История Тома Джонса, найденыша 12 страница

— Ничего, продолжай, — отвечала Софья, — если ты еще не все рассказала.

— «Да, говорит, Гонора (это было уже после того, как он дал мне крону), я не хлыщ и не негодяй, чтоб думать о ней иначе, как о богине, которой я буду поклоняться и молиться до последнего моего издыхания». Вот и все, сударыня. Ей-богу, все, больше ничего не припомню. Я сама была на него сердита, пока не убедилась, что у него нет никакого дурного умысла.

— Теперь, Гонора, я верю, что ты действительно меня любишь, — сказала Софья. — Намедни я в сердцах отказала тебе, но если ты хочешь оставаться при мне, так оставайся.

— Верьте слову, сударыня, — отвечала миссис Гонора, — я ввек не пожелаю расстаться с вашей милостью. Верьте слову, я все глаза проплакала, когда вы мне отказали. Нужно быть очень неблагодарной, чтобы пожелать уйти от вашей милости: такого хорошего места мне нигде не найти. Всю жизнь прожить и умереть готова при вашей милости. Правду сказал мистер Джонс, бедняжка: счастливец тот…

Обеденный колокол прервал на этом месте разговор, который произвел столь сильное впечатление на Софью, что утреннее кровопускание оказалось для нее, пожалуй, полезнее, чем она думала во время операции. Что же касается теперешнего состояния души ее, то я придерживаюсь правила Горация: не покушаться на описание чего бы то ни было, если нет надежды на успех. Большая часть читателей легко представит его и собственными силами, а те немногие, которые не могут этого сделать, все равно не поймут его или сочтут неестественным, как бы хорошо я ни изобразил его.

Книга пятая,
охватывающая период времени немного больше полугода

Глава I
О серьезном в литературе, и с какой целью оно нами вводится

Весьма возможно, что наименьшее удовольствие доставят читателю те части этого объемистого произведения, которые стоили автору наибольшего труда. К ним, вероятно, будут причислены вступительные очерки, помещенные нами перед повествовательной частью каждой книги и являющиеся, согласно принятому нами решению, существенно необходимым элементом этого созидаемого нами литературного жанра.

Почему мы пришли к такому решению, этого, строго говоря, объяснять мы не обязаны; довольно будет сказать, что мы положили это необходимым правилом для всякого прозаико-комико-эпического сочинения. Разве кто-нибудь спрашивал, на чем основано строгое единство времени и места, которое признается столь существенным для драматической поэзии? Разве кому-нибудь из критиков задавался когда-нибудь вопрос, почему действие не может продолжаться два дня, а только один или почему зрители (предполагая, что они, подобно избирателям, путешествуют даром) не могут переноситься за пятьдесят миль, а только за пять? Разве хоть один из комментаторов дал толковое объяснение, почему древний критик[75] поставил драме границы, объявив, что она должна иметь не больше и не меньше пяти действий? Разве пыталась хоть одна живая душа понять, что разумеют наши нынешние театральные судьи под словом низкое, с помощью которого им так счастливо удалось изгнать со сцены всякий юмор и сделать театр скучнее гостиной? Во всех этих случаях люди следуют, по-видимому, правилу нашей юриспруденции, гласящему: cuicunque in arte sua perito credendum est[76]; ведь трудно себе представить, чтобы у кого-нибудь хватило бесстыдства устанавливать непреложные законы в какой-либо области науки или искусства без всякого на то основания. Вот почему мы склонны думать, что в основе всех этих законов лежат здравые и разумные причины, хотя мы, к несчастью, не способны проникать взором в такую глубину.

Правду сказать, свет чересчур почтителен к критикам и вообразил их людьми гораздо более глубокими, чем они есть на самом деле. Избалованные такой любезностью, критики бесцеремонно присвоили себе диктаторскую власть, стали господами и имеют дерзость предписывать законы писателям, от предшественников которых сами их получили.

Критик, говоря по совести, — не более чем писец, обязанность которого переписывать правила и законы, устанавливаемые великими судьями, силой гения вознесенными на степень законодателей в различных областях знания. Это все, к чему стремились критики прежнего времени; они не осмеливались высказать ни одного утверждения, не подкрепив его авторитетом судьи, от которого оно позаимствовано.

Но мало-помалу, с наступлением эпохи невежества, писец начал посягать на власть и присваивать права своего господина. Законы литературного произведения стали устанавливаться не творчеством писателя, а предписаниями критика. Писец сделался законодателем; люди, которые первоначально только записывали законы, начали повелительно давать их.

Отсюда проистекло одно очевидное и, может быть, неизбежное недоразумение: названные критики, будучи людьми неблестящих способностей, часто принимали голую форму за сущность. Они действовали подобно судье, который стал бы держаться мертвой буквы закона, совершенно не считаясь с духом его. Незначительные мелочи, может быть, совершенно случайные у великого писателя, рассматривались этими критиками как его главная заслуга и передавались в качестве основных правил, соблюдение которых обязательно для всех последующих писателей. Время и невежество, два великих покровителя обманщиков, придали всем их утверждениям авторитетность, и, таким образом, было установлено множество правил, как следует писать, нисколько не основанных ни на истине, ни на природе и служащих исключительно лишь для того, чтобы стеснять и обуздывать гений, вроде того как стеснили бы балетмейстера самые великолепные трактаты по его искусству, если бы в них выставлялось главным требованием, чтобы каждый человек танцевал в кандалах.

И вот, во избежание всяких упреков в том, что мы устанавливаем для потомства закон, основанный единственно на авторитете ipse dixit[77], — к коему, по правде говоря, мы не питаем особенно глубокого уважения, — мы отказываемся от вышеназванной привилегии и представим читателю причины, побудившие нас уснастить последовательное изложение нашей истории некоторым числом отступлений.

Для этого нам поневоле придется вскрыть новую жилу знания, которая хотя давно уже известна, однако, насколько мы припоминаем, еще не разрабатывалась никем из древних или новых писателей. Жила эта — не что иное, как закон контраста; она проходит по всем творениям, и, вероятно, немало способствует образованию в нас идеи красоты как естественной, так и искусственной, ибо что лучше раскрывает красоту и достоинство вещи, как не ее противоположность? Так, красота дня и лета оттеняется ужасами ночи и зимы. И я думаю, что если бы нашелся на свете человек, никогда их не видевший, то он имел бы весьма несовершенное представление об их красоте.

Но не будем пускаться в слишком серьезные материи и возьмем пример из другой области: можно ли сомневаться, что самая красивая женщина на свете лишится всего своего очарования в глазах мужчины, который никогда не видел женщин иной наружности? Дамы и сами, по-видимому, прекрасно это чувствуют, постоянно заботясь о создании выгодного для себя фона; они доходят даже до того, что в такой фон обращают себя самих. Я замечал (особенно в Бате), что по утрам они стараются казаться как можно безобразнее, чтобы тем сильнее поразить вас своей красотой вечером.

Многие художники придерживаются этого правила на практике, хотя, может быть, и редко изучали его в теории. Ювелиры знают, что самый лучший брильянт требует фольги, а живописцы часто стяжают себе похвалы изображением контрастных фигур.

Один великий отечественный гений поможет нам исчерпывающе объяснить это явление. Я не могу, правда, причислить его ни к одной из категорий обыкновенных художников, так как он имеет право занять место среди тех,

Inventas qui vitam excoluere per artes[78]

«которые украсили жизнь изобретенными ими искусствами», — я разумею изобретателя изысканнейшего развлечения, известного под названием Английской Пантомимы.

Развлечение это состояло из двух частей: первую изобретатель называл серьезной, вторую — комической. В серьезной части показывалось некоторое количество языческих богов и героев, — вероятно, самое дурное и тупоумное общество, в какое когда-либо попадали зрители, — и все это (тайна, известная лишь немногим) делалось умышленно, для того чтобы выгоднее оттенить комическую часть представления и придать больше яркости проделкам арлекина.

Это было, может быть, не очень учтивым обращением с такими важными особами, но выдумка все же была остроумной, и желательный эффект достигался. Объяснить его легко, стоит только слова «комическое» и «серьезное» заменить словами «глупейшее» и «самое глупое»: комическая часть была, несомненно, глупее всего, что до сих пор показывалось на сцене, и могла вызывать смех только по контрасту с непроходимо глупой серьезной частью. Боги и герои были так нестерпимо серьезны, что арлекину (хотя английский джентльмен, носящий это имя, не имеет ничего общего со своим французским тезкой, будучи гораздо более серьезного нрава) всегда оказывался самый радушный прием, потому что он избавлял зрителей от гораздо худшей компании.

Умные писатели всегда с большим успехом пользовались приемом контраста. Меня очень удивляет, что Гораций придирается за это к Гомеру; правда, в следующей же строке он противоречит себе:

Indignor, quandoque bonus dormitat Homerus,

Verum opere in longo fas est obrepere somnum[79]. —

«Досадно мне, когда засыпает великий Гомер, хоть и позволительно вздремнуть над длинным трудом». Ведь этого не должно понимать так, как понимают, быть может, иные, будто писателю случается заснуть в то время, как он пишет. Читатели — те действительно весьма подвержены сонливости, но сам автор, хотя бы произведение его было такой же длины, как произведения Олдмиксона[80], обыкновенно бывает слишком увлечен своим трудом для того, чтобы им могла овладеть даже легкая дремота. Как говорит мистер Поп:

Не дремлет он, читателям чтоб спалось.

Правду сказать, такими снотворными частями нашего произведения являются серьезные места, искусно в него вплетенные с той целью, чтобы по контрасту выгоднее оттенить остальное; в этом и заключается истинный смысл слов одного покойного писателя-шутника[81], который просил публику помнить, что всякий раз, когда она будет находить его скучным, — это значит, что он умышленно стремится к этому.

В этом свете, или, вернее, в этой темноте, я желал бы, чтобы читатель рассматривал мои вступительные очерки. Если же он и после этого предупреждения будет находить, что серьезного и без того довольно в других частях моей истории, то может пропускать эти введения, в которых мы умышленно стремимся быть скучными, и начинать следующие книги прямо со второй главы.

Глава II,
в которой мистер Джонс принимает во время болезни много дружеских визитов, а также приводится несколько тонких штрихов любовной страсти, едва заметных для невооруженного глаза

Во время болезни у Тома Джонса перебывало много посетителей, хотя, может быть, не все они были ему приятны. Мистер Олверти навещал его почти каждый день. Но хотя он и соболезновал Тому в постигшем его несчастии и горячо одобрял его рыцарское поведение, послужившее причиной этого несчастия, однако решил воспользоваться благоприятным случаем и образумить молодого человека, считая, что благодетельный совет не может быть преподан более своевременно, чем теперь, когда душа умягчена страданием и болезнью и напугана опасностью и когда внимание ее не поглощено бурными страстями, увлекающими нас в погоню за наслаждением.

Итак, всякий раз, когда добрый сквайр оставался наедине с юношей, особенно когда Том чувствовал себя хорошо, он пользовался случаем напомнить ему о его прежних оплошностях, но с величайшей мягкостью и ласковостью, только с целью предостеречь его на будущее время, говоря, что от него самого всецело зависят и его счастье, и любовь приемного отца, на которую он еще может рассчитывать, если ничем не уронит себя в его мнении; ибо что касается прошлого, то все оно прощено и предано забвению. Поэтому он, Олверти, советует ему извлечь для себя поучение из этого случая, дабы в конечном счете несчастие послужило ему во благо.

Тваком тоже довольно аккуратно навещал Джонса и тоже считал изголовье больного весьма подходящим местом для назиданий. Тон его речи был, однако же, более суровым, чем у мистера Олверти; он говорил своему ученику, что тот должен смотреть на свое увечье как на кару небесную за грехи и что ему надлежит каждодневно на коленях воссылать благодарения за то, что он сломал только руку, а не шею, каковая, наверное, сохранена для другого случая, и случай этот, надо думать, ждать себя не заставит. Он, Тваком, часто удивлялся, почему никакое наказание не постигло Джонса ранее; однако отсюда надо сделать вывод, что десница божия карает хоть иногда и не скоро, но неуклонно. Он советовал ему также ожидать с полной уверенностью еще горших бедствий, которые запоздали, но постигнут закоснелого грешника с такой же неизбежностью, как и это.

— Бедствия эти, — говорил богослов, — могут быть предотвращены лишь глубоким и чистосердечным раскаянием, на какое нельзя надеяться и какого нельзя ожидать от беспутного юноши, развращенного, боюсь я, до мозга костей. Мой долг, однако, увещевать тебя к такому раскаянию, хоть я и прекрасно знаю, что все увещания останутся тщетны и бесплодны. Но libera vi animam meam[82]. Никто не может обвинить меня в нерадении, хоть в то же время я с величайшим прискорбием вижу, что ты прямой дорогой идешь к бедствиям в сей и к погибели в будущей жизни.

Сквейр разглагольствовал совсем в другом духе. Он говорил, что такая случайность, как перелом руки, не стоит внимания мудреца и что ум наш вполне примиряется с такими несчастьями, когда мы рассудим, что они постигают мудрейших из людей и, несомненно, служат для блага человечества. Это простое злоупотребление словами — называть бедствиями вещи, нисколько не нарушающие нравственной гармонии, ибо физическая боль — самое худшее последствие таких случайностей — достойна полнейшего презрения. Он приводил много подобных сентенций, извлеченных из второй части Цицероновых «Тускуланских исследований»[83] и из великого лорда Шефтсбери[84]. Раз он, разгорячившись, даже прикусил себе язык, и так больно, что не только принужден был прекратить свою речь, но в сердцах еще пробормотал какое-то ругательство. Хуже всего было то, что присутствовавший при этом Тваком, который считал все подобные теории языческими и безбожными, воспользовался случаем и объявил, что это не иначе как кара божия. Замечание было сделано с таким злорадством, что философ, и без того раздосадованный тем, что прикусил себе язык, потерял всякое самообладание и, не будучи в состоянии излить гнев свой в словах, вероятно, нашел бы более действительное средство мщения, если бы невмешательство хирурга, к счастью, оказавшегося в комнате, который водворил мир в ущерб собственным интересам.

Мистер Блайфил посещал своего друга редко и никогда не являлся один. Сей достойный молодой человек, впрочем, выражал на словах большое участие к Джонсу и крайнее прискорбие по поводу постигшего его несчастья, но тщательно избегал всякого близкого с ним общения, опасаясь, как он часто намекал, за чистоту своей нравственности; по этому случаю у него постоянно было на языке изречение Соломона о дурном обществе. Не то чтобы он был столь же суров, как Тваком, ибо всегда выражал надежду на исправление Тома; беспримерная доброта, проявленная в настоящем случае дядей, говорил он, должна привести его к таковому, если он не совершенно погибший человек; однако в заключение замечал, что если мистер Джонс и после этого нагрешит, то он, Блайфил, не произнесет больше ни слова в его защиту.

Что же касается сквайра Вестерна, то он редко покидал комнату больного — только в тех случаях, когда выезжал на охоту да сидел за бутылкой. Подчас даже и пиво он пил у Джонса, и тогда стоило немалого труда уговорить его не принуждать Джонса делить с ним бутылку, ибо ни один шарлатан не приписывал своему снадобью такой универсальной целебной силы, как сквайр пиву, которое, по его словам, действовало сильнее целой аптеки. Впрочем, после долгих просьб его удалось отговорить от пользования больного этим лекарством, зато невозможно было удержать сквайра от серенад на охотничьем роге, которые он задавал под окном своего пациента каждое утро перед выездом в поле, и он не отказался также от своей привычки входить в комнату с охотничьим кликом «хэло!», не обращая никакого внимания, спит ли больной или нет.

Это шумное поведение, чуждое, однако, всякого дурного умысла, к счастью, нисколько не повредило Джонсу и было щедро вознаграждено посещением Софьи, которую сквайр привел к больному, как только тот начал вставать с постели. Через короткое время Джонс уже мог провожать ее до клавикордов, и она любезно соглашалась по целым часам услаждать его превосходнейшей музыкой, прерывая ее только по требованию сквайра, когда тому приходила охота послушать «Сэра Саймона» или другую из своих любимых песенок.

Несмотря на все старания Софьи наблюдать за собой как можно строже, она не в силах была подавить прорывавшихся порой знаков своего чувства, — ибо любовь может быть уподоблена болезни также и в том, что когда ей не дают выхода в одном месте, она обязательно пробивается в другом. О чем молчали уста Софьи, то выдавали ее глаза, румянец и множество едва заметных невольных движений.

Однажды, когда Софья играла на клавикордах, а Джонс слушал, в комнату вошел сквайр, крича:

— А я выдержал из-за тебя баталию с этим толстым попом Твакомом, Том! Он только что сказал Олверти в моем присутствии, что сломанная кость — это ниспосланная тебе небесная кара. «Враки, говорю, как это может быть? Ведь он сломал руку, когда спасал девушку!» Вот сморозил! Тьфу! «Да если мальчик в чем-нибудь не проштрафится, то попадет на небо скорее, чем все попы на свете! Ему гордиться надо своим поступком, а не стыдить его!»

— Полноте, сэр, — отвечал Джонс, — тут нечем гордиться и нечего стыдиться; но если я спас мисс Вестерн, то всегда буду считать это счастливейшим событием в моей жизни.

— И за это натравливать Олверти на тебя! Если бы не бабьи юбки на этом попе, задал бы я ему трепку! Потому что я люблю тебя сердечно, паренек, и разрази меня гром, если я не сделаю для тебя всего, что в моей власти! Выбирай себе завтра любую лошадь в моей конюшне, только не Рыцаря и не Мисс Слауч.

Джонс поблагодарил сквайра, но отказался от подарка.

— Ну так возьми гнедую кобылу, на которой ездила Софья, — не унимался сквайр. — Она стоила мне пятьдесят гиней, и этой весной ей будет только шесть лет.

— А по мне, если б она стоила хоть тысячу гиней, — с жаром воскликнул Джонс, — я отдал бы ее собакам на растерзание!

— Фу! Фу! — вознегодовал Вестерн. — Неужели за то, что она сломала тебе руку? Забудь и прости ей. Какой же ты после этого мужчина, если сердишься на бессловесное животное!

Тут вмешательство Софьи прекратило разговор: девушка попросила у отца позволения поиграть ему, а в этой просьбе он ей никогда не отказывал.

Софья в продолжение только что изложенного разговора не раз менялась в лице; видимо, она объясняла раздражение и гнев Джонса на кобылу совсем другими причинами, чем ее отец. Она была в явном возбуждении и играла так невыносимо плохо, что если бы Вестерн вскоре не заснул, то он непременно заметил бы это. Но Джонс бодрствовал, и его слух был напряжен не меньше, чем зрение; он сделал кое-какие наблюдения и, сопоставив их со всем тем, что случилось ранее и уже известно читателю, и мысленно охватив взором все эти мелочи, пришел к твердому убеждению, что в нежном сердце Софьи не все благополучно. Многие молодые джентльмены, несомненно, будут крайне удивлены, почему он не догадался об этом гораздо раньше. Если хотите знать правду, так это объяснялось его застенчивостью и недостаточной предприимчивостью при виде авансов молодой дамы — недостаток, от которого можно излечиться только ранним городским воспитанием, вошедшим ныне везде в большую моду.

Всецело завладев умом Джонса, мысли эти произвели в нем большое смятение, которое в натуре, не столь чистой и твердой, могло бы в таком возрасте привести к весьма опасным последствиям. Он ясно сознавал высокие достоинства Софьи. Ему чрезвычайно нравилась внешность девушки, он дивился ее способностям и нежно любил в ней доброту. В действительности же, никогда не лелея мысли обладать ею и ни разу не дав волю своему влечению, он был влюблен в нее гораздо сильнее, чем сам о том подозревал. Сердце раскрыло ему эту тайну в тот момент, когда оно его уверило, что обожаемый предмет отвечает ему взаимностью.

Глава III,
о которой люди без сердца подумают: мною шуму из ничего

Читатель, может быть, вообразит, что чувства, пробудившиеся теперь в Джонсе, были так сладки и так приятны, что скорее могли вызвать в его душе радостную безмятежность, чем породить какое-нибудь из только что упомянутых опасных следствий; в действительности, однако, чувства этого рода, несмотря на всю свою сладостность, отличаются при своем появлении весьма бурным характером и действуют далеко не усыпительно. Кроме того, в настоящем случае некоторые обстоятельства придавали им горечь и, смешиваясь с более сладкими ингредиентами, составляли в целом микстуру, которая может быть названа горько-сладкой; если ничего не может быть неприятнее для вкуса, то, в метафорическом смысле, ничего не может быть несноснее для души.

Прежде всего, хотя он имел достаточно оснований гордиться всем подмеченным им в Софье, однако не вполне еще освободился от сомнений: а вдруг он ошибается и принимает сострадание или, в лучшем случае, уважение за другое, более теплое чувство? Он был далек от уверенности в том, что Софья настолько к нему расположена, чтобы влечение его могло рассчитывать на ту жертву, какой оно в конце концов потребовало бы, если бы он стал его поощрять и питать надеждами. Кроме того, если бы даже он мог надеяться, что не встретит препятствия к своему счастью со стороны дочери, то нисколько не сомневался в том, что натолкнется на самое решительное противодействие со стороны отца. Правда, в своих развлечениях мистер Вестерн был простым деревенским сквайром, но во всем, что касалось его состояния, вел себя как человек вполне светский; он горячо любил свою единственную дочь и часто за бокалом вина говорил об удовольствии видеть ее замужем за кем-нибудь из первых богачей графства. Джонс не был настолько тщеславным и пустоголовым фатом, чтобы ожидать, что из расположения к нему, в котором Вестерн так часто признавался, сквайр способен будет пренебречь своими видами на партию дочери; он прекрасно знал, что состояние является обыкновенно главным, если не единственным обстоятельством, с которым считаются в этих делах лучшие родители; дружба побуждает нас горячо принимать к сердцу интересы наших друзей, но относится очень холодно к угождению их страстям. Ведь для того чтобы понимать, какое счастье это может доставить другому, надо самому загореться его страстью. А так как Джонс не надеялся на согласие отца Софьи, то считал, что стараться достигнуть своей цели помимо него и таким образом разрушить заветную мечту жизни мистера Вестерна значило бы злоупотребить его гостеприимством и отплатить неблагодарностью за все его многочисленные (хотя и грубоватые) ласки. Но если он не мог думать об этом без самого крайнего отвращения, то насколько же сильнее удерживали его отношения к мистеру Олверти, которому он был обязан больше, чем родному отцу, и к которому питал более чем сыновнее почтение! Он знал, что низость и предательство до такой степени противны его доброму сердцу, что малейшая попытка в этом роде сделает присутствие виновного невыносимым для его зрения, а имя его ненавистным для его слуха. Одних этих непреодолимых затруднений было достаточно для того, чтобы наполнить Тома отчаянием, какими бы пылкими ни были его желания; но даже и пыл их охлаждался состраданием к другой женщине. Образ любезной Молли возник перед его взором. В ее объятиях он клялся ей в вечной верности, и она тоже божилась, что не переживет его измены. Молли рисовалась ему в мучительной предсмертной агонии и, хуже того, — в ужасном положении проститутки, которое ей теперь угрожало и в котором он вдвойне был бы виновен: во-первых, потому, что соблазнил ее, а во-вторых, потому, что покинул, ибо Джонс хорошо знал, как ненавидят ее все соседи и даже родные сестры и как рады они будут растерзать ее на клочки. Ведь он не столько подверг ее позору, сколько сделал предметом зависти или, лучше сказать, подверг позору, порожденному завистью: многие женщины бранили ее потаскухой и в то же время смотрели с завистью на ее любовника и ее наряды и с удовольствием приобрели бы и то и другое за ту же цену. Таким образом, гибель бедной девушки казалась ему неизбежной, в случае если он покинет ее, и эта мысль жестоко терзала Джонса. Бедность и несчастие, по его мнению, не давали ему никакого права еще более отягчать эти бедствия. Низкое происхождение Молли ничуть не уменьшало их в его глазах и не оправдывало, даже не смягчало его вины, заключавшейся в том, что он навлек их на нее. Но что я говорю об оправдании! Его собственное сердце не позволило бы ему погубить человеческое существо, которое, думал он, любит его и пожертвовало ради этой любви своей невинностью. Его собственное сердце выступило на защиту, и не в роли бездушного наемного адвоката, а в роли кровно заинтересованного в деле ходатая, который болезненно чувствует все страдания, причиненные его клиентом подсудимому.

Пробудив в Джонсе живую жалость картиной горя и несчастий бедной Молли, этот могучий адвокат призвал на помощь другую страсть и представил девушку во всем блеске молодости, здоровья и красоты, привлекательность которых, по крайней мере для доброго сердца, еще больше увеличивалась возбуждаемым ею состраданием.

В таких мыслях бедный Джонс провел долгую бессонную ночь, и наутро результатом их было решение не покидать Молли и не думать больше о Софье.

В этой добродетельной решимости он пребывал целый день до рокового вечера, лелея образ Молли и прогоняя всякую мысль о Софье; но вечером одно ничтожное происшествие снова привело в смятение его чувства и произвело в его образе мыслей такую существенную перемену, что мы считаем долгом рассказать об этом в новой главе.

Глава IV
Маленькая глава, которая содержит одно маленькое происшествие

В числе прочих гостей, навещавших молодого джентльмена во время его болезни, была и миссис Гонора. Припоминая некоторые выражения, сорвавшиеся у нее в разговоре с Софьей, читатель, может быть, вообразит, что сама она была неравнодушна к мистеру Джонсу. Ничуть не бывало. Том был красивый юноша, а к красавцам миссис Гонора относилась с некоторым вниманием, но это внимание распространялось на них всех без различия. Дело в том, что, испытав неудачу в своей любви к лакею одного знатного барина, который бессовестно ее бросил, пообещав жениться, она так заботливо собрала обломки своего разбитого сердца, что ни одному мужчине не удалось с тех пор овладеть ни малейшим его кусочком. Она смотрела на всех красивых мужчин с одинаковым вниманием и приветливостью, вроде того как здравомыслящие и добродетельные люди смотрят на все доброе. Можно сказать, что она любила мужчин той любовью, какой Сократ любил человечество, отдавая предпочтение одному перед другим за телесные, как Сократ за духовные, качества; но предпочтение это никогда не простиралось так далеко, чтобы возмутить философскую ясность ее духа.

На другой день после пережитой Джонсом борьбы, которую Мы описали в предыдущей главе, миссис Гонора вошла к нему в комнату и, застав его одного, сказала;

— Ну, как вы думаете, сударь, где я была? Бьюсь об заклад, что в пятьдесят лет не отгадаете; да если б и отгадали, так, верьте слову, я не должна вам этого говорить.

— Вот потому-то, что вы не должны, мне и хочется допросить вас, — отвечал Джонс. — И я уверен, вы не будете настолько жестоки, чтобы отказать мне.

— И правда, зачем вам отказывать? Ведь вы, верно, никому не перескажете. Да если и узнаете, где я была, но не узнаете зачем, так это мало что значит. И почему мне держать это в тайне? Право же, она самая добрая госпожа на свете.

Тут Джонс начал усердно просить, чтобы она открыла ему эту тайну, поклявшись, что будет свято хранить ее.

— Изволите ли видеть, сударь, — сообщила Гонора, — госпожа моя послала меня к Молли Сигрим разузнать, не нужно ли чего этой девчонке. Верьте слову, уж так не хотелось мне идти, но ничего не поделаешь: слуги должны исполнять, что им приказано… И как только вы могли так унизиться, мистер Джонс?.. Словом, госпожа моя велела мне снести ей белья и еще кой-чего. Слишком она добрая. Таких негодниц надо в исправительный дом, это им на пользу пойдет… Я и говорю барышне: ваша милость потакаете праздности.

— Неужели моя Софья была настолько добра? — воскликнул Джонс.

— «Моя Софья»! Скажите пожалуйста! — отвечала Гонора. — Ах, если бы вы знали все… Право, будь я мистером Джонсом, так я метила бы чуточку повыше, чем на такую дрянь, как Молли Сигрим.

— Что вы хотите этим сказать: если бы я знал все? — спросил Джонс.

— Да уж что хочу, то и хочу, — отвечала Гонора. — Помните, как вы засунули однажды руки в муфту моей госпожи? Ей-богу, охотно рассказала бы вам все, если б знала, что не дойдет до барышни.

Джонс произнес несколько торжественных клятв, и Гонора продолжала:

— Верьте слову, барышня подарила мне эту муфту, а потом, когда услышала, что вы сделали…

— Так вы рассказали ей? — перебил ее Джонс.

— Да хоть бы и рассказала, все-таки сердиться вам нечего, сударь. Многие господа головы своей не пожалели бы, только бы кто-нибудь рассказал об этом моей госпоже, — кабы они знали… ей-богу, первый лорд в королевстве мог бы гордиться… Нет, ни слова больше вам не скажу.







Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: