Из дневника полковника Порошина 11 страница

– А по какому такому праву ты, Герасим Пантелеевич, меня Сидором кличешь? – тихо заговорил Крючок.

Казалось, что затевает он очередную шутку, но уж очень злыми были у него глаза, очень уж необычно звучал его голос. Герасим отложил дратву и с удивлением поглядел на него.

– Кто эт‑та дал тебе такое право, чтобы человека в возрасте по одному имени кликать? Эт‑та тебе советские портфельщики такой закон дали? Нету теперя портфельщиков, ядрена лапоть! И законов их нету!

– Погоди, погоди, – перебил его удивленный Герасим. – Ты в какой это лес поехал? Да ты никогда против такого дела не возражал. Небось и сам фамилии‑отчества своего не помнишь.

– Я все помню! – погрозил кривым пальцем дед. – Поизмывались партейные над трудящим классом, и будя!

– Я не партийный, – возразил Светлов.

– Все едино – при Советах в начальстве ходил. А теперь кончилась ваша власть. Под корень, ядрена лапоть! На, читай!

Дед вытянул из‑за пазухи помятую бумажку и, положив на стол, бережно разгладил ее. Светлов посмотрел и крякнул от неожиданности. На бланке немецкой комендатуры было отпечатано удостоверение: господин Антипин Сидор Семенович назначается старостой деревни Стоялово, все крестьяне указанной деревни обязаны беспрекословно подчиняться ему.

– Антипин – это ты, значит? – очумело спросил Герасим. – И ведь верно, Антипин. На выборах‑то тебя в списки писали.

– Припомнил, ядрена лапоть! Ничего, теперича все вспомнят, – пообещал он. – Видал бумагу по всей форме и с подписом?

– Ну, видел.

– Выкладывай печать, выкладывай ключи от амбаров и от правления. Теперича я хозяин, – торжествовал Крючок.

– Какой ты хозяин!

Василиса подошла к нему, стояла, покачиваясь, скрестив на груди руки. Высокая, гибкая, голубые глаза потемнели от гнева.

– Ты, старый гриб, два дня лишних живешь! Ходишь – песок сыпется. Тебя пальцем ткни – по частям развалишься, одна пыль будет!

– Не наскакивай, не наскакивай, – отступил дед. – Прикороти язык, девка. Знаем тоже, какая ты комсомолия. А комсомолию и в списочек можно. Да и женишок твой тоже гусь неощипанный. В армии женишок‑то? С немцами стал быть страждается? А они этого не любят! – хохотнул Крючок.

Хотел еще что‑то сказать, но заткнулся на полуслове. Герасим, не вставая, взял его за грудки и так тряхнул, что затрещал полушубок. Глядя в темное с оскаленными зубами лицо Герасима, дед понял, что переборщил. Попросил ласково:

– Отпусти, Пантелеич. Экой ты колючий теперича стал, и пошутковать нельзя.

Герасим оттолкнул его, дед шлепнулся задом на лавку. Сидели друг против друга, тяжело дыша. Светлов в упор смотрел ненавидящими глазами. Крючок улыбался елейно.

– Я же к тебе с добром, по‑хорошему пришел. Раз уж на такую должность меня поставили, ты не обессудь. Ключи отдай. Бумаги, которые про колхоз.

– Отдам, – сказал Светлов. – Но ты мне не грози, старый хрыч. Ты меня не пугай. Я человек тихий. Но уж если ты моих затронешь, мало тебе не будет. Ты у меня узнаешь, какие списки писать!

– Об этом нет разговора, Пантелеич. Свои же люди, ядрена лапоть! Полаялись, и хватит. Перекурим давай.

– Душа у меня не лежит немецкую вонь нюхать.

– А ты потерпи, потерпи. Теперича всем терпеть положено. Сыпь‑ка табачку твоего.

Молча свернули цигарки. Дед Крючок, затягиваясь, ерзал на лавке, крутил головой, вытягивал шею. Явно показывав: ищет что‑то.

– Чего дрыгаешься? На гвозде, что ли, сидишь? – спросил Герасим.

– Гляжу, не на печи ли постоялец твой. Рукавнцы‑то его городские кожаные вижу, а самого нету. Нечто ты его в сенях с коровой держишь?

– О ком речь? – Герасим отвел глаза.

– О Григорь Митриче я, – с невинным видом пояснил Крючок. – Уважаемый человек, землячок наш, ядрена лапоть, а ты его из избы гонишь.

– Выследил? – хрипло спросил Светлов.

–Ни боже мой. Мир слухами полнится.

– И далеко они дошли, эти слухи?

– Покеда в нашей деревне бродят.

– Смотри, старик, чтобы дальше не поползли.

– Мое дело сторона. Я теперича в последние годы вроде бы глуховат стал. Могу и не дослышать чего.

– Не валяй дурака, дед! – раздался громкий голос.

Все обернулись. Из чулана вышел Булгаков.

– Ты обо мне не случайно тут речь завел. Чего надо – выкладывай!

– Легок на помине, Григорь Митрич, дорогой ты наш! – обрадовался Крючок. Улыбался, протягивая руку, и в то же время испытующе следил за выражением лица Булгакова. – Такая вот у меня болезня, люблю с начальством здороваться. Прицепилась ко мне зараза: как где начальник, так я и тута. Иной раз новость какую услышишь, в другой раз папироску сладкую подшибешь. А один, милостивец, городскую булку мне отвалил в позапрошлом годе. Сдобная булка, ее то что наш хлебушек.

– Ты, дед, оставь эти словопрения. Я тебе начальником не был и сейчас не начальник.

– Григорь Митрич, как можно! Золотой ты наш, мы же тебя как облупленного тут знаем. Сколько раз ты к нам с желтой портфелью‑то приезжал? В колхоз мужиков загонял – неужто запамятовал? Уполномоченным опять же – налоги грести, – в голосе Крючка звучало плохо прикрытое злорадство.

Герасим сидел хмурый, пощипывал бороденку. Раскрасневшаяся Василиса слушала напряженно, стараясь понять суть разговора. Григорий Дмитриевич тяжело опустился на табуретку, поморщившись от боли в пояснице. Притянул к себе кисет.

Равнодушно, как о самом обычном, спросил:

– Продался?

– А ей‑богу, продался, – как‑то сразу повеселел Крючок и даже хлопнул себя по колену. – Со всеми потрохами и со старухой в придачу.

– И много дали?

– Покеда вот валенки с калошами.

– Продешевил.

– Не, Григорь Митрич, я тоже не лыком шитый. Я теперича в деревне полный хозяин, что хочу, то леквизирую.

– Чужим добром одни бандиты живут.

– Ничего, я по‑свойски, по‑хорошему… Бандиты – это которые по городам засели. Не пашут, не жнут, а хлеба и мясу в две глотки трескают.

– Ты тоже пахать‑то не мастак, – вставил Герасим Светлов.

– А я не казенный, чтобы за дурноедов грызь наживать.

– Грыжу ты по своей собственной жадности еще до колхоза нажил.

– Ну, хватит спорить, – прервал их Григорий Дмитриевич. – Говори, дед, что тебе от меня нужно? Донос немцам пошлешь?

Крючок встал, прошаркал к вешалке, нахлобучил свой облезлый малахай. Сказал серьезно:

– Нету мне расчета немцев на тебя наводить. Живи тута, пока жареный петух в это самое место не клюнет.

С тем и ушел.

– Вот так дела‑а‑а, – протянул Герасим. – Как обухом по голове: Крючок – и вдруг староста.

– Ты что же думал, тебя назначат? – усмехнулся Григорий Дмитриевич.

– Я для них неподходящий. Фронтовик бывший, награды имею. И не согласился бы я.

– А вот Сидор согласился.

– Ему терять нечего.

– Он и не собирается терять. По всему видно, приобрести хочет… Ну, да не в нем дело. Не его, так другого на эту должность поставили бы. Давай лучше подумаем, Пантелеевич, что мне теперь делать.

– Оставайся, Митрич, – вздохнул Герасим. – Не будет он доносить на тебя. Побоится.

– Да мы тогда избу его спалим! – крикнула Василиса. – И самого вместе с избой!

– Помолчи, – приказал Герасим. – А идти тебе некуда, Митрич. Какой ты сейчас ходок со своей болезнью? С печки на лавку, и то кряхтишь… Дороги заснежены, до наших далеко. А старосты, надо полагать, теперь в каждой деревне есть. Сиди тут. Подождем, что время покажет.

На диво всей деревне переменился дед Крючок, а по‑новому – господин староста Сидор Семенович Антипин. Днем восседал он в колхозном правлении, вершил нехитрые дела. Мешковато болтался на нем порыжевший от времени костюм‑тройка, какие носили еще до той войны зажиточные мужики да мелкие уездные торговцы. На улицу выходил в шубе, крытой синим дорогим сукном. Видно, долго пролежала шуба на дне заветного сундука, неистребимо въелся в нее запах нафталина. Только шапка у деда оставалась пока прежняя: клочки шерсти на голой мездре.

Почти каждый вечер захаживал теперь Крючок в избу Светлова. Иной раз приносил бутылку самогона, но пил мало. Сидел подолгу, как паук тянул бесконечную липкую нить разговора. Григорий Дмитриевич не мог понять, что нужно старосте. Может, следил за ним, проверял – не сбежал ли. Может, лестно ему было поговорить на равных правах с бывшим районным работником. Или другую имел он цель – угадать трудно.

– Ищет, куда корни пустить, – туманно объяснял его поведение Герасим Светлов.

А сам Крючок на прямые вопросы отвечал в обычной своей дурашливой манере.

– Болезня у меня такая, люблю с умственным человеком за жизнь побеседовать. У нас тута что, одна серость. Мужичье непроглядное. А я, Григорь Митрич, сызмальства к сахару привержен, это тебе всякий подтвердит. Сахар – он мозги загущает. Это мне лектор так уяснил. Ты, Григорь Митрич, один у нас свет в окошке, вот и тянусь на огонек, как ночница‑бабочка.

– Смотри, крылышки не опали.

– Ничего, я закостенелый, не обожгусь.

Деревня отрезана была от мира снежной целиной, по которой в эту зиму и дорог‑то почти не торили.

Григорий Дмитриевич мучился без новостей. Неужели немцы в Москве? Неужели везде рассыпалось, растворилось все, что было сделано за эти трудные двадцать лет? Неужели вся Россия лежит так: разъединенная, в неведенье, в глуши? Где же люди советские, преданные своему делу, те, кого он учил и воспитывал в школе? Ведь их было много. Может, и они сидят, забившись в угол, потерявшие связь друг с другом, не знающие, как бороться!

Единственным источником сведений был теперь для Григория Дмитриевича дед Крючок. Староста часто ездил в город, передавал то, что слышал от бургомистра. По его словам получалось так, будто немцы давно взяли Москву, и стоят под Горьким. Но этому не верил даже сам дед. «До Нижнего‑то Новгорода далече, – вслух сомневался он. – Как это хвашисты туда попадут, ядрена лапоть, если Красная Армия еще Тулу держит?»

О распоряжениях, которые получал в комендатуре, староста сразу рассказывал Григорию Дмитриевичу. Будто советовался. Слушал внимательно, а сам поступал по‑своему. Прислали немцы приказ: переписать в деревне скот и убой этого скота запретить. Григорий Дмитриевич посоветовал не учитывать всю живность. Если окажется скотина в списке – дело пропащее. Увезут в Германию, а народ останется без мяса. Дед Крючок за умные слова поблагодарил, но сделал иначе. Вечером привел к себе на двор колхозного бычка, трех овец и забил их. Засолил целую бочку говядины. Овечьи тушки повесил морозиться на чердак. В ту ночь резали скот в каждом доме. Крючок будто и не слышал рева, поросячьего визга. Но зато через пару дней, вместе с приехавшим из города полицаем, переписал дотошно всю уцелевшую живность, не занеся в тетрадь разве только одних кошек. Каждую хозяйку предупредил: пропадет скотиняка – немцы голову оторвут.

– Никак я, Григорь Митрич, в толк не возьму, почему это хвашисты колхозы распущать не велят? – удивлялся староста. – На кой ляд им эти артели? Это же социализма, ядрена лапоть, а хвашисты ее не отвергают!

– Погоди, время придет – отвергнут. Сейчас им невыгодно хозяйство дробить. Через колхоз им управлять легче. И грабить легче. Они же понимают: если народ растащит весь скот, растащит все семена, весной сеять нечем будет. А им урожай нужен, хлеб нужен.

– Это что же такое получается! И при Советах колхозы, и теперя никакого просвету. Чего же они, хвашисты, по нашему планту живут?

– План у них, разумеется, свой. И артели они со временем ликвидируют. Гитлер писал в своей книге, как он намерен дело поставить.

– Ну‑ну! – оживился Крючок. – Землицу‑то они что? Про это прописано?

– Лучшие земли отойдут немцам‑колонистам. Какие похуже – холуям, вроде тебя. А остатки – крестьянству. По наперстку на брата. Хочешь – помирай, хочешь – в батраки иди.

– А мне, значит, дадут?

– Тебе обязательно кус отвалят, ты выслужишь.

– Выслужу, – сказал Крючок. – Ежели поверю, что эта власть прочно стала, добьюсь своего, хоть жилы лопнут.

– Да на кой шут она тебе, земля эта! – удивился Григорий Дмитриевич. – Ну, проскрипишь ты от силы еще лет десять. А там за глаза трех аршин достаточно.

– Не‑е‑ет, шалишь, ядрена лапоть, – погрозил пальцем Крючок. – Я хоть пять лет, а поживу, как хочу. Всю жизнь на мне ездили, так я хоть перед смертью в свое удовольствие на других покатаюсь. С детства такая у меня мысля: на своей земле своей жизнью пожить. И пожил бы, ядрена лапоть, если бы не эта твоя советская власть. Очень я, Григорь Митрич, в обиде на большевиков, потому как много раз они мне на хвост наступали.

– Да был ли у тебя, хвост‑то? – усмехнулся Булгаков.

– Был, – сердито ответил Крючок, и даже ногой притопнул. – Был, хочь и небольшой, да свой. Еще при царе мы с покойным брательником в город на заработки ходили. Десять лет ходили. Грошики берегли, с хлеба на воду перебивались. Ан, поднакопили деньжат да у дубковских мужиков ха‑а‑ароший клин прикупили. Землица черненькая, палку воткнешь – дерево вырастет! Где та земля? А? – выкрикнул дед, раззявив рот с подгнившими, черными, но еще острыми зубами. – Отняла земельку революция‑то ваша! Сглотнула и не выплюнула.

– Земля всем нужна, все есть хотят.

– Кто жрать хочет, работать должен, а не на печи вшей ловить. Кто работал, тот завсегда кусок хлеба имел. Ну ладно, про старое вспоминать нечего. А вот за что меня в другой раз портфельщики кровно обидели? Сами орали бывало: голод, братцы, в Рассее, жмите дюжей, хлеб давайте! Я и поверил. Жал, хребта не жалел, поправлял хозяйство…

– Для себя старался.

– Это извини‑подвинься. Портфельщики твои больше половины урожая отымали. У меня кости трещали, у меня грызь от таких тяжестей из живота вываливалась. Городские рабочие, да бабы, да эти самые бездельные портфельщики мой же хлеб жрали, а надо мной измывались. И налогами притискивали, и елементом обзывали, и в подкулачники меня вывели. Не скумекай я в ту пору хозяйство распотрошить – укатали бы в тайгу пенечки считать. А за что? За то, что государству хлеб и мясу давал?..

– Батраков имел?

– Какие батраки – двое парнишков. Дал им работу, одел, обул.

– В лапти?

– Я и сам в лаптях ходил.

– А парнишек бегом гонял с темна до темна.

– Наше дело не городское. Урожай не родится, пока потом его, не польешь.

– Ты поливал, да только чужим.

– И своего не жалел. Говорю – грызь вывалилась! – крикнул Крючок. – Работали, всю страну досыта кормили. А как угробила ваша власть хозяйственного мужика, так и пошли голодовки. Только и знали – пузо подтягивали.

– А ты не злись, не злись, – успокаивал Григорий Дмитриевич.

В этом разговоре он чувствовал себя сильнее деда, верил в свою правоту. Интересной была для него такая беседа. Сколько уж лет знал он этого человека с жидкими волосиками на висках, с гусиной шеей воспринимал его как чудаковатого шутника… Только теперь вывернулось наружу его ядовитое нутро. А не случись война, так и умер бы, не раскрыв себя…

– Слушай, дед, ведь ты тогда одним из первых в колхоз вступил. Как же это так получилось?

– А я что, адиёт какой? Видел, чай, с какой стороны ветер дует.

– Зачем же ты дурака‑то все эти годы валял?

– С дураков спроса меньше.

– Радуйся теперь, дождался ты своего. Народ кровью умывается, а тебе немцы кусок вернут.

– Мне до народа дела нету. И ему до меня тоже. Подохну я, народ и слова не скажет. А радоваться мне еще вроде рано. Устойчивости еще не вижу. Ты‑то, Григорь Митрич, как думаешь – возвернутся наши?

– Для кого наши, для кого чужие.

– А откель ты знаешь, кто мне свой, кто чужой? Я вот у немцев числюсь, а тебя покрываю. Это какой фунт, а?

– На всякий случай двойную игру ведешь.

– Как хошь понимай, ядрена лапоть, – посмеивался Крючок. – Рыбка ищет где глубже, а человек – где лучше.

– Если немцы закрепятся, выдашь меня?

– Ни боже мой, Григорь Митрич, земляк! Напраслину возводишь. Зачем мне тебя выдавать, ты сам попадешься… А вот ужо возвернутся красные, мне за тебя почет будет. Верно, Григорь Митрич? Словцо тогда за меня замолвишь?

– И не надейся.

– Все одно зачтут в заслугу. Партейного большевика из района сберег. Крути не крути, а козырь мой!

– Действительно, дед, темная у тебя душа. То мед с языка точишь, то яд пускаешь.

– Не при Советах живем, теперича свобода слова, что хочу, то говорю.

– Ты про немцев плохое скажи.

– И про них можно. Жадные басурманы, навроде турок. За одни валенки с калошами работать наняли. Ни жалования, ни трудодней…

– Ох, не знаю, чья пуля по тебе плачет – наша или немецкая.

– Мне этих пулев задаром не надо, я промеж ними вывернусь. Старый дурак, какой с меня опрос!

…Уходил Крючок домой поздно, оставляя в душе Григория Дмитриевича тревожную неопределенность. Герасим Светлов этих разговоров обычно не слушал, по привычке засыпал рано. Зато Василиса, тихонько сидевшая в дальнем углу горницы, не пропускала ни слова. Как‑то после ухода Крючка подвинула к столу свою табуретку, сказала:

– Если что, припугнуть его можно. Есть в деревне двое парней… Наказали мне спросить вас.

– Не надо, – качнул головой Григорий Дмитриевич, глядя на девушку.

Голубоглазая, светловолосая, с белой, будто из мрамора выточенной шеей, она очень похожа была на свою покойную мать, с которой не раз плясал Булгаков в далекой своей молодости.

– Не надо пока, – повторил он. – Посмотрим, что дальше будет. Крючок еще ничего, не было бы хуже… А парней ты как‑нибудь вечерком ко мне приведи. Посидим, потолкуем.

– У них и наган есть, – тихо призналась Василиса – Тяжелый, я сама трогала. – Прислушалась к храпу отца.

И добавила шепотом:

– Вот как тепло наступит, мы в лес уйдем…

– Ты тоже?

– Ага, только вы тяте не говорите.

– Ладно, конспиратор, – Григорий Дмитриевич ласково заправил ей за ухо прядь волос. – Тятьке я не скажу. Но уговор – без меня ничего не предпринимайте. Считайте это приказом.

Безлюдная, будто выморочная, лежала деревня, утонувшая в высоких сугробах. Быстро пролетали короткие, тусклые в морозном тумане дни; утомительно долго тянулись ночи. И казалось, что не будет этому конца, что навсегда теперь сковала землю зима, навсегда залегла над миром глухая первозданная тишина.

Григорий Дмитриевич засиделся допоздна возле коптилки. Писал письмо своим, благодарил Ольгу за внука, наставлял Антонину Николаевну, как целесообразней вести хозяйство. Назавтра Василиса собиралась идти в Одуев, сменять на мед какую‑нибудь одежонку для ребятишек. С ней отправлял Булгаков письмо и заодно четыре килограмма мяса – в деревне его сейчас было много.

Уже собирался ложиться спать, когда за окном торопко прохрустели шаги, кто‑то тихонько заскребся в дверь. Григорий Дмитриевич накинул полушубок, вышел в холодные сени. На всякий случай нащупал ногой топор. За дверью – сдавленный женский голос:

– Отвори. Это я, Алена.

Григорий Дмитриевич поспешно отодвинул засов. Алена в длинной, до пят, шубейке, лицо разрумяненное, глаза блестят под платком. С порога потянула его за рукав, приподнялась на носках, обдала ухо горячим дыханием.

– Ванюша дома, идем скорей!

– Кто? – не понял Григорий Дмитриевич.

– Да Ваня же наш! Ванюша мой! Той ночью еще пришел.

– Откуда он? Целый?

– Сам узнаешь. Скорей только.

Григорий Дмитриевич кое‑как натянул полушубок, нахлобучил шапку, сказал Василисе, чтобы закрыла. По деревне шагал крупно, Алена едва поспевала за ним.

– Ой, по задам бы нам надо! Увидит кто, не приведи господи, – причитала она.

Не вошел, а ворвался Григорий Дмитриевич в избу. Иван сидел на лавке возле печи. На загнетке по‑стародавнему горела лучина. При ее тусклом неверном свете правил Иван пилу, разводил зубья. Со старшим братом своим поздоровался почтительно. Григорий Дмитриевич притянул его к себе, трижды поцеловал в свежевыбритые щеки, пахнущие земляничным мылом.

Иван, исхудавший, обросший длинным волосом, одет был в постиранную и отглаженную красноармейскую форму, уже изрядно потрепанную. На коленях и на локтях красовались черные заплаты – не нашлось в доме зеленого материала. В углу, вместе с рогачами и ухватами, стояла вычищенная и смазанная винтовка. Пояс с полным подсумком лежал на столе. Возле кружки с молоком – две незаряженные гранаты.

– Ты как? – косясь на оружие, спросил Григорий Дмитриевич. – Совсем или на время?

– По пути завернул, значит, своих проведать. Душа изболелась, – смущенно, будто прося извинения за то, что потревожил всех своим приходом, сказал Иван. – Из окружения выбираюсь. От самого Брянска и еще, значит, дальше… Не утерпел вот, заглянул. Ты не думай, не думай, никто меня не видел, – заторопился он. – Ночью пришел, ночью уйду.

– Не о том речь, – махнул рукой Григорий Дмитриевич. – Наши‑то где, знаешь?

– Всякое говорят люди. Одно известно точно: под Тулой фронт стоит. Туда и правлюсь. В крайнем случае на Серпухов крюк сделаю.

– Вот так, прямо в обмундировании? – кивнул Григорий Дмитриевич на шинель с выцветшими петлицами, висевшую возле двери.

– Так и иду, – вздохнул Иван. – Я ведь, Гриша, из армии не отпущенный, красноармейская книжка в кармане.

– Ну, а немцы‑то как же? Не нарывался?

– Я ведь по лесам больше. Днем, значит, пересплю в стогу или в хате какой, а ночью дальше. Народ хорошей. Добрый народ – и принимают, и кормят… Если, значит, самим есть что жевать… Одному‑то легко мне. В Белеве вот зашел в крайнюю избу погреться. А тут немцы – шасть на постой. Едва успел в подпол залезть. Ну и просидел три дня. Картошку грыз. Ничего. Только без курева тяжко. Ихний дым чую, а у самого горло перехватывает. И кисет при мне был, а боялся махоркой себя выдать… Ну, садись к столу, Гриша. Нам Алена поесть соберет. Ухожу ведь я нынче.

– Скоро?

– К рассвету ближе. Затемно до Засеки доберусь, а там и днем можно. В лесу немца нету. В лесу только наш брат ходит.

Ел Иван не спеша и будто без особой охоты. Григорий Дмитриевич подробно расспрашивал о том, как ранило Игоря. Иван вспоминал о земляках, где и кого привелось схоронить. Незаметно проговорили братья до вторых петухов. Елена, шмыгая носом, собирала вещевой мешок. Набила его дополна, под самую завязку. Иван отстранил жену, вытряхнул содержимое мешка на стол. Обратно положил смену казенного белья, суровое домашнее полотенце, маленький кусочек мыла. В ситцевую тряпку завернул кусок сала и вареное мясо в капустных листьях.

– Ванюшенька, яички возьми, маслица побольше, – просила Алена, всовывая ему свертки.

– Ах, дура‑баба, – ласково произнес он, отводя ее руку. – Воробьев‑то наших чем кормить будешь?

– Картошка у нас есть. Телку зарезали.

– Скучно на одной картошке‑то. Вам тут никто ничего не даст, только взять могут. А я человек служебный. На два дня провианту хватит. Там, глядишь, опять на наркомовскую норму сяду… Ты вот лыжи бы мне приготовила.

Когда вышла Алена в сени, Иван, перематывая портянку, спросил брата:

– Гриша, ты как? Может, со мной подашься? Семьдесят верст – конец невелик.

– А фронт?

– Найдем дырку.

– Нет, Ваня, не ходок я. Поясница житья не дает. До тебя добежал сгоряча, а как назад пойду – не знаю. И семья на мне висит. Три женщины, трое детишек – шесть ртов. А я им отсюда нет‑нет да и подброшу кое‑чего.

– Смотри сам. Только у немцев когти острые, как бы не зацапали.

– Такой угрозы нету пока. Да и ты мог бы недельку в деревне пожить, отдохнуть. Прятался бы в хате, и не узнал бы никто.

Иван ответил не сразу. Сидел зажмурив глаза, прислонившись спиной к бревенчатой стенке. Потом, встряхнувшись, поднялся, потянулся к винтовке.

– Нет, Гриша, ты мне такое не говори… Не могу я чужаком в собственном доме. Сердце мне такого не позволяет. Или не жить мне, или я в своем доме хозяин.

– Понимаю, Ванюша… Будь я лет на десяток моложе… Впрочем, это пустой разговор. На вот лучше шапку мою возьми. Теплая шапка.

– Спасибо, Гриша.

Иван оделся, потоптался на месте, пробуя, как устроились ноги в пегих домашних валенках. Туго перетянул ремнем шинель, забросил за спину вещевой мешок. Приподняв ситцевую занавеску, посмотрел на печку, где, раскинув голые руки, спали трое его ребятишек. Потянулся было поцеловать, но раздумал, боясь разбудить. Глубоко вдохнул запах детских тел и отошел помрачневший, хмурый. Предложил:

– Сядем перед дорогой.

Алена опустилась возле него на колени, прижалась щекой к ноге. Так и простояла молча, горестно и жадно смотрела в лицо мужа, роняя на валенки частые слезы.

– Не надо, не надо, – отводя взгляд, просил он, гладя ее волосы.

Вышли на улицу. Предрассветная синяя стынь висела над деревней. Обжигал мороз. В заледеневшем воздухе звенел и далеко разносился каждый звук. Иван встал на широкие охотничьи лыжи, подвигал их взад‑вперед. Прикуривая от цигарки брата, выдохнул шепотом;

– Эх, Гриш, возвернуться бы мне…

– Ты осторожней там.

– Я уж и так… Только ведь пуля – она дура слепая… Ну, обнимемся, что ли?

Жену поцеловал в мокрые глаза, отцепил от себя ее руки. Оттолкнулся палками и заскользил с холма по укатанной санями дороге.

 

* * *


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: