Бруно Фрей. Предисловие 4 страница

Сам Рихард просто не способен оказаться в таком положении. Если человек ему бесполезен, он в два счета отделывается от него. Вот и Стелла понадобилась ему лишь ненадолго, на наких‑нибудь несколько недель. Слишком много с ней было возни. Зачем завзятому игроку серьезный и медлительный ребенок? Ни одна женщина не прискучила Рихарду так быстро, как Стелла.

Раньше Рихард ее не встречал, Луиза, как правило, приезжала к нам одна, и потому он составил себе ложное представление о ее дочери. Я до сих пор не могу поверить, что Стелла точно была дочерью Луизы, хотя для сомнения нет никаких причин. Отец Стеллы едва ли отличался высокой порядочностью, раз он рискнул сделать Луизу матерью. Впоследствии он, должно быть, жалел об этой оплошности и пытался защитить свою дочь от своей жены, искусно, но не совсем предусмотрительно составив завещание. Согласно завещанию, Луиза могла пользоваться лишь процентами с капитала, аптеку он оставил Стелле. Но лучше бы он распорядился своим добром иначе, поскольку из‑за этого завещания Стелла нажила себе в лице родной матери неумолимого врага.

Тяготясь такой обузой, Луиза отдала Стеллу, до той поры робко прятавшуюся по углам, в монастырскую школу, и тем единственный раз сделала дочери добро. В монастыре Стелла обрела столько любви, что ей хватило этого запаса на целых восемь лет. Потом Стелле следовало бы изучать фармакологию, но Луизу это никак не устраивало: чем меньше Стелла будет разбираться в том, в чем ей надлежит разбираться, тем лучше для Луизы. Однако Стеллу так или иначе надо было пристроить, а мать решительно не знала, к чему ей дочь, когда у нее есть и подруги, и собаки, и любовники, и потому надумала спихнуть ее ко мне по крайней мере на год – срок обучения на торговых курсах. Должно быть, Луиза не раз и не два твердила себе в тихом отчаянии, что приближается день Стеллиного совершеннолетия. Разумеется, это не разорило бы Луизу – у нее при всех обстоятельствах сохранялась ее доля, к тому же, надо полагать, она порядком нагрела руки за минувшие годы, ибо старый и слабоумный опекун Стеллы едва ли был для нее серьезной помехой. Оставался только вышеупомянутый молодой человек, за которого ей безумно хотелось выйти и которого – это сознавала и сама Луиза – можно было получить только за деньги. Я готова признать, что для Луизы действительно создалось безвыходное положение.

Итак, Стелла прибыла к нам, вторично изгнанная матерью и не особенно желанная гостья для нас.

Наш дом поставлен таким образом, что не терпит посторонних или даже обычных посетителей. По причинам, которые можно и не объяснять, друзья Рихарда никогда не станут моими друзьями, а моих друзей Рихард недолюбливает. Вдобавок посторонним не известны те многочисленные табу, которые мы привыкли соблюдать в домашнем обиходе и которым следуют даже наши дети. Правда, это несколько сужает темы разговоров, но уж лучше так, чем бесконечные размолвки. К тому же чужой помешал бы нашим отношениям с Вольфгангом. Нам мешали решительно все, даже маленькая Анетта, не говоря уже о Рихарде. Потому‑то я и не стала заводить живущую прислугу, а нашла приходящую – неразговорчивую и мрачную особу, которой мы нисколько не интересны, для которой мы всего лишь люди, чей дом она должна убирать за хорошую плату. Погруженная в размышления и заботы о незнакомых нам людях, она молча выполняет свои обязанности. Я думаю, даже марсиане и те не могут быть для нее более чужими, чем мы. По молчаливому соглашению мы делимся на две партии – Рихард с Анеттой и я с Вольфгангом – и неукоснительно соблюдаем правила игры. Рихард заводит порой короткие и, пожалуй, чрезмерно сердечные разговоры с Вольфгангом, Вольфганг с безупречной вежливостью поддерживает эти разговоры; Анетта порой сидит у меня на коленях, я, разумеется, укладываю ее спать, а она целует и обнимает меня. Но не все так просто, как кажется. Я подозреваю, что Вольфганг во все времена любил отца, хотя и видел его насквозь, и что если у Рихарда есть тайное горе, то горе это зовется Вольфганг. Рихард наверняка страдает от того, что сын удался не в него, страдает настолько, насколько он вообще позволяет себе страдать, ибо Рихарду и на самом деле нужен друг, а Вольфганг никогда не станет его другом. Что до маленькой Анетты, то инстинктивно, разумеется, я должна ее любить и любила бы, не будь она до такой степени похожа на своего отца. Не она виновата, что при взгляде на нее меня порой охватывает ужас. Я вижу ее цветущее личико, ощущаю ее теплоту, слышу ее смех и понимаю, что все это так же ничего не значит, как ничего не значат теплота и смех Рихарда. Оба они – и Анетта и ее отец – по природе своей силки, которые расставил господь бог или кто‑то иной для тех, кто медлителен и верен, кто наделен чувством и воображением.

А может быть, Анетта слишком здорова и счастлива, чтобы ее можно было любить по‑настоящему? О, этот ребенок всегда достигнет того, чего пожелает, и никогда не пожелает недостижимого. Она слаба и беспомощна, как слаб и беспомощен маленький тигренок или цветок‑мухоловка. Рихард гордится своей дочерью, хотя в глубине души отлично сознает, что она всего лишь благожелательный соучастник, и всего лишь до тех пор, пока он потворствует ее капризам. Но поскольку Рихард никого так не любит, как себя самого, ему волей‑неволей приходится любить и свое маленькое подобие.

Он способен порой дать ей хорошего шлепка, на что Анетта отвечает негромким воем. Вольфганга он не ударил ни разу, Вольфганг из тех детей, которых не бьют. А Рихард слишком умен, чтобы расписываться в собственной слабости и поступать заведомо несправедливо.

В первые недели после своего водворения у нас Стелла ужасно всех стесняла. Рихарду, любящему потягивать по вечерам красное винцо, курить и читать, пришлось поддерживать разговор с девчонкой, до смерти утомительной и вообще никчемной. Анетта к ней ревновала, как ревнует ко всякому, кто претендует на внимание ее близких, Вольфганга угнетала перемена домашней атмосферы, а я корила себя за чрезмерную молчаливость и за неумение общаться с молодыми девушками. Я и подумать не могла о том, чтобы проникнуть в Стеллины мысли. Эта крупная красивая девушка, разве чуть здоровей, чем надо, была в нашем доме чужеродным телом, что и сама прекрасно чувствовала. Она казалась скорее необщительной, чем застенчивой, годы пребывания в интернате наделили ее скованностью, но я думаю, что и там она производила странное впечатление. Она не была миленькой, ребячливой и простодушной, какими обычно бывают молодые девушки. Она, скорее, походила на женщину, которая по случайности осталась ребенком. Но как ни молчалива была Стелла, оказалось, что не замечать ее попросту невозможно. В уродливом коричневом платье, купленном для нее Луизой, Стелла выглядела много хуже, чем могла бы, и все же не замечать ее было попросту невозможно. Комнату для гостей, куда мы решили поместить Стеллу, я пыталась загодя приспособить для молодой девушки, поставила туда кое‑какие безделушки, столь любимые девушками, накрыла темную мебель кружевными салфетками.

Когда я увидела Стеллу, первым моим побуждением было унести эти пустячки из ее комнаты, но, раз Стелла их уже видела, пришлось оставить все как есть. И вот лошадки, собачки и балерины продолжали стоять на комоде и выглядели более чем странно рядом с этой крупной и серьезной девушкой. По‑моему, Стелла никогда не занималась по‑настоящему. Она сидела над своими книгами и тетрадями и явно изнывала со скуки. Считала она неважно и, наверно, по стенографии была хуже всех в классе. Не знаю, были ли у нее хоть какие‑нибудь способности. Она возилась со своими цветами и зверушками, охотно бралась за черную работу и вязала из грубой серой шерсти жилеты и носки для неведомых бедняков. Эти неказистые на вид изделия она пересылала в свой монастырь. Рихард подтрунивал над ее тягой к благотворительности. Тогда она вскидывала крупные, тяжелые, очень белые веки и смеялась тихо и неловко, как человек, который еще не выучился смеяться. Вязала она только затем, чтобы часами оставаться наедине со своими мыслями, не прослыв при этом бездельницей.

О чем эти мысли, я не знала. Порой я вообще сомневалась, что у нее есть какие‑то мысли, настолько неподвижным было ее лицо. Она охотно играла с Анеттой, и Анетта мало‑помалу начала отвечать благосклонностью на благосклонность. Вольфганг лишь издали наблюдал за ней, и взгляд его выражал одновременно любопытство, застенчивость и предубеждение. Он и в этом был совершенно мой сын – ему бы и в голову не пришло сблизиться с посторонним человеком. Когда я поняла, что мне так и не удастся выработать правильное отношение к Стелле, я оставила всякое попечение о ней, начала вести себя, как встарь, когда у нас в доме не было никаких девушек. Правда, присутствие Стеллы по‑прежнему тяготило меня, но я помнила, что мне недолго придется терпеть. Я всегда держалась со Стеллой очень приветливо, так же как приветлива со своей служанкой, почтальоном или одноклассниками Вольфганга.

Я вернулась к своим прежним раздумьям, снова начала расхаживать от одного окна к другому, либо с сигаретой, либо упрятав руки в рукава, и глядеть в сад, уже облетевший. Я покупала цветы, которые с каждым днем становились все дороже из‑за холодов, я исправно ходила гулять с Анеттой, беседовала с Вольфгангом о книгах, которые тот по‑прежнему глотал, хотя, наверно, далеко не все были для него подходящим чтением. Я, разумеется, вела хозяйство и сердилась на Анетту за то, что она ленива и распущена в школе, и, как заведено, обсуждала с Рихардом все вопросы, касающиеся детей и хозяйства. Но это делалось бездумно, по привычке, а истинная жизнь была в стоянии‑у‑окна, в беспокойной ходьбе по дому и в чувстве теплоты, когда глядишь на Вольфганга.

Несколько лет назад со мной произошло нечто низведшее меня до уровня автомата; автомат исправно выполняет свои обязанности, почти не знает страданий и лишь на короткие мгновения принимает прежний облик женщины молодой и полной жизни. Трогательная линия шеи у Вольфганга, розы в белой вазочке, сквозняк, вздувающий занавески, – и вдруг я сознаю, что покамест еще жива.

И еще одно наполняет меня страхом, наполняет ужасом, чувством, будто уже в ближайшую секунду что‑то ринется на меня и разрушит невидимую стену.

Страхи мои напрасны, я понимаю, но снова и снова это возвращается ко мне, смотрит на меня с незнакомых лиц на улице, поднимается ко мне собачьим воем, бьет в нос запахом крови в лавке у мясника, трогает меня ледяными пальцами, когда я вижу круглое и добродушное лицо Рихарда.

Да, должно быть, что‑то произошло со мной несколько лет назад, и с тех пор я боюсь, что мне не вынести непостижимое для моего ума и сердца единство добра и зла. Чтобы вынести это знание, нужна исполинская сила. Но исполины не попадают в такое положение. Исполинская сила избавляет от необходимости думать. Исполины предпочитают жить. Во все времена думающие принуждены отказываться от жизни, а живущим незачем думать. Спасительный шаг никогда не будет сделан, ибо тот, у кого хватило бы сил, не знает, что его нужно сделать, а знающий не способен к действию.

Стелла была из тех, кто живет. Она скорей походила на крупную, серую кошку или на молодое деревцо, чем на человека. Безгрешная и бездумная, сидела она за нашим столом, дожидаясь своей судьбы. Рихарду достаточно было протянуть руку, чтобы обхватить ее смуглое запястье. Он не протягивал руки, но зато улыбался и с довольным и спокойным видом разрезал мясо на своей тарелке.

Рихард – предатель по натуре. Природа даровала ему тело, способное к непрерывному наслаждению, и он мог бы жить в свое удовольствие, если бы та же природа не наделила его блистательным разумом. Именно разум и обращает в подлость все деяния его наслаждающегося тела. Рихард поистине выродок, он заботливый семьянин, популярный адвокат, страстный любовник, он предатель, лжец и убийца.

Все это я знаю уже много лет и, если бы знала, по чьей вине я это знаю, убила бы того человека.

Раньше я считала, что во всем виноват Рихард, и возненавидела его. Но уже давным‑давно я поняла: Рихард не виноват, что я таким образом воспринимаю самый факт его существования. На свете много ему подобных, и весь свет это прекрасно знает, и мирится с этим, и не затевает историй. По чьей вине я не могу мириться, как другие? Медленно, но неуклонно покидает меня надежда, что в один прекрасный день виновный предстанет передо мной, а если даже он и предстанет, я все равно не буду знать, как с ним поступить. Гнев мой давно развеялся, остался лишь ужас, целиком завладевший мною, обступивший меня со всех сторон, как отравленный воздух. Ужас проник в меня, пропитал меня насквозь, сопровождает меня повсюду. Выхода нет. И больше всего пугает меня мысль, что даже сама смерть недостаточно смертельна, чтобы положить ему предел.

Но и самый ужас и знание правды, которую не следует знать, в конце концов включены в распорядок будней. И я судорожно цепляюсь за этот распорядок, за поданный вовремя обед, за повседневную работу, за гостей и за прогулки. Я люблю этот распорядок, ибо только благодаря ему я могу жить.

Однажды я вдруг заметила, с каким трогательным безразличием носит Стелла свои платья – эти коричневые, темно‑красные и лиловые убожества, которые либо узки, либо широки ей и одинаково свидетельствуют о злобном нраве Луизы.

– Если купить ей приличное платье, – сказала я Рихарду, – она бы у нас стала красавицей.

Он оторвал взгляд от газеты, удивленно поглядел на меня и спросил:

– Ты думаешь?

Я знала, что он питает слабость к изящным, элегантным женщинам, и продолжала расхваливать Стеллу. Рихард только смеялся и сострадательно покачивал головой, а под конец сказал, что мы не обязаны покупать Стелле платья. Через два года она вступит во владение аптекой и начнет прилично одеваться.

– Луиза – чудовище, – сказала я.

Рихард с комическим удивлением пожал плечами и расхохотался. И вдруг меня осенило. А что, если уговорить Стеллу заняться своими туалетами? Я закрыла глаза и представила себе, как она в белом платье спускается по лестнице, пухлые губы улыбаются, рыжеватые волосы блестят, и вся она гибкая и молодая, красивая и соблазнительная. Я взглянула на белые уверенные руки Рихарда, державшие газету, и почувствовала странное удовольствие при мысли, что Рихард с его пристрастием к искусственным и утонченным прелестям, не способен вообразить эту красоту.

На следующей неделе в дом явилась портниха и сшила для Стеллы несколько платьев из недорогой материи, но светлых тонов, как и подобает молодой девушке.

Превращение оказалось полным. Стелла подошла к зеркалу и впервые увидела себя.

– А ты красивая, – сказала я ей и поправила складку на платье.

Она даже не глянула в мою сторону. Не отрывая глаз от зеркала, удивленная, растерянная и всецело захваченная новым чувством, которое пробудили в ней мои слова и собственное отражение в зеркале, она с серьезным видом повторила:

– Я красивая.

И еще раз:

– Я красивая.

Я имела право торжествовать победу, мы обвели злобного дракона – Луизу – вокруг пальца. Может статься, преображенная Стелла привезет домой жениха, который проследит за тем, чтобы впредь состояние Стеллы не проматывалось на Луизины платья, шляпки и любовников. И эта мысль доставляла мне радость – сама не знаю почему. Собственно говоря, я никогда не радовалась победе, победа скорее повергает меня в смущение, а то и в печаль, легкую, но мучительную печаль. Может быть, дело в том, что моя победа неизбежно означает чье‑то поражение, я ставлю себя на место побежденного и разделяю с ним его скорбь. Но Луизу я ненавидела до такой степени, что победа над ней едва ли огорчила бы меня. Нет, радость мою омрачало лицо Стеллы в зеркале, это сияющее лицо, эта молодая, цветущая плоть и покорный взгляд, озаренный новым блеском. Мне стало как‑то не по себе. Девочка Стелла прекратила свое существование. У нее в груди образовалась пустота, куда неизбежно хлынет мирская суета, – вот что меня смущало, ибо не в моей власти управлять потоком, который заполнит эту пустоту.

– Стелла, – поспешно спросила я, – Стелла, а разве тебе ничего не задали на сегодня по стенографии?

Трогательным детским движением она закрыла ладонью глаза и повернулась ко мне. Руки у нее упали, блеск в глазах угас, со вздохом она пошла к дверям.

В этот вечер Рихард еще не заметил, что перед ним сидит новая Стелла. Зато Анетта заметила и Вольфганг тоже, он задумчиво и вопросительно поглядывал на меня.

А Стелла, в платье земляничного цвета, почти ничего не ела и мечтательно глядела перед собой. Еще не ведая разлада со своим здоровым, молодым телом, она самозабвенно прихлебывала чай маленькими глотками.

Птенец все еще сидит на липе. За всю ночь он не сдвинулся с места. Он больше не кричит, а только попискивает. Если запереть окно, его совсем не слышно. Он стал такой крохотный, его даже птенцом не назовешь. Мать не прилетела и, боюсь, уже никогда не прилетит.

Всякий раз, когда я остаюсь дома одна, мне становится ясно, что это не мой дом. Порой я чувствую себя здесь временным жильцом. Мне принадлежит только вид из окна – и больше ничего. Раньше я еще могла внушать себе, что у меня по крайней мере есть свой дом, но с тех пор как умерла Стелла, золотая клетка обернулась темницей. Если зрение меня не обманывает, даже сад отступил от нашего дома. Сад уходит от меня медленно, едва заметно, однажды утром он вообще исчезнет, и тогда я буду глядеть из окна в пустоту и думать, что здесь росла когда‑то липа, а там был газон с кустами калины.

Быть может, во всем виноваты окна: они мутнеют с каждым днем и рано или поздно закроют от меня сад.

Пошел дождь, птенцу это на пользу, если только дождь не холодный. Влага освежит его, он, наверно, изнывает от жажды. Не думаю, что он так уж страдает. Должно быть, забылся от слабости. Он выпал из своего мира, из рук птичьего бога, я не в силах помочь ему и должна его забыть.

Впрочем, я собиралась писать про Стеллу и про то, как мы ее погубили.

Все началось с проклятых новых платьев, хотя нет, не с платьев, началось, конечно, с того, что я пустила ее в наш дом. Мне следовало бы помнить, что для Рихарда не существует границ, что для него нет ничего святого и что большой простодушный ребенок покажется завидной добычей мужчине, который пресыщен всяческими разновидностями любви и жаждет перемен. Нельзя вводить ягненка в волчье логово, а я поступила именно так. Я спрашиваю себя, почему это меня терзает? Кому я обязана отчетом, чьей кары боюсь? Я ведь знаю, что меня донимают отнюдь не моральные сомнения. Мне думается, каждый человек несет свой закон в себе самом и каждому поставлены границы, которых он не должен преступить, если не хочет уничтожить себя самого. Моим законом была неприкосновенность жизни, а я преступила свою границу, когда спокойно и бездумно наблюдала, как у меня на глазах растоптали молодую жизнь.

Я не ставлю себе целью осудить Рихарда, у меня была другая задача – защитить жизнь, оградить ее от поползновений убийцы. А что я сделала? Я вела жизнь обеспеченной дамы, я стояла у окна, вдыхая ароматы различных времен года, а тем временем подле меня калечили и убивали.

Стало быть, нечего и удивляться, если мой сад отвергает меня. Ведь та же таинственная сила, которая заставляет зеленеть листья дерева, гнала по сосудам молодого тела кровь, живительную красную влагу, лужами застывшую на мостовой.

Липа знает о моем предательстве, и умирающий птенчик тоже знает. Они отрекаются от меня. Я читаю это в глазах детей, чувствую, когда глажу чужих собак и кошек, а когда приближаюсь к гиацинту, что стоит на моем туалетном столике, он цепенеет испуганно и отчужденно.

Предателю нет прощения, говорят мне глянцевитые цветы, их аромат напоминает о сладковатом запахе, который исходил из Стеллиного гроба.

Разумеется, я могла бы убежать от этого знания, но мне надоело убегать. Я понимаю, никому не станет легче от того, что я признаю свою вину. Даже мне самой не станет легче. Я никогда не верила в благость исповеди. Для других она, может быть, и существует, надеюсь, что существует, но силы, которым подвластна я, ничего не забывают и не прощают. Они просто отвергают непослушное дитя.

Помнится, я как‑то срезала нераспустившиеся пионы с вянущих стеблей. Я надеялась, что дома, в воде, они простоят еще немного, и, правда, на другой день бутоны начали раскрываться, я видела, как проклюнулись крохотные лепестки, а потом произошло страшное: словно зеленые руки умершей матери внезапно выронили их, они упали, красными шариками упали на скатерть.

Вот и я выпала из большой зеленой руки, что привела меня в этот мир. Я падаю, падаю, и никто уже меня не подхватит…

Стелла, Стелла, даже в сырой земле тебя охраняли и поддерживали сотни крохотных пальцев‑корешков, насколько же я более мертва, чем ты!

Спустя два месяца после водворения Стеллы в нашем доме я впервые заметила у Рихарда тот зоркий, оценивающий взгляд, каким он обычно смотрит на женщин. Возможно, он и раньше смотрел на нее этим взглядом, только я не замечала. Я не знаю человека, от которого было бы так же легко утаить что‑либо, как от меня. Мне попросту скучно мешаться в дела чужих людей, скучно и противно до глубины души.

Тогда, в середине ноября, я была всецело поглощена Вольфгангом. Мы вместе переводили «Илиаду». Работа над переводом и лицо Вольфганга, увлеченное, мальчишеское, дарили мне такое спокойствие и умиротворение, какое только доступно людям моего склада. Я знаю, это было не счастьем, это было чем‑то другим, заменителем счастья для людей, которые по тем или иным причинам не могут сподобиться настоящего счастья. Моя комната стала нашим суденышком, и, покуда мы стояли у стен Трои, окружавшая нас действительность куда‑то исчезла. Ахилл, по мнению Вольфганга, просто‑напросто страдал истерией. Вольфганг неодобрительно морщил нос, и я отлично его понимала, хотя всегда сожалела о том, что прекрасное безумие древних в наши дни называют истерией. Вольфганг, разумеется, и не подозревает, что наша заурядная истерия в самом недалеком будущем снова обернется прекрасным безумием.

Сердце Вольфганга, к моему величайшему удивлению, было отдано Кассандре – на мой взгляд, эта особа едва ли может привлечь подростка. Впрочем, почему бы и Вольфгангу не предвидеть, что именно Кассандра окажется истинной героиней? Почему мы так недооцениваем наших детей? Недавно я случайно откопала одно из своих школьных сочинений, и оно повергло меня в величайшее изумление. Мне даже не верилось, что это написала я, но нет, передо мной знакомый детский почерк, почерк четырнадцатилетнего человека, не надломленного, способного верить. Куда исчез этот человек в последующие годы? Не знаю. С завистью и восхищением смотрела я, сорокалетняя женщина, на листок бумаги, и чувство невосполнимой утраты возникло у меня в сердце.

Иногда Вольфганг говорит вещи поистине гениальные. Чем дальше, тем реже ему будет это удаваться, и под конец он станет таким, как я сейчас, – будет стоять у окна, исполненный глухой тоски о полузабытом и неизведанном. Чуть костлявее, чем надо, высокий человек с задумчивым взглядом серых глаз, с нервическими руками, которые зажигают и гасят одну сигарету за другой, беспомощный, как я, как мой отец, как мой далекий предок, который первым ощутил зов тревоги и подошел к окну своей хижины.

Итак, в ноябре, когда я всецело была поглощена «Илиадой» и Вольфгангом, Стелла как‑то вечером сказала мне, что поступила на курсы итальянского языка и три раза в неделю будет возвращаться не раньше девяти. Я пристально посмотрела на нее: она стояла передо мной с нежным румянцем на слегка выступающих скулах, сплетя длинные пальцы и не глядя мне в глаза. Я подумала, что итальянский она все равно знать не будет, потому что у нее нет способностей к языкам, но что самое намерение заслуживает похвалы. Впрочем, меня это мало трогало, по мне, может изучать хоть киргизский, что, кстати сказать, больше для нее подходит. Стелла не моя дочь, пусть занимается чем угодно. Я пробормотала несколько слов насчет холодного ужина и снова окунулась в перипетии Троянской войны.

И Стелла принялась исправно посещать вечерние курсы. Именно тогда она начала превращаться в молодую женщину. Угловатые движения стали мягче, лицо круглее. Теперь я скорее назвала бы ее миленькой, чем красивой, и как ни приятно было на нее глядеть, но в прежних, темных платьях она мне даже больше нравилась.

Вскоре Рихард начал ходить с ней на званые вечера. Вообще‑то, как я теперь припоминаю, я сама этого хотела. Я терпеть не могу некоторые праздничные сборища и потому была очень рада, что мне удалось подсунуть ему другую спутницу вместо себя. Помнится, он даже сопротивлялся, но, как я уже говорила, Рихард очень умен. Домашняя портниха сшила для Стеллы платье из дешевенькой белой тафты, и Стелла выглядела в этом наряде как принцесса в цветном кинофильме. Рихард явно гордился ее внешностью и вообще держал себя этаким добродушным дядюшкой. Впрочем, он не разыгрывал дядюшку, это свойство его натуры, которое мирно уживается с совершенно противоположными свойствами – он умеет искусно пользоваться любым из них. Рихард, во‑первых, дипломат, а во‑вторых, насильник, стоит ли удивляться, что он почти всегда добивается своего. С величайшим терпением и упорством он пытается достичь своей цели в белых перчатках. Лишь когда не помогает обаяние, он становится жестоким. Но об этом знают немногие, а тех, кто знает, он до такой степени держит в руках, что они не смеют восстать против него.

Итак, они отправились на какой‑то вечер, добрый дядюшка и глупая девчонка.

После их ухода я пошла на кухню, собрала ужин для детей, поставила все на поднос и отнесла в детскую. Анетта лежала на ковре, задрав ноги, и читала «Мики‑Мауса». От ее громкого смеха я вздрогнула. Я всегда вздрагиваю, когда слышу ее смех. Меня пугает, что восьмилетняя девочка может смеяться, как Рихард, или, точнее, смеяться, как смеялся бы Рихард, будь он маленькой девочкой. Анетта – единственная из нас, кто не повинен в смерти Стеллы. Вольфганг, сам того не ведая, явился в некотором роде орудием. Ради Вольфганга, стремясь сохранить у него иллюзию, будто он растет в благополучной семье, я на все закрывала глаза. Нет, нет, не только ради Вольфганга, а еще из обычной инертности и трусости.

Вольфганг вышел из своей комнаты мне навстречу, взял у меня поднос с молоком и подошел со мной к столу. В этом мальчике с самого раннего детства есть что‑то трогательное. Уже грудным младенцем он был, так сказать, сдержан и тактичен.

И хотя он ведет себя в общем, так же как все мальчики его возраста, мне кажется порой, что он делает это лишь из понимания и чувства солидарности. Выпадают минуты, когда мы меняемся ролями, я веду себя как неразумное дитя, а его темно‑серые глаза смотрят на меня кротко, с отеческой снисходительностью. За его внешним послушанием и покладистостью скрыто нечто совсем, совсем другое.

Вольфганг – единственный человек, который может лишить Рихарда обычной уверенности. Вообще же они избегают друг друга и ухитряются делать это, даже сидя за одним столом.

Я обняла Вольфганга за плечи и сказала:

– А правда, Стелла была сегодпя хорошенькая, как принцесса?

Он сердито посмотрел на меня.

– Скажешь тоже: принцесса. Дура она, и больше ничего. Ты в тысячу раз красивей.

Я улыбнулась, польщенная:

– Очень мило с твоей стороны, но ты не прав. Она сегодня и правда напоминала принцессу.

Он промолчал и отвел глаза.

Потом я села на край его кровати. Свет фонаря падал с улицы на лицо Вольфганга, я видела, что он напряженно о чем‑то думает.

– Ты о чем? – спросила я все тем же шутливым тоном.

Лицо его, мгновение назад напряженно‑строгое, вдруг сделалось по‑детски мягким.

– А почему бы нам с тобой не съездить куда‑нибудь? – спросил он. – Только вдвоем. Анетта пусть едет к бабушке, а папа уже не маленький, может раз в жизни и один уехать.

Я поразмыслила. Конечно, Вольфганг прав. Мы бы отлично провели с ним время на берегу какого‑нибудь озера или в горах. Почему я непременно должна каждый год таскаться с Рихардом, которому без меня тоже будет куда веселее?

Рихард любит гонять на бешеной скорости, «пропускать» пять городов за день, а вечером еще отправляться на поиски развлечений. Каждая совместная поездка изматывает меня до предела, потом я до самой зимы никак не могу прийти в себя. Каждый год я дрожу при мысли о предстоящем путешествии и каждый год покорно уезжаю с Рихардом.

А ведь правда, почему бы хоть раз в жизни не поступить так, как мне приятно и как давно уже хочется?

– Хорошо, я поговорю с папой, – ответила я Вольфгангу. Я знала, что разговор будет не из легких. Рихард считает своим долгом проводить отпуск вместе со мной. Наиболее ненавистное для него – это положение, которое он характеризует словами «несолидность» и «распущенность», быть может, потому, что сам он непрерывно пребывает в таком положении. С его точки зрения, иметь с супругой раздельные спальни, проводить отпуск не вместе, а по воскресеньям не ходить с детьми в кино или в зоопарк – это свидетельство дурного вкуса. По доброй воле он в жизни со мной не расстанется. Я хранительница его очага и его детей, и, как человек, тайно погрязший в анархии, он превыше всего ценит внешний порядок и пунктуальность. Я не знаю блюстителей морали более строгих, чем тайные ее нарушители, ибо они‑то понимают, что человечество погибло бы, если бы каждый получил возможность жить так, как живут они.

Вскоре после замужества я однажды спросила у Рихарда:

– За что ты меня любишь?


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: