачиваться на ветру, а я все еще ему ничего не объяснил.

Он столкнулся на лестнице с соседским ребенком, неловко ткнул его ручонкой в лицо и в испуге отшатнулся – быть может, он и не знал, что перед ним ребенок. Раньше он плакал, если ему нездоровилось, но, когда он плакал теперь, дело было куда сложнее. Он часто плакал перед сном или когда его брали на руки, чтобы посадить за стол, плакал, если у него отбирали игрушку. В нем кипела великая ярость. Он мог броситься на пол, вцепиться ручонками в ковер и реветь до тех пор, пока не посинеет и на губах у него не выступит пена. Во сне он дико вскрикивал, словно в грудь ему впился вурдалак. Эти его крики укрепили меня во мнении, что он пока еще надеется на силу своего крика, и надеется не зря.

Но что будет однажды!

Ганна нежно выговаривала ему и называла невоспитанным мальчиком. Она целовала его, прижимала к себе или серьезно смотрела на него и просила не мучить свою маму. Она была умелой искусительницей. Подолгу стояла она, склонясь над безымянным потоком, и старалась переманить дитя к себе; она ходила взад‑вперед по нашему берегу и завлекала ребенка шоколадом и апельсинами, волчками и мишками.

А когда деревья отбрасывали тени, мне казалось, я слышу голос: научи его языку теней! Мир – это опыт, и довольно того, что опыт этот повторяется бесконечно и однообразно, с одинаковым результатом. Отважься на новый опыт! Пусть ребенок приобщится к теням! Что давал опыт до сих пор? Жизнь, полную вины, любви и отчаяния. (Я начинал мыслить отвлеченно, и тогда мне приходили в голову подобные слова.) Но я мог уберечь его от вины, любви и всякого рокового начала и тем самым освободить для другой жизни.

Да, воскресными днями мы бродили с ним по Венскому лесу, и, если случалось подойти к воде, я говорил себе: научи его языку воды! Мы ступали по камням, по корням деревьев. Научи его языку камней! Помоги ему пустить новые корни! Падали листья, потому что опять наступила осень. Научи его языку листьев!

Но оттого что сам я не знал ни слова из этих языков и придумать их не умел, а владел только одним‑единственным языком и не мог выйти за его пределы, я молча носил мальчика вверх и вниз по тропинкам, и мы возвращались домой, где он учился строить фразы и попадался в ловушку. Он уже выражал желания и просьбы, приказывал или болтал ради самой болтовни. Позже, во время наших воскресных прогулок, он стал выдергивать из земли травинки, подбирать червяков, ловить букашек. Теперь они уже были для него не безразличны, он исследовал их и умерщвлял, если я не успевал отнять их у него. Дома он раздирал книжки, коробочки и свою куклу‑неваляшку. Он хватал все подряд, пробовал на зуб, ощупывал и либо швырял прочь, либо принимался играть. Но что будет однажды!

Однажды он окажется в курсе дела.

В то время, когда Ганна была более общительна, чем теперь, она часто обращала мое внимание на то, что сказал Пупс, – она была околдована его невинными взглядами, невинными речами и его возней. Что до меня, то я уже не замечал в ребенке ничего невинного, с тех пор как он перестал быть немым и беззащитным, как в первые недели. Да и тогда он, пожалуй, не был невинен, а только не способен что‑либо выразить – комочек плоти и льна, с тонким дыханием, с большой бессмысленной головой, которая, словно громоотвод, разряжала сигналы из внешнего мира.

Когда Пупс немного подрос, ему разрешили играть с другими ребятами в тупике возле дома. Как‑то раз, возвращаясь домой, я увидел его: вместе с тремя соседскими мальчиками он вычерпывал консервной банкой воду, которая текла по желобу вдоль тротуара. Потом они встали в кружок и о чем‑то заговорили. Это было похоже на совещание. (Так совещаются инженеры, где им начинать бурение, в каком месте сделать пробу.) Они присели на корточки, и Пупс – он держал банку – готов был уже выплеснуть воду; но вдруг они поднялись и передвинулись на несколько шагов вперед. Но и это место, видимо, их не устраивало. Они поднялись опять. В воздухе чувствовался накал страстей. Поистине мужских страстей! Что‑то должно было случиться! И вот наконец они нашли подходящее место. Опять присели на корточки, замолчали, и Пупс наклонил банку. Грязная вода ручейком потекла по камням. Они смотрели на ручеек торжественно, молча. Состоялось, свершилось. И быть может, они добились чего хотели. Должны были добиться! Мир мог положиться на этих маленьких человечков, они подвинут его вперед. Да, они подвинут его вперед – теперь я был в этом уверен. Я поднялся домой и бросился на постель у себя в спальне. Мир был подвинут вперед, было найдено место, откуда следовало подтолкнуть мир вперед, все по тому же, старому пути. Я надеялся, что мой сын не найдет этого пути. А когда‑то, совсем давно, я даже боялся, что он не сможет сориентироваться. Я, дурак, боялся, что он не найдет пути!

Я встал и плеснул себе в лицо холодной воды из‑под крана.

Этот ребенок был мне теперь не нужен. Я ненавидел его за то, что он оказался слишком разумным, за то, что он напал на след.

Я ходил по городу, и моя ненависть росла, охватывая все, что исходило от людей, – трамвайные линии, номера домов, титулы на дверях квартир, часы – весь этот протухший, нелепый хлам, который сам себя именует порядком; я ненавидел очистительные сооружения, расписания лекций, бюро регистрации актов гражданского состояния – все эти жалкие установления, против которых ужо невозможно восставать, да никто и не восстает, все эти алтари, на которые и я приносил свои жертвы, но я не хотел допустить, чтобы их приносил мой сын. Почему он обязан это делать? Он не причастен к устройству мира, не виновен в его ущербности. Почему он обязан в нем устраиваться? Я взывал к жилищному управлению, к школам и казармам: дайте ему попробовать! Дайте моему сыну, пока он не погиб, попробовать один‑единственный раз. Я был в ярости на себя за то, что толкнул сына в этот мир, но ничего не сделал для его освобождения. Я был у него в долгу, я обязан был что‑то предпринять, уйти вместе с ним, переселиться на остров. Но где есть такой остров, откуда новый человек может начать основание нового мира? Я и мой сын были в плену, заранее осужденные на сопричастность к старому миру. Поэтому я отвернулся от ребенка. Я отвратил от него свое сердце. Этот мальчик был способен на все, лишь одного не мог он: выйти на волю, прорвать заколдованный круг.

Пупс проиграл все свои дошкольные годы. Проиграл в буквальном смысле слова. Я позволял ему играть, исключив лишь те игры, что наводили его на забавы более зрелого возраста. Прятки и пятнашки, считалки и горелки, солдаты и разбойники. Я хотел для него совсем других игр – чистых, других сказок, не похожих на те, что известны всем. Я ничего не мог придумать, он же способен был только обезьянничать. Это кажется невероятным, но для нашего брата и в самом деле нет выхода. Снова и снова все распадается на верх и низ, на добро и зло, свет и тьму, количество и качество, друзей и врагов, а если в баснях вдруг появляются иные существа, скажем звери, то они вскоре обнаруживают человеческие черты.

Поскольку я перестал понимать, как и для чего должен воспитать своего сына, я бросил это занятие. Ганна заметила, что я больше не интересуюсь мальчиком. Один раз я пытался поговорить с ней об этом, но она вытаращила на меня глаза, словно я чудовище. Я не смог высказать ей все, потому что она поднялась, оборвав меня на полуслове, и ушла в детскую. Произошло это вечером, и с того времени она начала делать нечто такое, что раньше ни мне, ни ей не пришло бы в голову: начала молиться вместе с ребенком. «Я устала, ищу покоя. Милостивый боже, укрепи меня в вере». И тому подобное. Меня и это оставило равнодушным, но они, видимо, расширили свой репертуар. Я думаю, таким способом она хотела оберечь его. Все равно как – с помощью креста или талисмана, заклинания или чего‑либо еще. По сути дела, она была права: ведь Пупсу предстояло с волками жить, а значит, – по‑волчьи выть. «Вверить его деснице божьей» – это была, вероятно, последняя возможность. Мы оба предали его, каждый по‑своему.

Когда Пупс приносил из школы плохую отметку, я не упрекал его, но и не утешал. Ганна мучилась втихомолку. После обеда она неизменно подсаживалась к мальчику и помогала ему готовить уроки, спрашивала его. Она хорошо справлялась со своей задачей, как нельзя лучше. Но я ни во что хорошее не верил. Мне было безразлично: поступит потом Пупс в гимназию или нет, выйдет из него что‑нибудь путное или нет. Рабочий хочет, чтобы его сын стал врачом, врач – чтобы его сын стал хотя бы врачом. Я этого не понимаю. Я не желал, чтобы Пупс стал умнее или лучше нас. Я не желал и того, чтобы он любил меня, он не обязан был меня слушаться, не должен был исполнять мою волю. Нет, я хотел другого… Ему надо было лишь начать все сначала, показать мне одним‑единственным движением, что он явился в мир не затем только, чтобы воспроизводить наши движения. Но я ничего такого не увидел. Это я заново родился, а не он! Это я был первым человеком на земле, но все проиграл и ничего не сделал!

Я ничего не желал для Пупса, решительно ничего. Я только продолжал наблюдать за ним. Не знаю, вправе ли человек так наблюдать за собственным сыном. Как исследователь наблюдает какой‑нибудь «случай». Я рассматривал этот безнадежный человеческий «случай». Этого ребенка, которого не мог любить, как любил Ганну, – от нее я никогда не отвращал своего сердца, поскольку она не могла меня разочаровать. Когда я встретил ее, она принадлежала к тому же типу людей, что и я, – внешне привлекательных, опытных, в чем‑то непохожих на прочих и все‑таки похожих; она была женщиной и стала моей женой. Я обвинял ребенка и себя – его в том, что он разрушил мое самое сокровенное упование, себя в том, что не сумел подготовить ему почву. Я надеялся, что мое дитя, потому что это было дитя – да, я надеялся, что он спасет человечество. Это кажется чудовищным. С сыном я действительно поступил, как чудовище, но надежда моя не чудовищна. Просто я, подобно всем прочим людям до меня, не готов был к появлению ребенка. Я ни о чем не думал, когда обнимал Ганну, когда находил успокоение в ее лоне, – я не мог думать. Я был доволен, что женился на Ганне – и не только из‑за ребенка, – но потом я уже никогда не был о нею так бездумно счастлив, потому что не переставал думать о том, как бы избежать второго ребенка. Ганна хотела его, у меня есть основания так считать, пусть даже теперь она не заговаривает об этом и ничего для этого не делает. Можно предположить, что именно теперь Ганна опять мечтает о ребенке, но она словно окаменела. Она не уходит от меня и не приходит ко мне. Она ропщет на меня, хотя нельзя так роптать на человека, ибо он не властен над столь непостижимыми тайнами, как жизнь и смерть. Тогда она готова была народить целый выводок, а я воспротивился этому. Ей не мешали условности, а я их не выносил. Однажды, когда мы ссорились, она объявила мне, чтó она хотела бы сделать для Пупса, чтó хотела бы ему дать. Всё: более светлую комнату, больше витаминов, матросский костюмчик, еще больше любви, всю любовь, какая только есть на свете, – она хотела бы заготовить для него огромный запас любви, чтобы ему хватило на всю жизнь, и тем оберечь его от внешнего мира, от людей… Хотела бы дать ему хорошее образование, обучить иностранным языкам, присмотреться к его талантам.

Она плакала и обижалась, потому что я смеялся над ней. Мне кажется, она не допускала мысли, что Пупс станет таким же, как «остальные» люди, что, подобно им, научится оскорблять, унижать, обжуливать, убивать, что окажется способным на подлость, пусть на самую мелкую, а у меня были все основания это предполагать. Ибо то, что мы называем злом, гнездилось в нем, как гнойник. Об истории с ножом и говорить нечего. Все это началось гораздо раньше, когда ему было всего три или четыре года. Я заметил, что он ходит надутый и хнычет – у него рухнула башня из кубиков. Вдруг он перестал хныкать и сказал тихо и вразумительно: «Подожгу дом. Все уничтожу. Вас всех». Я посадил его к себе на колени, ласкал, обещал, что построю ему новую башню. Он повторил свои угрозы. Подошла Ганна – впервые она растерялась. Она прикрикнула на него и спросила, кто научил его так говорить. Он твердо ответил: «Никто».

Некоторое время спустя он столкнул с лестницы маленькую девочку из нашего дома, потом сам очень испугался, ревел, пообещал больше никогда этого не делать и сделал опять. Какое‑то время он по всякому поводу молотил кулаками Ганну. Но и это прошло.

Правда, я совсем не упоминаю о том, какие прелестные вещи он говорил, как бывал ласков, как аппетитно просыпался по утрам, розовощекий и теплый. Я тоже все это замечал и часто боролся с искушением тут же взять его на руки, поцеловать, как это делала Ганна, но не хотел этим заглушать свою тревогу и обманывать себя. Я был начеку. Ибо надежда, которую я питал, не чудовищна. Я не готовил своего сына к чему‑то великому, но небольшого отклонения – этой малости я для него желал. Правда, когда ребенка зовут Пупс… Стоило ли добиваться такой чести для подобного имени? Жить с кличкой комнатной собачки. Одиннадцать лет подвергаться дрессировке и не знать ничего другого. (Хорошо держи вилку. Не сутулься. Помаши ручкой. Не говори за едой.)

С тех пор как он пошел в школу, я все реже бывал дома. Я сидел в кафе за шахматами или запирался у себя в комнате, ссылаясь на срочную работу, и читал. Я познакомился с Бетти, продавщицей с Марияхильферштрассе, приносил ей чулки, билеты в кино или что‑нибудь вкусное и понемногу приручил ее. Она была не болтлива, податлива и без претензий и в свои одинокие свободные вечера с радостью ела вкусные вещи. Я довольно часто бывал у нее целый год подряд, мы ложились на кровать в ее меблированной комнате, я потягивал вино, она читала иллюстрированный журнал и без всякого удивления соглашалась с моими странными требованиями.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: