Жизнь Иоанна Заволоко

Почти все мои рассказы посвящены неизвестным православным подвижникам XX века, века страшного и кровавого, в котором волею судеб нам пришлось жить, ибо, как сказал поэт: «Времена не выбирают, в них живут и умирают». Я думаю, что не грешу против истины, рассказывая о жизни Ивана Никифоровича Заволоко, с которым я был знаком и общался в семидесятые годы.

О нем я впервые услышал в Пушкинском доме на берегу Невы. Его там знали все, и особенно в отделе древних рукописных и старопечатных книг. О нем говорили с уважением и восхищением как о талантливом этнографе, знатоке древней русской культуры и собирателе древних рукописей и книг, которые он безвозмездно передавал в древлехранилище Пушкинского дома. С Иваном Никифоровичем я познакомился в семидесятых годах в Риге, где он, потомственный житель Латвии, имел на улице Межотес небольшой собственный домик, окруженный многоэтажными каменными громадинами. Ему неоднократно предлагали перебраться в эти многоэтажки, в квартиру со всеми удобствами, но он всегда отказывался. Лет ему тогда было на восьмой десяток, но выглядел он богатырь богатырем – такой вот дед Гостомысл или Микула Селянинович. Зубы у него были все целые, крепкие, волосы русые, крупными кудрями спадавшие на уши и лоб, лицо чистое, румяное, и чудная окладистая борода. Он смотрел на мир добрым всепрощающим взглядом и, что редко бывает среди людей, никогда не жаловался и никого не осуждал. Но вот беда, левая нога у него отсутствовала. Ее ампутировал лагерный хирург Владимир Карпенко в далеком таежном лагере.

* * *

Иван Никифоровнч родился вместе с новым двадцатым веком в культурной старообрядческой семье донских казаков, которые еще при царе Алексее Михайловиче переселились в Курляндское Герцогство, где еще раньше в старой Ганзейской Риге обосновались старообрядцы Поморского согласия, не признающие священства. Со временем там образовалась крепкая старообрядческая Гребенщиковская община со своим большим храмом без алтаря, училищем, больницей и богадельней для стариков и инвалидов. И все эти учреждения занимали целый квартал, где кучно поселились старообрядцы, рослые, с породистыми русскими лицами, свято блюдущие древние православные традиции, сохраняющие иконы старого письма и другие предметы церковной материальной культуры. Особенно они берегли переплетенные в кожу, с литыми медными застежками, дониконовские рукописные книги. Книги потемнели от времени и дыма, были закапаны воском, некоторые – источены прожорливым книжным червем, но, несмотря на их ветхое состояние, их блюли паче зеницы ока, потому что этих книг не коснулись никонианские справщики.

С малолетства Ваню водили в моленную. Помещение было громадное, разделенное деревянной, в рост человека, перегородкой, сплошь увешанной иконами. Одесную перегородки становился на молитву мужской пол, а ошуюю – женский.

Каждый имел подручник – небольшой коврик, на котором отбивали земные поклоны, и кожаную лестовку – ступенчатые старообрядческие четки. Впереди этого похожего на вокзал помещения было сооружено возвышение вроде эстрады, на котором стояли аналои, украшенные яркими искусственными цветами, с большими тяжелыми напрестольными Евангелиями и Следованной Псалтырью. Отдельно на низеньком столике лежала толстенная двухпудовая книга «Церковное око», содержащая Церковный Устав. Вся стена за возвышением от пола до потолка была увешана большими храмовыми иконами в тяжелых серебряных окладах, сооруженных рачением благочестивых рижских купцов-староверов. И вся эта стена, закованная в металл, всей своей тяжестью давила на маленького Ваню, а ее тусклый блеск утомлял взор и клонил ко сну. На два клироса, знаменным распевом пел хор. Мужчины были в черных азямах (Мужская верхняя одежда со сборками сзади, с узкими рукавами), а женщины – в белых пуховых шалях. Над головами висело гигантское бронзовое с хрустальными цацками паникадило, утканное толстыми восковыми свечами, которое на блоках поднимали и опускали. В длинном, до пят, азяме, подстриженный «под горшок», с бородой «лопатой», среди молящихся ходил тучный старообрядческий наставник и густо кадил каждого ручным кадилом-кацеей. Это была упрямая, своенравная, не склонившая головы перед Патриархом Никоном, царем Алексеем Михайловичем и императором Петром Великим, старая, кондовая Русь.

Долгие часы утомительной службыотбивая многочисленные земные поклоны, переминаясь с ноги на ногу, выстаивал Ваня. Иногда в глазах у него темнело, и он опускался на пол. Его поднимали, ладонями больно натирали уши и опять заставляли стоять.

Дома тоже не давали спуску. Много часов он провел сидя за дубовым столом и ворочая Следованную Псалтырь и Прологи. Здесь главенствовала буква, и не дай Бог Ване в чем-то оступиться: в чтении, в пении или уставных поклонах – за это дед, лысый начетчик в круглых железных очках, ходивший и дома в черном азяме, больно стегал его твердой кожаной лестовкой. Когда Ваня в Риге окончил русскую гимназию, на семейном совете его решили послать в Прагу, где в двадцатые годы в университете преподавало много русских профессоров, бежавших из Петрограда и Москвы. Перед отъездом собрались все сродники и истово отслужили напутственный молебен по беспоповскому чину.

В университете языки Ване давались легко, особенно родственный восточнославянским – чешский, и он успешно мог слушать лекции на чешском, хотя многие предметы читались на русском. После некоторого раздумья он предпочел юридический факультет и с удовольствием и интересом изучал римское право, латынь, логику и другие мудреные дисциплины. Старообрядцев в Праге не было, на каждом шагу только готика католических костелов, и Ваня первое время очень томился по привычному поморскому богослужению, но с некоторых пор стал к нему остывать и утренние и вечерние молитвы произносил больше по привычке. Быстро пролетели студенческие годы, и в Ригу он вернулся отшлифованным европейским франтом. Тогда в моде была белая рубашка с черным галстуком «бабочкой», джемпер, брюки с застежкой под коленями, гольфы и остроносые коричневые туфли. Дополняла наряд американская клетчатая кепка и, конечно, тросточка с затейливым набалдашником.

Аттестаты и дипломы у него были просто блестящие, и его приняли в юридическую фирму братьев Целлариус ходатаем по спорным вопросам гражданского права.

Однажды фирма послала его разобраться с иском старообрядцев из деревни Раюши. Поскольку надо было ехать на лошадях по деревенским дорогам, Иван Никифорович оделся в клетчатый шерстяной костюм, крепкие ботинки с рыжими крагами – это своего рода голенища с застежками, перед зеркалом примерил головной убор, модный в двадцатых годах, который назывался «здравствуй-прощай», с двумя козырьками – спереди и сзади, и прихватил тяжелую трость от собак.

Когда он на коляске о двух лошадях приехал в Раюши, деревня казалась вымершей – жители все попрятались по дворам, потому что по деревенской улице прохаживался громадный черный бык. Наклонив голову с короткими острыми рогами, он передними копытами рыл землю, пускал тягучую слюну и страшно ворочал налитыми кровью глазами. Иван Никифорович поспешил заехать в первый попавшийся двор, и хозяин быстро затворил за ним ворота.

– Вот, анафема какая этот бугай, сорвался с цепи и на всех наводит страх, – проворчал хозяин, закладывая ворота тяжелым брусом. – Проходите в дом, сделайте милость. Хотя на вас одежда модная, мирская, но по обличью вижу, что вы из наших, поморцев.

– Почему вы так решили, по обличью?

– Да потому, что у никониан другие лица, нет в них нашей поморской твердости.

– Ваша правда. Я – поморец. Ну, а костюм этот шутовской и скобленое рыло мое безбородое – это уже дань времени и моему положению юриста.

– Да, дорогой мой, как вас величают?

– Иван Никифорович Заволоко.

– Заволоко знают среди нас, старообрядцев. Известный казачий род. А меня звать Григорий Ефимович Флоров. Так вот, любезный мой, это не дань времени, это называется по-гречески – апостасия, то есть отступление от нашей веры, традиции, можно сказать – обмирщение.

Григорий Ефимович в своих кругах был личностью замечательной. Прежде всего он был – старопоморец, что означало пребывание его в иноческом чине. Он же был авторитетным наставником в своей общине, старообрядческим богословом и большим знатоком Священного Писания и Предания – сиречь начетчиком. Но особенно он славился как искусный иконописец. Иконы его письма расходились не только в одной Латвии и России, но и в Канаде, Америке, Австралии – везде, где были в рассеянии старообрядцы. Он был красив не только духовно, но и внешне – особой старческой здоровой и чистой красотой. Не помню, кто-то из великих писателей сказал: «Как солдат выслуживает себе медаль, так и каждый к старости выслуживает себе рожу». И по лицу Григория Ефимовича было видно, что жизнь он свою прожил благочестиво и душа его переполнена добротою и любовию ко всему сущему.

– Так вы здесь по нашей тяжбе? – обратился он к гостю.

– Да, по делам вашей общины.

За чаем у них завязался душевный разговор. Вначале поговорили о тяжбе, потом перешли на вопросы веры. Больше спрашивал Григорий Ефимович:

– Вот, я погляжу, Иван Никифорович, вы еще совсем молодой человек, и как вы думаете построить свою жизнь?

– Как построить? Она уже строится. Буду работать в этой фирме. Соберу деньги и приобрету себе хороший дом.

– А дальше?

– Женюсь, будут дети.

– А дальше?

– Состарюсь, выйду на пенсию, буду в саду цветы разводить.

– А дальше?

– Заболею и умру, и дети оплачут и похоронят.

– А что дальше?

– Конец. Жизненный цикл прервется, и все.

– Нет, дорогой мой Иван Никифорович, это не конец. Это только начало. Вот, я вам скажу...

И они проговорили всю ночь напролет.

Отблески огонька керосиновой лампы, колеблясь, играли на многочисленных древних иконах, развешанных на стенах, и лики святых угодников Божиих, и Сам Христос, и Божия Матерь в игре света как бы кивали головами, подтверждая веские слова Григория Ефимовича, которые кирпичик за кирпичиком укладывались в душе молодого гостя, и в ней вырастало и укреплялось стройное здание веры.

Когда он вернулся в Ригу, ночной разговор со старым наставником не выходил у него из головы. Старик открыл ему смысл в жизни. И он понял, что все, что он до сих пор делал, было пустым и суетным занятием, что истинную цель жизни можно выразить в трех словах: жить – Богу служить!

Он уволился из юридической фирмы и устроился в русскую гимназию преподавать родной язык и русскую литературу. Жизнь его наполнилась совершенно иным содержанием. Из темного мира судейских дрязг, сутяжничества, преступной корысти, а иногда и уголовщины, он вошел в область чистых детских душ, в мир красоты русского языка и литературы. Посещал он и старообрядческий храм, где простаивал длинные службы, украшенные древним знаменным пением, однако очень сожалел об утраченной Божественной Литургии и частной исповеди. Исповедь здесь была только общая.

Старообрядческая Гребенщиковская община выделила помещение, где Иван Никифорович вместе с учениками создал музей русской народной культуры. Дети, покопавшись в бабушкиных сундуках, натащили старинные свадебные наряды, расшитые полотенца, резные солонки и хлебницы, разные предметы старого деревенского быта и даже оружие времен стрелецкого войска.

Музей получился на славу, и его охотно посещали рижане и гости города. После музея неугомонный Иван Никифорович начал издавать очень интересный журнал для русского зарубежья – «Родная старина», который выходил лет десять, вплоть до прихода советских войск в Латвию в 1940 году. И завершением его бурной деятельности в 30-х годах было создание молодежного хора старинного церковного и русского народного пения. С этим хором Иван Никифорович объездил всю Европу, был в русских и украинских поселениях Канады и Америки. Везде их принимали с радостью и любовью, и их выступления пользовались неизменным успехом.

* * *

После прихода в Латвию советских войск и свержения правительства Ульманиса наступили тяжелые времена. Вскоре ночью Иван Никифорович был разбужен сильным стуком в дверь и окна своего дома. Когда он выглянул в окно, то увидел перед домом черную машину и четырех сотрудников НКВД, ломящихся в двери. Войдя в дом, они учинили тщательный обыск, перевернув все вверх дном. Дрожащие от страха старая мать и больная сестра стояли в ночных рубашках и смотрели, как из шкафов и комода вытряхивают на пол белье, с книжных полок швыряют книги, заглядывают в печь и шарят под кроватью. Через два часа, арестовав Ивана Никифоровича, они уехали. Вскоре его судила «особая тройка НКВД» и дала десять лет лагерей как националисту и религиозному активисту. Перед этим на допросах его жестоко избивали, добиваясь признания в шпионской деятельности, но он со своей богатырской натурой выдержал этот ужасный конвейер, так как понимал, что принятие вины означало верную смерть. С эшелоном депортированных из Латвии его повезли через всю страну на Дальний Восток. С маленького полустанка гнали этапом по лесным дорогам в тайгу, где в совершенно пустынном месте был лагерь с одноэтажными бараками, огражденный рядами колючей проволоки. Свирепые собаки; всегда хмельные, налитые мрачной злобой охранники, сотни одетых в ватники уголовников – таков был теперь мир обитания Ивана Никифоровича.

Не то специально, не то случайно его загнали в один барак с отчаянными уголовниками, которые, сразу распознав в нем «фраера» – личность, не причастную к уголовному миру, – отнеслись к нему крайне враждебно и даже не дали ему места на нарах, а указали на грязный заплеванный пол. Лежа на грязных вонючих досках среди окурков и плевков, он раздумывал: и как это случилось, что он, культурный, цивилизованный человек, которого с честью принимали во многих городах Европы, оказался в таком уничижении здесь, под нарами. Недаром Господь сказал, что первые будут последними. «Вероятно, Господь испытывает мою веру, смиряя меня подобно Иову на гноище», – думал он. Иван Никифорович был обделен здесь во всем: в чистоте, в еде, в сугреве и даже в родном языке. То, что он слышал здесь, был не русский язык, а какая-то зловонная липкая грязь из выгребной ямы.

Работать его поставили на лесоповал. Пилами валили ели и лиственницы, топорами обрубали сучья, обдирали кору. Как муравьи, облепив ствол, поднимали, если его можно было поднять, или волочили по земле к дороге. Как-то зимней порой по скользкой дороге усталые и голодные зеки несли на плечах длинное и тяжелое бревно. Их было человек двадцать. В середине, согнувшись под тяжестью, брел и Иван Никифорович. Несли медленно, осторожно ступая по гололеду. Вдруг первый, оступившись, заскользил и бросился в сторону. Сбились с ноги и другие и, разом бросив бревно, шарахнулись по сторонам. Бревно всей тяжестью упало на не успевшего отскочить Ивана Никифоровича. Зеки, собравшись, приподняв бревно, вытащили пострадавшего.

У него оказалась раздроблена левая нога.

– Хана нашему интеллигенту, – сказал молодой вор, сморкаясь двумя пальцами и обтирая их о ватник.

Очнулся Иван Никифорович в больничном бараке. Над ним склонился хирург Владимир Карпенко.

– Ты меня слышишь, Заволоко?

– Слышу, – простонал больной.

– Ногу твою кое-как собрали, загипсовали, но переломы открытые и были изрядно загрязнены. Удачный исход пока не могу обещать. Посмотрим. К сожалению, из лекарств только красный стрептоцид.

Боль в ноге была невыносимая. Ночью поднялась температура. Днем больной потерял сознание. Взяли в перевязочную, сняли гипс. Положение было критическим. Началась газовая гангрена. На протяжении трех дней его еще два раза брали в операционную и совсем вылущили бедро из сустава. Но у Ивана Никифоровича душа была крепко сращена с телом, и на четвертый день он был еще жив.

Он лежал на жесткой больничной койке головой к обледеневшему окну и пристально смотрел в темный угол, где появлялось и пропадало видение. Он все не мог понять: кто это? Ангел жизни или смерти? Уста ангела были сомкнуты, он молчал. Тогда больной стал молить Бога, чтобы разрешил уста ангела. И вот глухой ночной порой ангел заговорил: «Так говорит Господь: если всей душой предашься Богу, то останешься жить до времени в этом мире. И имя отныне тебе будет – Иоанн».

– Я согласен. Я приму монашество, светлый Ангел.

* * *

Через несколько лет после окончания войны, ранней весной, в Риге на улице Межотес перед дверьми маленького домика стоял на костылях высокий одноногий старик в старом ватнике, шапке-ушанке, с вещмешком за спиной. Он нерешительно постучал в дверь. Маленькая старушка открыла дверь и, посмотрев на стучавшего, крикнула вглубь дома: «Катя, отрежь кусок хлеба! Здесь нищий какой-то пришел».

С куском хлеба появилась Катя. Она подала нищему хлеб и, вглядевшись в него, всплеснула руками: «Мама, да ведь это наш Иван!».

Старушка взглянула и, вскрикнув, повалилась на руки дочери.

– Ваня, да что же они с тобой сделали! – только и промолвила Катя.

– На все воля Божия, на все воля Божия, – шептал Иван Никифорович, проходя в комнаты.

Он сидел в своем кабинете и был в глубоком раздумье. Латвия вошла в состав СССР. Что делать ему, безногому калеке с надорванным лагерями здоровьем, в новых условиях советского строя? Он совершенно не представлял себе, как и на что он будет жить.

В скромном кабинете в киоте под стеклом висела большая храмовая икона «Достойно есть». Целый вечер, допоздна, опираясь на один костыль, он горячо молился перед ней, прося Божию Матерь вразумить и наставить его на верный путь. Ночью ему приснился сон, как будто он странствует по стране из города в город, из деревни в деревню, и не пешком, а легко переносимый приятным теплым ветром. В торбе у него хлеб, соль, кружка и книга Нового Завета, которую он раскрывает на каждой остановке и читает собравшемуся вокруг народу, потому что из ветра был глас к нему, глаголющий из пророчества Амоса: Вот наступают дни, говорит Господь Бог, когда Я пошлю на землю голод, – не голод хлеба, не жажду воды, но жажду слышания слов Господних. И будут ходить от моря до моря и скитаться от севера к востоку, ища слова Господня, и не найдут его

(Ам. 8, 11–12).

И когда он утром проснулся, перекрестился с Иисусовой молитвой, чтобы отогнать беса-«предварителя», который всегда с утра лезет с пакостными помыслами, то первое, о чем он подумал, это о Божием указании, которое получил во сне. Через неделю он вышел из дома, несмотря на плач матери и сестры, которые пытались удержать его.

И с тех пор его видели в Карелии, за Полярным кругом в Пустозерске, на Кольском полуострове, в Крыму, на Кубани и в Молдавии. И народ везде приветливо принимал одноногого дедушку, который так интересно рассказывал о Христе, о Божией Матери и святых угодниках земли Русской. У него не было денег, не было пенсии, не было крепкой одежды, и народ взял его на свое «иждивение». Зимой он не странствовал, а останавливался у добрых странноприимных людей, обычно где-нибудь в деревне. Праздно не сидел, а, чем мог, помогал по хозяйству. Ловко орудуя ножом и скребком, резал деревянные ложки, подпершись костылем, колол дрова, топил русскую печь, задавал корм скоту. Но главное – он нес народу Слово Божие. По вечерам в избу, где он останавливался, приходили из деревни люди, и Иван Никифорович учил их Закону Божию. Кроме всего этого, он везде разыскивал никому не нужные старые рукописные и древлепечатные книги. Новое поколение читать по-церковнославянски не умело, и книги эти обычно были свалены на чердаках, где их точил книжный червь и грызли мыши. На те небольшие деньги, которые ему давали люди, он посылал эти рукописи и книги в древлехранилище Пушкинского дома в Ленинграде. Но особенной, заветной его мечтой было отыскать подлинник рукописи страдальца за веру – неукротимого и пламенного протопопа Аввакума.

Много исходил северных дорог Иван Никифорович по приполярным селениям старообрядцев, порой едва вытаскивая костыли из болотистой земли тундры. Сердце радостно билось, когда он брал в руки пожелтевшие, ветхие листы старинной рукописи, но это все были списки, а подлинник пока не давался. Да и был ли он? В одном из глухих таежных монашеских скитов он принял по обету иночество и верно служил Господу Иисусу Христу, просвещая и неся Слово Христово в народ. Иван Никифорович был ровесником века, и время брало свое. Я получал от него письма с дороги. Он писал: «Мои дела неважные, усиливаются возрастные изменения». Все чаще и чаще он зимовал в Риге. Иногда выезжал поработать в библиотеках Москвы и Ленинграда. Особенно он хвалил собрание книг в музее религии Казанского собора: «Неслыханные и редчайшие богатства духовной литературы».

Многие журналы охотно помещали его историко-этнографические статьи. Тем он и жил последние годы, да еще понемногу распродавал собственную библиотеку. А подлинник рукописи «Житие протопопа Аввакума» он нашел не в тундре, а в Москве, в одной старообрядческой семье. Вот она, заветная толстая тетрадь, переплетенная в оленью кожу. Ученые Пушкинского дома подтвердили подлинность рукописи, написанной рукой самого протопопа Аввакума и его духовного сына Епифания. Это великая национальная святыня русской культуры. Он подарил ее Пушкинскому Дому.

Последние годы жизни он провел в своем домике в Риге на улице Межотес, принимая многочисленных посетителей, ехавших к нему со всей страны. Умер Иван Никифорович в начале восьмидесятых со словами: «Слава Богу за все».

 

Христова невеста

– Матренушка, принеси ведро воды.

– Ой, маменька, не могу, спинка болит.

– Ну, дай я посмотрю, где у тебя болит. Ничего не видно, вроде бы чисто.

– Ты смотри посередь лопаток.

– Да, вроде бы бугорок малый есть. Вот, давлю, больно?

– Немного больно, а как ведро несу, так очень больно.

Матрена Федоровна Филиппова родилась в конце девятнадцатого века в деревне Криушино Угличского уезда Ярославской губернии. Семья была достаточная, большая. Четыре поколения жили под одной крышей в просторной избе-пятистенке. Прадедушка – древний ветхий старичок, уже давно лежал на печи, слезая только по нужде, да покушать что, когда позволяла невестка. Большак, его сын, бородатый и лохматый, как леший, вместе со старухой-большухой были еще в силе и командовали всеми молодыми.

Работы по крестьянству всегда было невпроворот, и никто хлеб даром не ел. И потому большак был огорчен и озадачен, когда невестка сказала ему про болезнь внучки Матренушки – девочки разумной и шустрой. Большак почесал в бороде и сказал, чтобы Матрену не трогали, гусей пасти не посылали, воду носить не заставляли, а пускай в избе сидит, за маленьким Санькой в люльке присматривает, да велел звать бабушку Палагу – костоправку, искусную в заговорах, чтобы девочку полечила...

Назавтра, опираясь на клюку, в больших лаптях и с корзинкой с корешками и травами притащилась старая Палага. Она долго крестилась, молилась и клала поклоны перед святыми образами, стоящими в деревянной со стеклами, засиженной мухами божнице. После поклоном отдала честь и хозяевам. Матренку повели в протопленную баню, чтобы распарить косточки, а старухе предложили чаю. Старуха жадно пила китайскую травку, рассказывая о чудесах при мощах преподобного Серафима, перебегая мышиными глазками с одного слушателя на другого. Выпив несколько чашек дорогого заморского зелья, она перевернула чашку и положила наверх замусоленный огрызок сахара в знак того, что уже напилась как следует и осталась довольна. Придя в баню, Палага разложила Матренку на лавке спиной вверх, достала из корзинки бутылку со святой водой, набрала в рот воды и начала прыскать через уголек на спину девчонке. Между прысканьем читала заговор от болезни нараспев с небольшим приплясом.

После этого действия, Палага оставила корешки и травы, наказала как их настаивать и пить и, получив мзду от большака, поплелась восвояси.

К осени горбик у Матренки увеличился и по вечерам была легкая лихорадка. По первопутку большак решил везти внучку к ученому доктору в Углич. Наклали в сани побольше сена, привязали к задку саней большого жирного борова и, достав из-за божницы четвертную, крепко закутанные, двинулись в путь. Большак около себя в сено положил «тулку» на случай волков. На крыльцо вышла большуха и с поклоном сказала большаку: «Читай, Кондратушка, молитву на путь шествующим!». Кондрат снял треух, перекрестился и прочитал «Отче Наш».

Кнут заходил по Савраске, и сани со стонущим боровом, Матренкой и большаком, скрипя полозьями по снегу, тронулись в путь. Путь был неблизкий, ехали лесной дорогой. Лес спал, заваленный снегом, громадными шапками снег громоздился на ветвях темно-зеленых елей. На полянах останавливались дать отдых лошади, дед вешал ей на морду торбу с овсом и накрывал потную спину попоной. Под рогожами стонал и хрюкал связанный боров. Иногда слышался голодный волчий вой. Савраска вздрагивала и настораживала уши, а дед с озабоченным видом доставал «тулку» и для острастки гулко палил в небо. Когда приехали в Углич, навстречу им попался сам доктор – тучный господин с маленькой бородкой в каракулевой шапке пирожком и лисьей шубе, ехавший в собственном экипаже. Дед соскочил с саней, подбежал к экипажу и, сняв треух с плешивой головы, начал что-то говорить доктору, показывая на закутанную Матренку. Доктор снял пенсне с багрового толстого носа, протер его платком и указал деду, куда ехать к нему на прием.

Дворник в широком тулупе колоколом открыл деду ворота, тот въехал во двор докторского дома и поставил лошадь под навес, накрыв попоной. Дворник и дюжий работник на рогожке повезли по утоптанному снегу визжащего борова в сарай. В это время во двор въехал сам доктор и, одобрительно взглянув на влекомого борова, вошел в дом. Горничная раздела Матренку и на кухне дала ей чаю с белым ситником.

В кабинете доктор внимательно осмотрел обнаженную Матренку, постучал согнутым пальцем по горбику и сказал деду, что дело плохо. У девочки бугорчатка позвоночника. Лечение может длиться годами. Конечно, хорошо бы ее устроить в костнотуберкулезный санаторий в Давос или Каир, в крайнем случае – в Ялту, но он, принимая во внимание их имущественное положение, считает это невозможным. В таком случае, сказал доктор, он сделает Матренке гипсовую кроватку по форме ее спины вроде такого корытца, и девочка должна в ней лежать плашмя постоянно три года, но по мере роста кроватку каждый год надо будет менять.

Короче говоря, девочка не помрет, но может остаться горбатой, дед в голос заплакал, ударил шапкой об пол и, достав из-за пазухи четвертную, отдал ее доктору. Доктор снял мерку с Матренкиной спины и отправил их на постоялый двор, пока сохнет гипсовая кроватка.

На постоялом дворе дед покормил Матренку мясными щами. Себе же, кроме щей, взял косушку водки и чайник крепкого чая. Упревший от щей, чая и косушки, дед уложил Матренку спать, а сам, вытирая глаза красным кумачовым платком, рассказывал кабацкому сидельцу о своей беде.

Через день гипсовая кроватка была готова. Матренка легла в нее. Нигде не давило, и для горбика была сделана выемка. Когда вернулись назад в Криушино, вся деревня сбежалась посмотреть на гипсовую Матренкину кроватку. Щупали ее, щелкали языками, жалели Матренку, для которой поставили лежанку у окна, Положили на нее гипсовую кроватку и на год уложили в нее разнесчастную девочку. Вставать можно было только по нужде, да если покушать что.

Все обитатели уходили на разные работы, и в избе оставались двое недвижимых да маленький Санька. Старому дедушке на печи поручено было караулить, чтобы Матренка не вставала. Но дедушка больше все спал, и когда не было надзорного глаза, Матренка вставала. Бегала по избе, играла с маленьким Санькой, с кошкой, укачивала тряпичную куклу и строила из щепочек дом. Ветхий старичок на печке, проснувшись, кричал на нее фальцетом: «Опять ты, негодница, встала! Вот, погоди, ужо я скажу большаку про твои проказы».

– Дедушка, миленький, не говори, а то меня будут бранить, а мне и так тошно лежать плашмя, как покойнице на погосте.

– Ну, уж ладно, озорница, не скажу, не скажу.

Родственники примечали, как у Матренки росли руки, ноги, голова, а туловище было какое-то бочковатое, да исправно рос горб. Пролежав без толку год, Матренка взмолилась к большаку, что больше нет мочи терпеть это мучение. И большак, видя что толку из этого не выходит, отнес гипс на чердак избы, а Матренка на тонких высохших ножках стала выходить во двор. Деревенская молодежь уже ходила на посиделки и женихалась, а Матренка никуда не ходила, и старый дедушка, глядя на нее, вздыхал и жалел ее, говоря: «Эх, Матренушка, Матренушка... Молодость-то у всех одна, а красота разная. Не печалься, родная, зато ты – Христова Невеста».

Шли годы, старый печной жилец дедушка приказал долго жить. Умерла и большуха, которая стала тосковать и чахнуть после того, как продотряд коммунистов выгреб из сусеков и увез все до последнего зернышка. Деревня голодала. Хлеб пекли из лебеды, мякины и молотой коры. Многих тогда снесли на погост, и изба опустела, но Матренка выжила. Отец ее погиб в Галиции еще в Германскую войну. Большака посчитали кулаком и угнали в Сибирь. Малыши вымерли от голода и болезней. У Матренушки была одна отрада – это церковь, где она пела в хоре на клиросе. Отец Иоанн благоволил к ней, учил ее Закону Божиему, грамоте, немножко подкармливал, называл Христовой невестой, и это ее утешало.

Но вот однажды приехали из Углича на машине в черных кожаных куртках с револьверами на поясе какие-то очень недобрые люди. Церковь опустошили. Иконы и церковные книги сложили в кучу и сожгли, а отца Иоанна увезли с собой. После этого и матушка куда-то исчезла. Веселые деревенские комсомольцы подрылись под фундамент колокольни, зацепили ее тросом к трактору и с великим грохотом повалили, а в церкви устроили советский клуб. Тогда Матренка сказала матери: «Собери мне чемодан, и я поеду в Питер и пойду там в люди». В сельсовете Матренку задерживать не стали и, как негодной к работе в колхозе инвалидке, выдали паспорт.

В Питер она приехала в черном плюшевом жакете и с зеленым деревянным, деревенской работы чемоданом с большим висячим замком. Вначале подалась в Павловск к дальним сродникам из Криушина, а те посоветовали ей идти на Сытный рынок, что на Петроградской стороне, где у забора была негласная биржа домработниц. Когда она со своим чемоданом притащилась на Сытный рынок, то действительно, в дальнем углу, у забора, на таких же зеленых чемоданах сидели молодые деревенские девки из Псковской, Новгородской областей и даже из Белоруссии. Матренка поставила свой чемодан и тоже уселась на него. Мимо проходили и осматривали их хорошо одетые, видимо, состоятельные и хорошо устроенные на советской и партийной работе люди, которым за недостатком времени была необходима домашняя прислуга. Требовали показать паспорт и уводили с собой девушек. Матренка сидела часа три и пока никому не приглянулась. Но вот, наконец, к ней подошла молодая интеллигентная женщина. Она была еврейка и работала докторшей в поликлинике, целыми днями бегая по квартирным вызовам. Жила она с мужем-инженером и дочерью Муськой. Докторша была ревнива и дальновидна, поэтому ей и приглянулась горбушка Мотя, чтобы не искушать мужа молодыми румяными девками. Они быстро порядились, Мотя подхватила свой чемодан, и они с Рахилью Абрамовной поехали на трамвае на Крестовский остров.

Жизнь в еврейской семье вначале представляла для Моти большие трудности. На кухне, где обитала Мотя, царили строгие кошерные законы.

Было устроено много полок, на которых стояла тьма разной посуды, имеющей свое предназначение. Одна полка была для субботней кошерной посуды, другая для мясной посуды, третья для рыбной, четвертая для молочной, и совсем на отшибе – полка для трефной посуды, которая подавалась гостям-гоям, то есть не-евреям. И не дай Бог Моте что-нибудь перепутать. Громы и молнии тогда обрушивались на ее голову. К субботе начинали готовиться с четверга, и все в такой нервной спешке, с визгливыми криками на высоких тонах. Мотю гоняли на базар и по магазинам. Живую курицу на рынок ехала покупать сама Рахиль Абрамовна, а также покупала она свежую щуку. Утром в пятницу приходил старый бородатый дедушка – отец мужа. Он, молитвенно что-то выпевая по-еврейски, ритуально резал курицу, ощипывал ее и вымачивал в соленой воде.

Целый день в пятницу шло приготовление субботнего стола. Традиционно пекли халу, фаршировали щуку и курицу, накрывали стол белоснежной скатертью, ставили бутылку виноградного вина и бокалы. К вечеру дедушка зажигал менору-семисвечник, навязывал на руку и на лоб коробочки со святыми письменами, садился на корточки и накрывался полосатым талесом. Молился он бурно, с плачем и воплями, раскачиваясь и воздевая руки. Мотя пугалась этих воплей и думала, что, наверное, Бог обязательно должен услышать такие крики и плач. Гостей-евреев всегда было много. Они садились за стол в шапках, шляпах и фуражках. За столом много ели, веселились и много смеялись.

А когда кончалась суббота, все бросались к своим пальто, доставали из карманов пачки папирос и жадно закуривали, что-то крича и галдя. Вся квартира заполнялась клубами табачного дыма, и маленькая Муська кашляла и ругалась. Мотя, будучи православной христианкой, не осуждала их, думая: такая уж у них вера. Но перед еврейской Пасхой в квартире поднялась страшная суета. Каждый уголок и каждая щель подвергались скрупулезному обыску. Искали какой-то хомец. Испуганная Мотя клялась и божилась, что она не брала этого хомеца, и даже открыла свои зеленый чемодан. Они же, смеясь, объяснили ей, что перед Пасхой ищут и выбрасывают из квартиры все, что связано с дрожжами. После этого Мотя решила, что все они с придурью.

В воскресенье ее отпускали, и она, одевшись почище, шла через парк в церковь преподобного Серафима Саровского, что на Серафимовском кладбище. Однажды на исповеди она спросила у батюшки: не грех ли, что она живет и работает у евреев?

– А не обижают они тебя?

– Нет, не обижают.

– Ну что ж, живи себе и работай. Евреи – народ Божий, избранный. От их племени – Божия Матерь, от Которой воплотился Христос. Но перед Богом и Сыном Божиим они страшно согрешили, за что Бог их рассеял по разным странам. Вот и живут они в изгнании, на чужбине, всеми гонимые и презираемые. Их надо жалеть и молиться за их покаяние и обращение.

И Мотя, успокоенная, пошла домой.

Старый дедушка-еврей радовался счастью своего сына и благодарил Бога, что все так благополучно устроилось. Но недолго пришлось ему радоваться. Однажды под утро я был разбужен топотом ног по лестнице, шумом и криками. Мы жили на одной лестничной площадке. Я немного приоткрыл дверь и увидел, как люди в форме НКВД за руки тащат вниз полуодетого инженера, а в дверях кричат и плачут докторша и ее дочь Муська. К утру двери их квартиры были опечатаны красной сургучной печатью, а вся семья куда-то исчезла. Моя мать, рано утром отправляясь на работу, увидела на лестничной площадке сидящую на своем зеленом чемодане Мотю и, узнав в чем дело, пригласила ее к нам. Так она стала жить у нас.

По поводу этой еврейской семьи управдом сказал, что инженер – шпион, враг народа, и его, наверное, расстреляют, а жена и дочка тоже помогали ему в шпионском деле. Их сошлют в Сибирь. И я никак не мог поверить, что веселая Муська, которая давала мне прокатиться на велосипеде, – шпионка. Старый дедушка-еврей несколько раз приходил к опустевшей квартире и, упершись головой в запечатанную дверь, плакал. У меня сжималось сердце, когда я видел, как дрожали его плечи и содрогалась сутулая старческая спина. Мотя приглашала его к нам что-нибудь покушать, но он не шел, а брал только немного хлеба. Я иногда видел его на улице – он торговал на углу самодельными свистульками и трещотками, а потом сгинул неизвестно куда.

Шел зловещий 1937 год.

С утра до вечера мы, дети, оставались с Мотей наедине. Она готовила обед на керосинке, убирала квартиру, стирала, гладила и всегда была веселая и большая шутница. Ее рассказам о деревенской жизни не было конца.

И через Мотю Христос посеял семена веры в моем детском сердце. Мы с ней жили в одной комнате. Она спала на большом скрипучем сундуке. И я утром и вечером слышал, как она молилась, разговаривая с Богородицей, преподобным Серафимом Саровским, святителем Николой. Ее молитвы: «Царю Небесный», «Отче Наш», «Богородице Дево, радуйся», «Верую» – запомнились мне на всю жизнь. Запомнилась и молитва после еды: «Благодарим Тя, Христе Боже наш, яко насытил еси нас земных твоих благ, не лиши нас и Небесного Твоего Царствия».

Она принесла в наш дом то большое, значительное и таинственное, чего мы были совершенно лишены окружающей советской действительностью. Кроме пионерских песен, я не знал других. А Мотя часто певала протяжные жалобные и веселые деревенские песни.

Как-то от Моти я услышал удивительную песню, пришедшую из другого, незнакомого мне мира. Мотя была маленького роста и, стоя у стола на низенькой скамейке для ног, гладила белье тяжелым угольным утюгом и пела тонким, жалобным голосом:

В воскресенье мать-старушка,

К воротам тюрьмы пришла,

Своему родному сыну

Передачу принесла.

- Передайте передачу, а то люди говорят, (Тут потеряли тире, и две строчки в одну сложили!- А. В.)

Что в тюрьме всех заключенных

Сильно голодом морят.

Надзиратель усмехнулся:

- Ваш сынок приговорен, (опять же – тире)

И сегодня темной ночкой

Был отправлен на покой.

(Кстати, здесь и в других местах стих идёт по красной строке, а должен быть по середине – А. В.)

 

В конце песни она роняла слезы на стол, и я плакал с нею.

Так Мотя жила у нас до самой войны 1941 года. В начале июня она уехала погостить в свое родное Криушино к брату. В страшные годы войны и блокады я вспоминал ее рассказы о деревне, ее молитвы и песни, что-то из житий святых, и это помогало выжить и не погибнуть в этом урагане человеческих бедствий. Матрена Федоровна скончалась у себя в деревне Криушино в 1954 году. В память о ней я написал этот рассказ. Царствие ей Небесное и вечный покой. Аминь.

 

Рассказы алтарника

  Однажды за столом в церковном доме во время трапезы после воскресной литургии был разговор. Разговор был мирской, ничего особенного, но все же его можно было и не заводить за столом. И все сидящие как-то забыли, что все, что намолено за литургией, бес лукавый окрадывает в душах при таких разговорах. Была за столом и одна блаженная бабка, которая когда-то работала дворником и была ушиблена упавшим с крыши куском льдины прямо по голове. После чего, сделавшись блаженной, получила дар предвидения. Так вот она, доев щи и облизав ложку, изрекла на нас пророчество: «За то, что вы за столом ведете такие непотребные разговоры, Господь рассеет вас по лицу земли, и на будущий год за этим столом останется один только батюшка».

И что же, она как в воду глядела: церковную повариху и клирошанку занесло в Сибирь, алтарника – во Францию, псаломщик упокоился на кладбище, церковного старосту переехала машина, и он недвижимый лежал дома, казначейшу унесло в Краснодарский край, регент осел в Питере, а почтенный член двадцатки угодил в мордовские лагеря отбывать срок.

Дивен Бог во блаженных своих!

Вот и говори после этого, что не стоило тогда обращать внимание на придурковатую бабку.

Помню, батюшка за это пророчество изгнал ее из-за стола в чулан, правда, туда ей во след была отнесена миска гречневой каши с гусиной ножкой, но, как видите, это не спасло нас от приговора, и Божие наказание свершилось.

Было это в Брежневские времена, и я тогда крепко дружил с алтарником Игорем, очень любившим и почитавшим батюшку Серафима Саровского. Игорь был высок ростом, лик имел смиренный и кроткий, характер невзыскательный и тихий, по обеим сторонам лица висели плоские русые власы, всегда виноватая улыбка пряталась в негустой бороде. Всегда немного согбенный и медлительный, в нем и за версту можно было определить духовное лицо. Деревенские церковные старухи за глаза называли его не иначе как «наш апоштол».

Живя при церкви, он всегда был на побегушках у матушки и по сему называл себя работником Балдой. Всегда он находился в мирном расположении духа и охотно прислуживал батюшке и в церкви, и дома.

Батюшка был молодой и веселый, с живыми карими глазами и любил потешить нас всякими семинарскими побасенками и шутками.

Так, он спрашивал нас, знаем ли мы толкование псалма, где говорится: «Бездна бездну призывает!» Мы, конечно, не знали, и он весело пояснял, что это дьякон дьякона обедать зовет. А когда к нему приходили гости, он кричал на весь дом: «Игорь, в преисподню!» Это означало, что Игорь должен был лезть в подвал, где в бутылках хранилось вино.

Игорь никогда никого не осуждал, правда, всегда ворчал на регента за то, что тот обложил натуральным налогом своих певчих бабок. Одна старуха должна была нести ему кислую капусту, другая – картошку, третья – соленые грибки, четвертая – варенье.

Их так и называли: грибная старуха, картофельная, капустная. А самого регента за его шикарную черную бороду – царем халдейским Саргоном и мытарем Закхеем.

Как-то сидели мы с Игорем после всенощной в церковной сторожке, пили чай с ванильными сухарями, слушали, как в печурке трещат дрова. И он, смотря на огонь, рассказывал мне своим проникновенным баском:

– Много раз в жизни я собирался посетить святые для меня места, где подвизался дорогой моему сердцу старец Серафим Саровский, но как меня ни тянуло туда, попасть в Саровскую пустынь, охраняемую злыми темными силами, было невозможно.

На Святых землях как бы сидела громадная жаба или огнедышащий змей Горыныч.

– Божьи люди меня предостерегали: не ходи! Там везде колючая проволока, охрана, собаки, вышки, строжайшее наблюдение день и ночь. Кто дерзнул преодолеть эти дьявольские заграждения, тот навсегда исчезал неизвестно куда.

Это была особая зона, когда даже при приближении к ней чувствовалось какое-то напряжение и тоскливый страх. Но все же я решил ехать. Подкопил денежку, отпросился у батюшки-настоятеля и пошел к своему духовнику просить благословения. Духовник-старец долго молча теребил свою бородку и, наконец, сказал: «Дело благое задумал ты, раб Божий, но готовься пострадать за Христа и за батюшку Серафима, а, может быть, и убиен будешь. Сатана охраняет это место и никого не допускает, и если с Божией помощью ты туда попадешь и вернешься, то он, князь тьмы, посрамлен будет. А все же батюшка Серафим тебя охранит». Запасся я кусачками, колючую проволоку перекусывать, толстыми резиновыми перчатками, на случай, если ток в проволоке пущен. Стал карту рассматривать. Батюшки! А Сарова-то нет, как будто корова языком слизала или в тартарары провалился. Что за притча такая? Что же там демоны устроили-то? Взял я с собою харч на неделю, на грудь повесил благословленный образок серебряный: на одной стороне старец Серафим, а на другой Радость всех Радостей – Божия Матерь «Умиление».

Поехал. Через сутки добрался до Арзамаса. Дальше пошел пешком по глухим местам, по компасу. На дороги старался не выходить, селения обходил. Ночевал в лесу. Холодно, осень, туманы. Наконец, добрался я до зоны. Лес кончался. Далее все вырублено. Вспаханная полоса, колючая проволока в два ряда.

Вышки. Дождался темноты. Пополз на брюхе по полю. Прополз вспаханную полосу и добрался до проволочного заграждения. Стало темно, да и туман густой навалился.

Ну, думаю, Господи, благослови!

Когда лесом шел, все молился. Почему-то все из Патерика на ум все приходило: «Яко же тело алчуще желает ясти и жаждуще желает пити, так и душа, отче мой Епифаний, брашна духовного желает: не глад хлеба, не жажда воды погубляет человека; но глад велий человеку Бога не моля, жити».

Значит, полежал, послушал – тихо. Достал кусачки, надел резиновые перчатки, начал перекусывать проволоку. Ну и проволока! Пыхтел, пыхтел: едва перекусил. Боже правый! Что тут началось! Сирена заревела, прожекторы включились, затрещала автоматная очередь. Я по-пластунски назад. Как меня до леса донесло, и сам не знаю. Хорошо, лег плотный туман. «Ну, батюшка Серафим, помогай!» Бежал, как конь. Не знаю, была погоня или нет, но всю ночь бежал без отдыха. Выбросил кусачки, резиновые перчатки. Спал в лесу. Постоянно молился Угоднику. Наконец, вышел к станции Теша. Забрался в товарняк, спрятался на платформе со щебенкой. И вот, слава Богу, добрался до дому. Первым делом, в баньку сходил, колотильную дрожь выпарил, поел дома щей, помолился и пошел к своему старичку-духовнику каяться и рассказывать о своих приключениях. Он выслушал и говорит мне: «Чадо мое, испытание твое было велико и опасно, но Господь оберег тебя и приобрел в тебе верного сына, и батюшка Серафим тоже не оставит тебя никогда. Велики еще силы сатанинские, и земля батюшки Серафима еще в плену, но придет время, и рухнут все преграды и опять запоют Пасху в Сарове».

И только через много лет, когда повалилась власть коммунистов, узнал я, что в Сарове, где подвизался святой батюшка Серафим, где он, стоя на камне тысячу дней и ночей, молился за грешный мир, угнездились советские бомбоделы, ковавшие дьявольское атомное оружие.

Вот так батюшка Серафим первый раз спас меня от погибели. Недавно он спас меня второй раз.

Игорь поставил остывший чайник на печку и продолжал:

– Значит, месяц назад, в феврале, после службы поехал я в город к себе на квартиру. Приехал, поужинал и прилег отдохнуть с книгой в руках. И, вдруг, погас свет. Посмотрел – квартирные пробки в порядке. Взял фонарик и спустился на первый этаж под лестницу, где были электрощиты. С улицы через окно падал свет и слабо освещал площадку первого этажа. Цементный пол был скользкий от какой-то наледи. Я открыл железные дверцы щитового ящика, посветил фонариком и увидел, что не в порядке предохранитель. Сходив за проволокой, я шагнул к ящику и вдруг, поскользнувшись, обеими руками влетел в ящик на клеммы. Тут меня как стало бить током, трясти. Я хотел оторваться, но не мог. Я понял, что погибаю. Кричать был не в силах, но мысленно закричал: «Батюшка Серафим, помоги!» И сразу же кто-то оторвал меня от щита и стал опускать на пол. В полумраке я увидел старичка в белом балахоне с медным крестом на груди.

Когда я окончательно пришел в себя, – никого не было. Я лежал на холодном цементе около щитов. Исправив предохранитель, я поднялся к себе в квартиру и припал к иконе преподобного Серафима: «Преподобне Отче Серафиме, радуйся, в бедах и обстояниих помощниче скорый». 

Окончив свой рассказ, Игорь встал, заварил чай и, разлив его по кружкам, продолжал:

– В юности я с приятелем, сынком одного театрального деятеля, бродяжничал по Руси. Мы были что-то вроде хиппи. Обросли патлами, бородками, не мылись и даже зубы не чистили. В кубинских мешках из-под сахара прорезали дыры для головы и для рук и ходили в таких одеяниях. Раз в Суздали, где много старинных церквей, на площади мы потешали иностранных туристов, отплясывая дикий танец. Они, скаля зубы, нас фотографировали и кидали деньги и сигареты.

Вдруг, откуда не возьмись, появился странный старик, ну, вроде пустынника какого-то с посохом в руках. Он растолкал туристов и пролез вперед. Встал и смотрел на нас. Смотрел, смотрел, а потом как закричит на нас: «Вы что это, паразиты, землю русскую поганите!» Да как начал нас своим посохом охаживать. Мы – бежать. Он за нами. Забежали в какой-то сарай, отдышались. Входит старик, садится на дрова и говорит: «Ну, ребятушки, так нельзя, нельзя так, милые, грех это, то, что вы делаете. Убогий Серафим вам этого не простит». «Который Серафим?» – спрашиваю. «Я, – говорит, – этот Серафим». Тут на нас такой сон напал, ослабли сразу как-то, завяли. Правда, мы были и подвыпивши основательно. Перекрестил нас старик и ушел, а мы повалились на сено и захрапели. Проснулись только вечером. Старика нет. А был ли он? Может, нам приснилось? Но приятель говорит, что был старик, даже колотил нас палкой. Вот и синяк на руке есть.

И так на нас этот старичок подействовал, что бросили мы хипповать. Поехали домой.

Я после этого, первым делом, к церкви прибился, принял святое Крещение по-православному. Батюшка меня прямо в Неве окрестил. Вот, удостоился, даже алтарник теперь. Слава Богу за все.

Прошло время, мы с Игорем расстались. Бог весть, какими судьбами, он поехал учиться в Германию, в Мюнстер, на Богословский факультет. Учился, недоучился. Мотнуло его в Мюнхен, в православный монастырь, где он каялся, плакал и печатал катехизисы в монастырской типографии. Затем занесло его во Францию, где-то около Страсбурга. Устроился он привратником в православном эмигрантском монастыре, где доживают свой век древние сановитые старухи из России. Он по-прежнему и при алтаре: подает батюшке кадило, ходит со свечей, чистит и уметает алтарь. Погрузнел, взматерел, но все такой же кроткий и смиренный.

И куда судьба только не закинет русского человека?!

А ведь все эта блаженная бабка! Не свались ей льдина на голову, может, было бы все в порядке.

 

Слишком поздно

 

Я не буду обманывать вас, сказав, что это и все, что рассказывал мне смиренный алтарник, коего деревенские церковные старухи очень почитали за его незлобие и кротость, за глаза называя – «апоштол».

Сидя по вечерам студеной зимней порой в теплой церковной сторожке, слушая потрескивание горящих в печурке сосновых поленьев и смотря на играющие блики пламени по стенам полутемной комнатки, испивая бесконечное число чашек чая из большого медного чайника, я слушал его удивительные рассказы о похождениях русского беспутного человека. Такие характеры и судьбы случаются только у нас в России.

А началось все с праздничной вечеринки с друзьями, когда он отмечал свое восемнадцатилетие. Была весна, уже пышно цвела черемуха, начались белые ночи, и вода в каналах таинственно отражала дома и дворцы, а на проспектах было удивительно тихо и безлюдно. Над городом царил какой-то сумрачный свет, в цельных окнах, отражаясь, проплывали перистые облака, и создавалось впечатление, что город не то чтобы спал, но как будто бы он был покинут своими обитателями навсегда.

А когда именинник под утро вернулся домой, заспанная и ежеминутно зевающая дворничиха в подъезде вручила ему повестку в военкомат. Он положил повестку в карман и решил, что сначала – спать, а уж потом обдумать эту проблему.

Когда он проснулся, был уже яркий полдень, и, вспомнив о повестке, он развернул ее и тщательно изучил. В ней черным по белому, извещалось, что он собственной персоной должен явиться такого-то числа на медкомиссию.

Новость была не совсем приятная, так как у него на этот период были совсем другие планы.

«И на что же мне такая морока? – рассуждал он. – Идти в казармы, спать на двухъярусной койке, нюхать вонючие портянки, таскать на ногах тяжелую «кирзуху», лопать перловую кашу, глохнуть от учебной стрельбы, да еще быть, пожалуй, битым «дедами». Нет, как говорят британцы, это не моя чашка чая. К тому же пока еще и войны нет». Он пошел на кухню жарить яичницу, напевая:

В Красной армии штыки, чай, найдутся,

Без меня большевики обойдутся.

Игорь съел яичницу, выпил чашку кофе и твердо решил армию «закосить». Конечно, если бы он мог предвидеть все дальнейшие обстоятельства, произошедшие из этого решения, целую цепь нелепостей и скорбей, затянувшихся на долгие годы, что в конце концов привело его к отчуждению от родителей, от жены и детей, от духовного отца и от самой России, которую он, как недобрую мачеху, оставил и, может быть, навсегда...

Через многие годы мытарств на чужбине и в холодных немецких землях, где он порой слышал: «Ауслендер раус!» – в глубоком покаянии он говорил, что кабы знать, кабы ведать, что будет, то он согласен был даже отслужить в легендарно жутком Иностранном легионе Франции. Эх, кабы знать!

Тогда же, по совету сведущих друзей, перед тем как идти в военкомат, он наглотался всяких «колес», т. е. психотропных таблеток, так как крепко решил «косить под крутого психа-шизофреника».

В военкомат он пришел уже «блы-блы-блы» – ничего не соображая. В гардеробе, к удивлению инвалида-гардеробщика, разделся догола, взяв одежду под мышку, что-то блеял, пускал слюни на бороду и вот таким-то огурчиком явился под двери медицинской комиссии.

Заседатели комиссии – отцы-командиры и тучные медицинские пулковники – в заседательную залу запускали сразу человек по десять голяков и там их гоняли по кругу, как коней на корде, обозревая стати, гениталии и грыжи. А перед дверью выстроилась бледная гусеница других голяков, ухмыляющихся и прикрывающих срам ладонями.

То ли от прохлады, то ли от «колес» на Игоря напала докучливая и звонкая икота. Он бегал по кругу, как-то взлягивая правой ногой, страшно при этом икая.

– Ну-ка, длинный имярек, подойди к столу, – сказал один из заседателей.

Игорь подошел и сразу с азартом стал на столе ловить блох и тараканов под носом у медицинских чинов, крича:

– Вот блошка! Вот таракашка!

Они о чем-то спрашивали его, но он, не слушая их, рассказывал, икая, как путешествовал на Марс, где жить можно, если бы не пыльные ураганы и множество зеленых лягушек да еще один настырный козел, который стоит на полюсе и все время кричит дурным голосом: «Кэ-Гэ-Бэ-э-ээ!» Отцы-командиры и медицинские пулковники, посоветовавшись, приняли оперативное решение: откуда ни возьмись, как по щучьему велению, появились молодцы-санитары, накинули на строптивого призывника смирительную рубашку и, скрутив его, поволокли в санитарную машину. В машине первым делом надавали пинков и оплеух и, закурив, успокоились, равнодушно посматривая на свою жертву.

В приемном покое его приняли другие матерые санитары, всадили в ягодицу жгучий успокоительный укол. За сим влили в рот кружку горького слабительного, и тут же подоспела медсестра с громадной клизмой. На этом его мытарства не кончились. Пинками его погнали в холодную ванну, откуда он вылез посиневший, клацая зубами. Переодев в присвоенную психам форму, молодцы под конвоем повели его в беспокойное буйное отделение. По пути, как в тюрьме, открывались и закрывались на ключ множество дверей, на окнах огрузли толстые железные решетки. Его втолкнули в палату, показали койку. Дверь захлопнулась и в замке заскрежетал ключ. Игорь повалился на койку и забылся мертвым сном.

Когда он проснулся, сосед, который лежал, накрывшись с головой простыней (ну впрямь чистый покойник), открыл простыню и начал канючить:

– Дай, дай веревочку, – и, утерев слезы, пожаловался: – Никто веревочку не дает.

 Игорь вскочил с кровати, огляделся и спросил:

– Где я, братцы?!

Псих, пребывавший в белой горячке, ответил:

– В буфете, – и пояснил: – у сатаны. Водочки бы мне, водочки выпить бы, выпить бы!

Оглядев решетки на окнах, Игорь похолодел от ужаса и, бросившись к двери, стал колотить в нее кулаками и пятками, почему-то крича тонким голосом, как Катюша Маслова:

– Не виноватая я! Не виноватая!

Дверь приоткрылась, и санитар здоровенным кулачищем дал ему по шее. Игорю показалось, что голова его, соскочив с плеч, покатилась футбольным мячом по полу.

– Держи ее! – закричал он, бросившись за этим предметом.

Санитар, завернув ему руку назад, уложил в постель. Затем дверь открылась и вошел профессор и два санитара. Один нес в руке полотенце и складной стул, другой кипу историй болезни.

Профессор, плотный коренастый человек армянского типа с мясистым лицом, уселся в подставленное кресло посреди палаты. Сзади встали санитары и группа студентов. Больной под простыней заныл, заканючил веревочку. Профессор, поправив большие квадратные очки, авторитетно объяснил студентам, что данный субъект мечтает совершить суицид, то есть вздернуться, и поэтому у всех просит веревку. Игорь посмотрел на профессора и вновь закричал:

– Не виноватая я! Не виноватая!

Вскочив с постели, он порывался добраться до профессорской физиономии, которая казалась ему коровьей головой. Санитары опять водворили его на койку. Профессор же спокойно объяснял студентам, что у этого молодого человека, наглотавшегося психотропных таблеток в целях симуляции и уклонения от воинской службы, произошел резкий сдвиг психики, и он очень агрессивен. «Поэтому мы назначим ему пиротерапию. От нее он полихорадит, изойдет потом, астенизируется, то есть ослабнет, и станет безобиднее и смиреннее кролика. А потом последует электрошоковая терапия. Ну, это как в американской тюрьме Синг-Синг, где преступников сажают на электрический стул. Ну, там они, конечно, гибнут от воздействия высокого напряжения, согласно приговору суда, а мы здесь даем не такое гибельное напряжение и вызываем потерю сознания и судорожный припадок. Что при этом происходит в мозгу – ведает один только Аллах, но практика показывает, что помогает».

И бедный мученик Игорь прошел через все эти жестокие пытки. Вначале, после инъекции серы, его колотил страшный озноб, температура зашкалила до сорока градусов, потом пошли проливные поты. Он уже не бился в дверь и не кричал: «Не виноватая я!» – а лежал пластом от бессилия. Еще он не оправился от первой медицинской, или скорее бесовской, атаки, как его повели в электрокамеру, где санитар тупой бритвой выбрил ему на темени гуменцо, куда, как в тюрьме Синг-Синг, приложили электроды.

После удара током его выгнуло дугой, дико напряглись мышцы, затрещали кости и суставы, перехватило дыхание. В глазах замелькали радужные сполохи. Куда-то отбывая со станции Жизнь, он смутно чувствовал, как уничтожают его тело и душу. Когда он приходил в себя, в голове стоял гул и была пустота, а тело все болело и ломило, как будто его избили палками. И это повторялось не один раз. Душа его обросла страхом, и сам он был сплошное обнаженное чувствилище. Не за кого было держаться и не на кого было надеяться, и он вспомнил Бога и стал молится Христу и Божьей Матери, чтобы они спасли его и вывели из этого вертепа.. Постепенно к нему вернулась способность к логическому мышлению, и он по ночам еще жарче стал молиться и обращаться к Иисусу Сладчайшему. Его перевели в спокойное отделение, где Божим промышлением соседом по палате оказался монах отец Антипа.

Игорь сидел на койке, стиснув зубы, и стонал от тоски и душевной боли.

– Не горюй, чадо, – участливо сказал Антипа. – За скорбью всегда бывает утешение.

Игорь поднял на него мутные заплаканные глаза:

– А жить-то, как жить?!

– Жить – Богу служить, вот и вся премудрость. А здесь мы в этом сатанинском узилище по грехам нашим. Я тоже не удержался, согрешил, когда монастырь наш разгоняли власти. Мне бы взять суму, посох и смиренно покинуть святую обитель, а я, грешник, вывернул из телеги оглоблю и ну благословлять ей слуг антихристовых. Кому ребра, кому ручку, кому ножку повредил. Набросилась на меня милиция, а я не давался, стоял, крутил оглоблю. Натравили на меня овчарку, она в задницу вцепилась, повисла. Ну тут они меня и скрутили. Уж били меня, пока душу не отвели. Полбороды вырвали, все тело синее было. Поначалу в тюрьму меня хотели везти, но тюрьма была полна-полнехонька мазуриками, да и начальник ментовский сказал: «В тюрьме ему будет, как на курорте, сиди на нарах да поплевывай, а везите его в психушку. Там ему покажут кузькину мать, узнает, паскуда, как милицию оглоблей благословлять».

Вот сижу здесь, кукую. Здешние-то живодеры и мне гуменцо на маковке выбрили. И меня током тиранили, но святые угодники и Сам Батюшка Христос охраняли меня, и ток этот на меня не действовал. Но чтобы их, иродов, не огорчать, я глазки зажмурю, как будто без сознания, ножками подрыгаю малость, и будя, хорошего понемножку. Встану, поблагодарю их за науку и поплетусь себе с Богом в палату. Они удивляются, мол, де этот монах заговоренный, наверное, какое-то петушиное слово знает. Других до палаты на каталке везут, а он сам дет и в ус не дует.

– Отец Антипа, зачем они так мучают меня, бьют?

– А, милый мой, все потому, что начал со лжи. А отец лжи – сатана. Вот ты и попал к нему в область, где его слуги тебя и мытарят. Может быть, так Богу угодно, для твоего спасения. После этой психушки мирская дурь-то из тебя выйдет, да и найдешь ты через свое мученичество и покаяние путь ко Христу. Да здесь всех мучают. Тебя хоть за дело, потому как ты смошенничать хотел. Пуска-де Ваньки служат, а я на дискотеке буду бесовские коленца с девками выделывать. А ты вот послужи, послужи. Поешь солдатской каши. Я вот четыре года солдатскую лямку тянул, да не в мирное время, а на войне. Истребителем танков был при сорокапятимиллиметровой пушке. От Москвы до Берлина прошел с боями, и Господь меня сохранил.

Ты хоть виноват, а здесь есть совсем невинные, здоровые люди, которых упрятали сюда за то, что они критикуют наших вождей-коммунистов. Диссидентами этих бедняг называют. Вот им здесь из мозгов стараются кисель сделать, чтобы дважды два сосчитать не могли.

– Отец, Антипа, я не могу так больше жить. Я удавлюсь.

– Что ты, что ты, милый, перекрестись и больше не думай об этом. Великий это грех. Эти мучения здесь временные. Рано или поздно отпустят нас на волю. Ну а как руки на себя наложишь, так мучения тебе будут вечные, и не такие, а страшные, адские. Вот принесли перловую кашу. Сейчас, благословясь, и покушаем.

– А я, отец Антипа, в армию не хотел и за перловую кашу, а она меня здесь настигла. А что у вас в монастыре, наверное, тоска зеленая, скучища, поди и выпить не дают?

– Оно, конечно, Игорек, насчет веселия у нас там туго. У нас другое веселие – духовное. Ну а винцо иногда, когда по уставу положено, дают. Специально чарка мерная есть, в нее три пальца должны входить. Вот когда в месяцеслове кой день написано: разрешение вина и елея, тогда отец эконом и наливал нам мерной чаркой во славу Божию.

Да не это у нас главное. Там у нас особая жизнь. Она и земная и не земная. Там отношения к жизни совсем противоположное. Конечно, и там живут не одни святые, а такие же грешные и слабые люди, и там их одолевают страсти и житейские заботы, но все это идет по-другому. Там у нас завсегда чувствуют себя живущими перед лицом Божиим, в ожидании перехода от этой грешной земной жизни, которая есть временная, к вечной жизни и будущего Суда Божиего, и конечно, воздаяния за добро или зло, что ты здесь натворил на земле. Вот этим чувством и пропитана вся наша монастырская жизнь, и оно-то и придает этой жизни чистый и святой смысл всегдашнего предстояния пред лицом Божиим.

Ну что, ты понял меня али нет? Вы это чувство в миру совсем утратили и поэтому часто в жизни сей грешите, тоскуете и беситесь.

Я простой монах, неученый, да еще к тому же туповатый, и наш архимандрит отец Арефа всегда мне говорил, что по грехам моим Господь не дал мне настоящего понятия: «Ты, отец Антипа, тупой, – говорит, – как сибирский валенок». Конечно, я грешник великий, за время войны своей пушкой щелкал немецкие танки и не один десяток их сжег, много душ погубил. И хотя они и враги были, но все же Божию заповедь «не убий» – нарушил. Поэтому завсегда молю Господа, чтобы он простил меня, окаянного, и чтобы не повесил эту пушку мне на шею и не бросил в огненное озеро, где плач и вой, и скрежет зубовный.

И старый монах залился слезами, крестясь и всхлипывая.

Игорь теперь с интересом наблюдал за старцем Антипой. Прежде всего его удивляла в нем кротость, незлобие и постоянный, дотоле неведомый ему, покаянный настрой. Он запоминал и перенимал его монастырские повадки. Он сумел почувствовать и понять незаметное для постороннего взгляда постоянное общение старца с Богом, как бы отверзение такого особого прохода для отца Антипы с земли на небеса. Все в нем было необычно, даже когда он вкушал пищу, закрывшись от всех по-монашески полотенцем, как одевался, крестя рубашку, халат, каждый ботинок в отдельности.

Хорошо было около него: тепло, уютно и спокойно. И страх совершенно оставил Игоря, душа его успокоилась, и думалось, что теперь все будет хорошо.

Наконец, наступил блаженный день, когда Игоря выписали из психбольницы с диагнозом «вялотекущая шизофрения», а отцы-командиры и медицинские полковники сделали в его военном билете такую запись, которая начисто перечеркивала все его планы на будущую жизнь и опустила его на самую низшую ступеньку социальной лестницы, превратив его в парию и изгоя. Теперь шлагбаум опускался перед ним в университете, во всех институтах, при приеме на работу. Сокрыв военный билет, он окончил курсы кочегаров и устроился в котельную при бане. Пришлось заниматься самообразованием. И это пошло довольно успешно. Голова была хорошая, несмотря на заросшее гуменцо. Ему легко давались языки: и новые, и древние


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: