Швейцария, Вальденбург

 

22–23 августа 1943 года

Когда он приезжал в последний раз, его никто не встретил. Они не вышли из дома даже тогда, когда автомобиль, отчётливо прошуршав по гравию в утренней тишине, остановился у крыльца и шофёр деловито захлопал дверцами, сначала выпуская чиновника, а затем выгружая объёмистые чиновничьи чемоданы. В крайнем справа окне шевельнулась портьера. Они знали, кто приехал, но не торопились выходить. Нарочно.

Замешкавшийся почтальон оттолкнулся ногой от ступеньки, медленно объехал на своём облупленном велосипеде зеркально‑чёрный «хорьх» (все машины Штернберга были чёрного цвета) и, вихляя, поколесил прочь, то и дело оборачиваясь. Сейчас всей улице растрезвонит.

А к Штернбергам‑то сынок прикатил. Ну да, да, именно он, тот самый.

На чёрной глянцевой поверхности автомобильной двери отражалось чёрное летнее небо, и сияющее чёрное солнце, и высоченный человек в чёрном. Всякий раз, когда он ступал на это крыльцо, его просто тошнило от собственной представительности – и, тем не менее, перед каждым визитом сюда он обязательно облачался в доспехи благополучия: идеально сидящий костюм (чёрный, естественно), пошитый в самом дорогом берлинском ателье, бриллиантовые запонки на слепяще‑белых манжетах (бриллиантам он отдал предпочтение с того самого дня, как смог себе их позволить), все пальцы в драгоценных перстнях, словно у персидского царя (для его элегантно‑худых крупных рук это не казалось вульгарным излишеством). Он любил очень дорогие вещи – они являлись материальным выражением его ценности и незаменимости.

Он помедлил, прежде чем всполошить дом восклицанием звонка, давно уже, впрочем, ожидаемым. Они ведь знают, что он стоит под дверью, – и не выходят. Нарочно не выходят встречать его. Вот Эммочка непременно бы вышла, да что там – выбежала б за ворота и нетерпеливо пританцовывала бы вокруг разворачивающегося автомобиля – но ей, разумеется, никто не посчитал нужным сообщить заранее о прибытии злосчастного гостя.

Дверь открыла горничная и, не поднимая глаз, поспешно удалилась. Прошла минута, прежде чем в прихожую вышли две прямые худощавые женщины – старшей, пепельноволосой, с королевской осанкой, никак нельзя было на вид дать её пятидесяти с лишним лет, а поразительная (хоть и несколько суховатая в последнее время) красота младшей, тридцатилетней, свидетельствовала, насколько богатого законного достояния природа лишила Штернберга, вздумав так жестоко над ним посмеяться.

– Ну что ж. Ну здравствуй, Альрих, – произнесла старшая женщина.

Где‑то на втором этаже хлопнула оконная рама, и раздался глухой частый стук, сначала едва слышный, но быстро крепнущий, резво перемещающийся к лестнице, – и вот маленькие ноги забарабанили по деревянным ступеням. Эммочка неслась белым вихрем и пронзительно выкрикивала на весь дом: «Дядя приехал! Дядя приехал!» Её поймали за плечо – «Куда босиком?» – но она грубо вырвалась и в следующее мгновение подлетела на пугающую, нечеловеческую высоту, раскинув руки в широких рукавах ночной сорочки, словно белая птица, снова подлетела, дико вереща от восторга, и вцепилась в жёсткие лацканы пиджака, дрыгая ногами от избытка чувств, пока Штернберг легко целовал её в зажмуренные глаза, в голубоватый висок, в паутинный шёлк лунно‑светлых волос. Она тыкалась носом ему в шею и елозила, устраиваясь поудобнее на согнутой руке, и вся она была сплошным горячим сгустком счастья, светящимся так ярко, что тем, другим, глазам – не этим, уродливым, ни черта не видящим без очков, – было даже больно, потому что они привыкли к мраку. Штернберг улыбался, глядя поверх лохматой льняной макушки девочки, – но никто не улыбнулся ему в ответ.

– Вот негодница, даже не оделась, – сказала сестра, а мать промолчала и лишь про себя отметила, что за прошедшие пять месяцев он стал ещё более чужим и ещё более лишним, и что уже ничего в нём не осталось от того бегавшего по частным урокам неказистого студента, которого она любила, что бриллианты на его запонках стали ещё крупнее, а тени под глазами – ещё глубже, и она с беспокойством подумала, не пристрастился ли он к наркотикам. Сестра же беспокоилась единственно о том, что дочь опять закатит скандал на целую неделю после того, как он уедет, – да лучше бы он вовсе не приезжал. До чего же это иногда скверно – слышать мысли окружающих. Ну уж нет, подумал Штернберг, со щемящей благодарностью касаясь губами тёплых волос Эммочки, – пока кто‑то здесь будет так счастлив видеть меня, я буду сюда приезжать.

Шофёр внёс в дом несколько больших чемоданов. Обе женщины старались не смотреть на них, а Эммочке пока было не до того – но скоро она проявит к ним самый живой интерес. Всегдашний ритуал преподнесения даров словно оправдывал его появление, превращая его приезд в пышное прибытие подателя всех благ, исполнителя всех желаний. Не составляет труда выбирать подарки, когда ты способен прочесть чужие мечты и когда твой банковский счёт эквивалентен казне небольшого королевства – ведь и этот тишайший городок в сонной долине Швейцарских Альп вместо неспокойного Мюнхена (после того, как мать категорически заявила, что они уйдут из рейха хоть пешком), и этот особняк, окружённый пышным садом, все слуги и гувернантки, решительно всё, что ни есть у них, всё получено… Но хватит, довольно об этом.

– Позорище какое, – сказала сестра. – Эмма, немедленно иди оденься. Не то дядя сию секунду уедет обратно.

– Глупости, – отозвался Штернберг.

Эммочка, крепко обнимая его за шею, обернулась и показала длинный розовый язык, болтая голыми ногами.

– Сейчас по губам хлопну, – пригрозила сестра, но не сдвинулась с места.

– Смотри, что я умею делать. – Эммочка каким‑то очень сложным способом переплела тонкие пальцы. – А фрау Магда назвала твою машину «катафалк». Это значит карета?

– Это значит гробовозка, солнце моё. Фрау Магда – твоя новая гувернантка?

– Да. И она уже собирается увольняться.

– Ну и правильно. Потому что я ей язычок к зубам приморожу, пускай она мне только попадётся.

Под ногами тихо заскрипели ступени лестницы, ведущей на второй этаж.

– А в следующем году с нами в школу будут ходить мальчики. Мы с ними уже сейчас дерёмся.

– Прекрасно.

– А помнишь герра Шальбурга? Которого ты называл клетчатым удавом? Так вот, он поругался с мамой, и я налила ему в шляпу компота, и меня заперли в чулане, а он больше к нам не ходит.

– Невелика беда. Только в следующий раз, прежде чем налить кому‑нибудь в шляпу компот, подумай, что бы ты делала, если б кто‑нибудь положил овсяной каши в твои новенькие туфельки.

– Ф‑фу, овсянка, какая гадость… Ты ведь надолго к нам приехал? Надолго?

Через окно на лестничной площадке было видно, как сиделка выкатила в сад инвалидное кресло с сидящим в нём пожилым мужчиной. Штернберг поспешно отвёл взгляд.

Главное ощущение тех нескольких дней: детские руки, теребящие пальцы. И иное ощущение, сверхчувственное: поток светлого обожания, горячего, такого чистого, что хотелось припасть к драгоценному источнику и пить, пить без конца, – но этого нельзя было делать ни в коем случае, дозволялось лишь смиренно подставлять ладони – а не тянуть жадно преступные лапы.

Эммочка шумно распотрошила коробки с подарками и долго крутилась перед ним в новых платьях, разбрасывая тонкие руки, и её длинные прямые волосы призрачного лунного оттенка, убранные шёлковыми белыми лентами, блестели в утреннем солнце. Эммочка была хрупкой на вид и высоконькой девочкой, пожалуй, чересчур высокой для своих восьми лет, и Штернберг с удовлетворением отмечал, что нет в ней ничего от того мерзавца и проходимца, что обманул и бросил его сестру, ожидавшую ребёнка (и спустил с лестницы очкарика‑школяра, вздумавшего вызвать его на дуэль). Никакая неугодная примесь не испортила древней породы, сухой, длиннокостной, бледноволосой – штернберговской.

Эммочка была дитя незаконнорождённое и нежеланное. Эвелин считала, что этот ребёнок поломал ей жизнь. Один только Штернберг, в ту пору страховидный гимназист, был по‑настоящему рад появлению девочки на свет: мелодия бессловесных мыслей и незатейливых чувств младенца, звонкая и чистая, как родник, ласкала его слух, открытый Тонкому миру, а аура вокруг крохотного существа была яркой и необыкновенно красивой. Ему нравилось держать в руках маленький комок жизни, такой тёплый в огромной холодной пустоте, и он очень гордился тем, что всегда знал обо всех потребностях младенца – тогда как другие демонстрировали в этом отношении невероятную тупость. Вечерами он расхаживал по своей комнате, держа перед собой белый свёрток и учебник, и нараспев зубрил очередной урок. Таким образом, во времена младенчества Эммочку убаюкивали не колыбельные няни (которую семья тогда не могла себе позволить), а Плутарх, Тацит, Гораций, алгебра, геометрия и история Французской революции. Позже, когда он получил членский билет СС, и потому его можно было хулить как угодно, Эвелин не переставала язвить (и мать никогда её не одёргивала): ну надо же, до чего докатилось благородное семейство барона фон Штернберга, – выродок нянчит бастарда.

Эвелин злило, что Эммочка, взбалмошная, неуправляемая и неласковая, прямо‑таки липла к косоглазому нацисту, на весь белый свет позорящему их семью. Эммочка никому не позволяла себя целовать – «слюнявить», как она выражалась, – зато, когда дядюшка приподнимал её лицо своими длинными бледными пальцами прозектора и приглаживал губами её белёсые брови, она довольно жмурилась, а Эвелин передёргивалась: держал бы лучше подальше от неё свою пасть, да и вообще, не стоит позволять девочке из порядочной семьи садиться на колени человеку, у которого наверняка армия любовниц и неисчислимое множество случайных женщин (о, она слышала про эти ужасные дома разврата, куда, говорят, каждая немка незамедлительно должна явиться по повестке, с тем чтобы какой‑нибудь эсэсовец сделал ей расово полноценного ребёнка). Мать же в такие минуты пыталась произнести какие‑нибудь ничего не значащие, обыкновенные слова и пугалась: для сидящего напротив человека в чёрном слов не находилось. Кто он теперь, что он? Ждёт ли его хоть кто‑нибудь в том бредовом, насквозь казарменном, унифицированном мире, что ненадолго его извергнул и совсем скоро поглотит обратно? И кто там может его ждать? Приятели по работе, собутыльники? В его комнате на столе – то вино, то коньяк, и в прошлый раз было то же самое. Его там спаивают, не иначе. Штернберг, вздыхая, переводил взгляд с матери на сестру и с кривой усмешкой говорил: «Я ведь всё слышу. Я, между прочим, абсолютно всё прекрасно слышу». Его способность читать чужие мысли представлялась им ещё одним проявлением его уродства, как нельзя лучше подходящим для гестаповской ищейки или кем он там работает.

За обедом Эммочка вела себя, как всегда, буйно, смеялась, гремела посудой и стучала стулом, но, если б не она, в столовой царило бы ледяное молчание. Мать и сестра хмуро смотрели в свои тарелки. Они чувствовали себя крайне неуютно в присутствии гостя. Перед десертом Эммочка залезла к нему на колени и принялась поедать большое плетёное пирожное. Придерживая девочку одной рукой, Штернберг потянулся за чашкой и едва не расплескал чай, когда Эммочка вдруг с размаху ткнулась макушкой ему в грудь и, запрокинув голову, объявила:

– Смотри, что я умею делать, – и стала подбрасывать крошки печенья и ловить их ртом (половина падала ему на костюм и на пол вокруг).

– А смотри, что я сейчас сделаю. – Штернберг пристально поглядел на лежавшую перед ним салфетку. На уголке её появился язычок пламени и быстро побежал к центру, сужая концентрические круги, оставляя выжженную дорожку в виде спирали.

– О господи, – раздражённо произнесла сестра и встала из‑за стола. Мать поджала губы.

– Здорово! – захлопала в ладоши Эммочка. – Давай ещё чего‑нибудь подожжём!

– Попозже, солнце моё.

Штернберг откинулся на спинку кресла, далеко под стол вытянув длинные ноги. Эммочка, умиротворённо развалившись у него на коленях, принялась разглядывать и теребить перстни на его пальцах – снимать их ей не разрешалось, по той причине, что они, мол, магические, а про эсэсовское серебряное кольцо с черепом Штернберг как‑то сказал, что оно заколдованное, и что носить ему это кольцо до тех пор, пока не завершится его служба при дворе могущественного императора в качестве главного волшебника, – так теперь Эммочка всякий раз проверяла, нет ли на кольце трещин, и придумывала разные способы, как его сломать, очень уж ей хотелось освободить дядюшку из‑под власти императора, ведь тогда, она знала, он больше никуда от неё не уедет.

– Я слышал, здесь начинается строительство большой электростанции. Если это будет причинять беспокойство, можно подыскать место получше… – Его слова упали в пустоту.

– Нам ничего не нужно, – сухо ответила мать почти через минуту.

– Открой окно, – попросила Эммочка. Этот фокус ей никогда не надоедал.

Штернберг картинно вытянул руку с указующим перстом по направлению к дальнему окну, и оно само собой с треском распахнулось.

– Альрих, перестань, – сказала мать. – Сейчас Ханна придёт убирать посуду, ты же напугаешь её до смерти.

– Просто Ханна глупая, – заявила Эммочка. – Она ничего не понимает в волшебстве. Давай превратим её в белую мышь!

– Как‑нибудь в другой раз, солнце моё. И потом, ты не боишься, что её съест кошка?

Эммочка задумалась.

Сестра вздохнула:

– Между прочим, кому‑то здесь давно пора заняться французским.

– У меня каникулы, – отмахнулась Эммочка.

– Каникулы надо заслужить. Кроме того, не забывай про невыученные стихи из Евангелия.

– Невыученные стихи? – заухмылялся Штернберг. – Из Евангелия? Эви, дорогуша, у нас теперь строгая католическая семья? Подъём с зарёй и распевание гимнов? Я сейчас изреку банальную истину: то, что вбивается в голову без мысли, навсегда останется бессмысленным грузом.

– Я тебя спрашивала?..

– А французским я с ней сам позанимаюсь. Последняя гувернантка, как я погляжу, напрочь отбила у неё охоту учиться.

– Нет уж, – зло, но совершенно беспомощно сказала Эвелин.

– Да уж, да уж! – радостно подхватила Эммочка.

Эвелин в бешенстве вышла из комнаты. Ну что она могла сделать? Этот омерзительно всесильный чиновник, длинное чёрное насекомое, вылупившееся из её нелепого младшего братца, привязал их к себе главным: деньгами. Он был источником постоянных доходов. А раз так, его приходилось, сжав зубы, терпеть. Терпеть, когда этот упырь, провонявший пыточными подвалами, склоняется над её дочерью… Каким‑то запредельным, шестым чувством Эвелин ощущала, что нечто недоступное её пониманию кроется за взаимной привязанностью девочки и молодого мужчины, относящееся, конечно, не к Эммочке, нет (с ней‑то, допустим, всё ясно), а только к эсэсовцу, что‑то он определённо имеет с этой дружбы, что‑то постоянно получает от неё, недаром он так пьяно улыбается… А так называемые занятия французским следовало бы раз и навсегда запретить. Видела она, что они собой представляют. Например, следующее: книга валяется на софе, Эммочка, болтая ногами, сидит на письменном столе перед Штернбергом, и они вместе, хохоча, распевают куплеты про доктора Гильотена – куплеты очень сомнительного, никак не детского содержания. А эти истории про старые вестфальские замки и про души неупокоенных, которые он ей рассказывает на ночь, вальяжно развалившись в ногах её постели, в арестантском халате, лохматый обитатель дурдома, таких к детям и близко нельзя подпускать, – а Эммочка потом стращает чужих ребят услышанными небылицами так, что те плачут от ужаса, – ей‑то, негоднице, всё нипочём. А эти меланхоличные, с мутным смыслом и с каким‑то издевательским подтекстом песни, которые он, сидя за роялем, поёт для неё, а она с явным удовольствием подпевает – это ж чем думать надо, чтобы петь такое маленькой девочке, – а Эммочка в результате наотрез отказывается разучивать хорошие, добрые, понятные песни, написанные специально для детей. А эти странные знаки, которые она рисует на косяках и на дверях, и неразборчивые словечки, которые шепчет над разбитой коленкой, – от него, всё ведь от него.

Поздним вечером в открытые окна налетели большие ночницы и с тугим стуком бились в колпак настольной лампы, оставляя на нём чешуйки тёмно‑серой пыльцы, бумажно трепеща короткими крыльями. Штернберг читал книгу – вот что в нём никогда не менялось, так это пристрастие к книгам и к чтению за полночь. Знакомая поза сосредоточенности: сплетённые пальцы подпирают подбородок, из‑за чего плечи приподняты – но не тощие юношеские, а широкие и сильные мужские, – сейчас даже от его прилежно, по‑ученически склонённой большой спины, казалось, исходила смутная угроза.

Когда они обе вошли и симметрично встали по сторонам от двери, словно кариатиды, он не обернулся, но, не отрываясь от книги, ответил на невысказанный вопрос:

– До следующего воскресенья, я полагаю. – Помолчав немного, добавил: – Хорошо, не буду.

– Вот именно. – Эвелин обошла стол, отмеченный жёлтым кругом электрического света, и посмотрела в окно, в свежую, веющую дождём черноту. – Хотя бы минут десять постарайся не отвечать, пока тебя не спросят. Что за штуку Эмма притащила в дом?

– Лук. И стрелы. Я учил её стрелять из лука.

– Этого ещё не хватало. Она не мальчишка.

– Она сама меня попросила.

Мать тоже обошла стол и села напротив.

– Господи, Альрих, как ты её балуешь. Страшно подумать, что будет с твоими собственными детьми.

– Надеюсь, их не будет как можно дольше… Эвелин, я всё слышу. Насчёт десятка на стороне. Я что, похож на Казанову?

– Знаешь, Альрих, – нервозно начала мать, – мы регулярно слушаем сводки новостей. В последнее время по всем западным радиостанциям только и передают о том, что германские войска отступают и несут потери. Для Гитлера всё кончится так же, как для Муссолини. Эта война уже проиграна, Альрих.

– Нет. Германия никогда не потерпит поражение. – Штернберг по‑прежнему не поднимал голову от книги.

– Германия и рейх – вовсе не одно и то же, – сказала Эвелин от окна.

– Родину не выбирают.

– Ах вот как! Если ночью к соседям вламывается полиция, если молодчики в галифе стреляют в людей прямо на улицах только за то, что те ходят в синагогу, а не в кирху…

– Так бывает, когда стремление навести порядок вырождается в…

– Порядок?! – вспылила Эвелин. – Да что ты, скажи на милость, называешь порядком? Нескончаемую войну? Бешеную пропаганду? Не говори мне о порядке и уж тем более не говори о каких‑то там своих идеалах! Скажи лучше честно: ты нашёл золотую жилу. Потому что твой рейх как известный триптих: для одних ад, а для других – сад земных наслаждений!

Штернберг коротко мотнул головой, будто ему отвесили пощёчину, и исподлобья взглянул на сестру. На его скулах проступали яркие пунцовые пятна, и в точности такой же лихорадочный румянец горел на бледном лице Эвелин – из‑за чего они стали очень похожи друг на друга.

– Что ж, если ты полагаешь, что это золото было для нас лишним, когда мы подыхали от нищеты… – процедил Штернберг.

– Что значит подыхать, ты лучше спроси у нашего нового соседа. Он сначала побывал в подвалах на Принц‑Альбрехтштрассе, а потом больше полугода, до побега, провёл в Бухенвальде. Вот он тебе как следует расскажет! Хотя лучше бы не рассказывал ничего, а просто‑напросто плюнул тебе в глаза!

– Эвелин, – тихо сказала мать.

– Да, конечно. Зачем я всё это говорю. Кому я это говорю…

– Эвелин!

Сестра вышла, хлопнув дверью. Мать молча смотрела на него. А он глядел на лампу, на то, как в жёлтый абажур с налёту врезаются тёмные мохнатые ночницы, глупые слепые твари, рождённые для мрака, и отчего их так притягивает чуждый их природе свет, почему они так упорно стремятся к нему, каким неведомым чудом им представляется эта дурацкая лампа? Одна из бабочек залетела в круглое отверстие наверху колпака, побилась внутри и скоро вывалилась снизу с поджатыми к норковой грудке лапками, убитая жаром светильника. Штернберг трясущейся рукой потянулся к выключателю, стукнул по нему, не попал, стукнул снова, и комната погрузилась во тьму. Из темноты выплывали серые, сизые, белесоватые очертания предметов. За окном чуть слышно перешёптывалась листва. Мать сидела молча.

– Альрих, – произнесла она наконец со строгой, но в то же время просительной, едва ли не умоляющей интонацией.

В сущности, она не знала, что ему сказать. Слишком непостижимым был он для неё, непроглядным, во сто крат темнее этой затихшей комнаты. Она бы и хотела испытать какое‑то пронзительное понимание, какое‑то совершенно искреннее тепло по отношению к нему, но чувства, смущённые его чуждостью, скованные справедливостью суждения, были способны лишь на жалость, смешанную с неизбывной опаской. Да и вообще, не стоит его злить, никуда тут не денешься: хорошие деньги есть хорошие деньги, они нужны всегда…

Было видно, как он снял очки и стал неспешно протирать их широким отворотом халата.

– Альрих, ты не хочешь поговорить с отцом?

– О чём? – обронил он с этой своей новоприобретённой отвратительной холодной отстранённостью.

– О чём‑нибудь… Ведь уже четвёртый год идёт, Альрих. За четыре года уж наверняка можно было решить, что именно следует сказать, чтобы он тебе ответил.

Штернберг нервно хмыкнул, продолжая полировать очки.

– Если б такие слова существовали, я давно бы их произнёс.

– Вчера он мне сказал, что хочет с тобой поговорить.

– Неправда, – быстро произнёс Штернберг. – Неправда. Ты это сама только что придумала.

– Господи, какое же ты всё‑таки чудовище…

– Точно. Монстр. Надо было меня ещё в колыбели задушить подушкой. Или отстрелить мне голову из охотничьего ружья. Или, ещё лучше, оттяпать садовыми ножницами. Это же его слова, верно?

– Прекрати, – глухо сказала мать. – Никогда раньше не подозревала, что ты настолько злопамятен. Или это они там тебя научили?

– И для всепрощения существуют пределы.

– Знаешь, раньше он всем пытался втолковать, что наш сын сидит в нацистской тюрьме. А теперь он всем говорит, что нашего сына убили…

– Ну, спасибо ему на добром слове.

– Ты даже не хочешь попытаться?

– Я уже однажды сделал попытку, тогда, четыре года назад. В то время мне как никогда прежде нужно было с ним поговорить. А теперь нам уже не о чем разговаривать.

– Альрих, порой следует прощать чужие ошибки – чтобы другим было легче простить тебе твои собственные грехи.

– Намёк ясен. Но мне не в чем раскаиваться. И вот ещё что: напоминаю, я мог бы поднять его с инвалидного кресла, теперь это вполне в моих силах… если бы он сам попросил. Но ведь он никогда меня ни о чём не попросит.

– Боже, ну до чего ты на него похож. Ну в точности такой же упрямец…

Он бесшумно поднялся из‑за стола, захватив с собой книгу. Была какая‑то жутковатая грация в столь плавных и в то же время столь размашистых и уверенных движениях такого большого, длинного существа. Даже его отец, в молодости очень изящный, невзирая на свой не менее внушительный рост, никогда не отличался ничем подобным. Наверное, ему сейчас очень идёт этот его мундир…

 

* * *

 

С утра Штернберг повёл Эммочку в горы. Ей необыкновенно нравились эти долгие‑долгие прогулки, когда время словно замедляло ход, и день представлялся бесконечным. Они уходили далеко прочь от нахоженных троп (было у Штернберга какое‑то сверхъестественное чутьё, не позволявшее ему заблудиться), и было странно видеть на диких зелёных склонах мужчину в городском костюме (он терпеть не мог так называемую «походную» одежду) и девочку в нарядном светлом платье (Эммочка всей душой разделяла это его неприятие). С ним было сказочно легко: он нисколько не возражал, когда она просила остановиться и передохнуть, и иногда соглашался взять её на руки и понести по особенно крутому косогору, а сам, похоже, вообще никогда не уставал. И, самое главное, он позволял делать всё, что ни заблагорассудится: залезать куда угодно, бросать камни в реку, валяться на траве, да и сам, казалось, был не прочь поглядеть, что будет, если со всей силы швырнуть булыжник вон в ту большую зелёную лужу на дне оврага или если вскарабкаться вон на тот неприступный с виду каменистый пригорок. Он умел заговаривать ссадины и царапины, лечить сломавших крылья ласточек (которых было так жалко) и даже (только это был большой секрет) мановением руки останавливать дождь и рассеивать грозовые тучи. Да и говорить с ним можно было о чём захочешь.

Они видели водопад и укромную тенистую заводь, где обитают русалки, наткнулись на развалины небольшого каменного сооружения, разглядывали обезглавленное дерево, поражённое молнией, а под угрожающе нависшим обрывом обнаружили рогатый череп, ржавый остов зонтика и дырявый складной стул. Всё это они, хохоча, навесили на обугленное дерево, так, что вышло подобие языческого алтаря, – пугать путников.

Поднявшись вверх по течению безымянного ручья, они набрели на луг с ровной, будто ковёр, и мягкой травой, и Эммочка тут же уселась на неё, натянув на колени отороченный кружевами подол. Штернберг походил вокруг и вдруг очень удивил её тем, что сначала присел рядом, в два приёма сложившись, лишившись своей огромной высоты, а затем и вовсе разлёгся, вытянувшись во весь рост (раньше он себе такого не позволял), – и сразу стал неуловимо напоминать тех старшеклассников, что, сбежав с уроков, курят, лёжа на крыше школьной пристройки. Он закрыл глаза. Эммочка с минуту разглядывала его с хитрой улыбкой, размышляя, означает ли всё это какую‑то новую шутку или озорство, а затем уселась верхом ему на ноги, чуть выше колен. Он стащил с носа очки и посмотрел в небо. Он долго, очень долго смотрел так вверх, и его лицо выражало полнейшую отрешённость и ещё что‑то такое, отчего ей стало тревожно и даже тоскливо, и она постаралась прогнать поскорее неуютное чувство, завязав разговор:

– Скажи, почему взрослые говорят вести себя хорошо, а сами ведут себя иногда очень плохо?

– А? – Кажется, он только сейчас очнулся и заметил, что она требовательно глядит на него. И это ей тоже почему‑то не понравилось.

– Я спрашиваю, почему взрослые сами ведут себя плохо, а детей наказывают, чтоб они вели себя хорошо? – повторила Эммочка.

– Ну, видишь ли, каждому взрослому хочется, чтобы вокруг него было хоть какое‑то подобие порядка. А порядок создать гораздо сложнее, чем хаос. Потому у самих взрослых это далеко не всегда получается, как они ни стараются, – подложив руки под голову, он внимательно посмотрел на неё. – Кажется, я знаю, почему ты об этом спрашиваешь…

– Вы вчера так кричали, – сказала Эммочка. – Вы все. Друг на друга. Мама запирает меня в чулане, когда я кричу на неё.

– И ты это слышала даже у себя в комнате?

– Да.

– Скверно. Мне очень жаль, солнце моё. Постараюсь, чтобы такого безобразия больше не повторилось.

– Взрослые тоже иногда делают глупости.

– Да, к сожалению, – Штернберг двумя пальцами нацепил очки. – И знаешь, что в этом деле самое худшее? Детские глупости легко опознать, а вот взрослые – гораздо сложнее. Взрослые глупости очень тщательно маскируются под умные вещи. Они предельно логичны, они растут и развиваются, они изобретают себе разумные поводы и прекрасные цели. Важно ещё и то, что детские глупости – совсем небольшие, а взрослые часто бывают огромными, гигантскими, просто титаническими Мегаглупостищами с Самой Большой Буквы.

– А ты умеешь их отличать?

– Наверное. Не знаю. Очень хочется надеяться, что да.

– Это так трудно?

– Это невероятно трудно.

– Сложная у взрослых жизнь, – вздохнула Эммочка.

– Ты права. Очень сложная.

– Это, наверное, потому, что она у них половая.

– Что?.. А, ну да. – Штернберг засмеялся. – В некотором отношении замечание весьма справедливое. Ты сама додумалась или тебе подсказал кто‑нибудь?

– Это вчера мама с бабушкой про тебя говорили. Они сказали, что у тебя беспорядочная и к тому же половая жизнь. И ещё что ты много пьёшь, и оттого у тебя много женщин. А зачем тебе нужно много женщин? Они тебе что‑то выпить помогают?

Штернберг оглушительно расхохотался. Его колотило от хохота, он никак не мог остановиться, и Эммочка тоже начала смеяться, глядя на него.

– Санкта Мария и все херувимы, – выговорил он наконец. – Вариативность интерпретации. Ты просто прелесть, солнце моё.

– А что это значит – половая жизнь?

– В сущности, это довольно однообразное занятие. Но многие взрослые находят его чрезвычайно интересным. Ну, во всяком случае, несомненная польза от этой штуки есть – из‑за неё появляются дети.

– Про детей я всё знаю, – похвасталась Эммочка. – Они отрастают в животе у женщины. После того, как она поспит в одной кровати с мужчиной.

– Просвещённый ты человек. Всех аистов давно пора списать на свалку истории. По графе «моральное устаревание».

– Про аистов – это только для самых маленьких. Потому что они многого ещё не понимают в этой жизни, – умудрённым тоном изрекла Эммочка.

– А из того, что про меня рассказывают, ты не всему верь. Видишь ли, твоя мама очень умная женщина, но кое‑чего она всё же не знает и оттого иногда присочиняет.

– Да просто мама с бабушкой тебя совсем не любят. Они хотят, чтобы ты поскорее уехал, вот и всё. Хочешь, я скажу тебе страшную тайну?

– Давай, мне очень интересно, – ответил Штернберг, хотя прекрасно знал суть этой тайны, давно уже знал, и не только потому, что слышал мысли сидящего у него на коленях беловолосого ребёнка.

Эммочка наклонилась вперёд и, понизив голос до торжественного полушёпота, произнесла:

– Они тебя боятся. Они все тебя жутко боятся. Потому что ты ведь чёрный волшебник. Да, да, – Эммочка важно закивала, – я сама догадалась. Белые волшебники должны ходить в белом. А ты всегда носишь чёрное. И у тебя на пальце кольцо с черепом. Чёрных волшебников всегда все боятся и никто не любит. Я про это читала в сказках.

– Умница. – Штернберг грустно улыбнулся.

– А вот я тебя люблю. Очень‑очень‑очень… – Эммочка в два рывка пересела ему на живот и распласталась у него на груди, раскинув тонкие золотисто‑белые руки, пытаясь обнять, – и случайно, а возможно инстинктивно, приняла наиболее действенную сакральную позу человека, стремящегося поскорее передать другому свою жизненную энергию, прижав того к груди (как мать прижимает к себе заболевшее дитя, как солдат – раненого товарища), – и Штернбергу стоило большого труда не зачерпнуть из такого маленького, но на редкость чистого источника больше, чем дозволялось взять, – ведь его громоздкая мощь способна в два счёта осушить этот драгоценный горный родник. Он безотчётно осклабился в хищническом экстазе, но тут же одёрнул себя: аккуратнее, хватит – и приподнял за плечи вяло упиравшуюся девочку – той нравилось ощущать, что такое большое, жёсткое на ощупь тело тоже живёт и дышит, и внутри него тоже бьётся сердце.

– Слезай‑ка, мне уже жарко.

Эммочка заулыбалась, её осенила новая идея:

– А давай, когда я вырасту, ты на мне женишься. Мы будем жить в твоём замке – у каждого волшебника, я знаю, есть замок. И ты будешь учить меня музыке и французскому, а на ночь рассказывать истории про привидения.

– Не выйдет, солнце моё. Я твой дядя. Это всё равно что старший брат. Родственники не женятся.

– Почему?

– Потому что нельзя.

– А почему нельзя?

– Дело в том, что есть на свете такие вещи, которые вообще никогда нельзя делать. Их не так уж много, этих вещей, но про них следует помнить. Сам Бог раз и навсегда запретил их делать. А с Ним, как ты понимаешь, спорить не годится, крайне плохо это может закончиться.

– Ну и что, – капризно возразила Эммочка. – Вот, например, Бог запретил людям убивать друг друга. А они всё равно убивают и убивают. Я это знаю, потому что мама с бабушкой постоянно об этом говорят. И Бог таких людей не наказывает. Так что Он даже не заметит, если мы с тобой поженимся.

– Софист ты мой. Тебя не переспоришь.

– Ну так что – давай? Представляешь, как мама разозлится! – азартно воскликнула Эммочка.

– Представляю, – вздохнул Штернберг. – В галерее моих мнимых пороков, и впрямь, только растления с кровосмешением и не хватает. Когда же коллекция станет полной, из меня сделают чучело Гая Фокса. Набьют соломой, предварительно выпотрошив, зальют в глотку бензин и торжественно сожгут в окружении портретов достопочтенных предков…

– Кого‑кого сделают?

– Не обращай внимания, солнце моё. Я тоже иногда болтаю глупости.

Теперь он сидел, откинувшись назад, опираясь на руки. Эммочка теребила тяжёлые, прохладно‑шёлковые с изнанки полы его расстёгнутого пиджака и длинный чёрный галстук.

– Я не хочу, чтобы ты уезжал.

– Придётся… – Он погладил её по голове, вдоль тёплого пробора в густых волосах. – Да, тебе нужен хороший отец. Только где его теперь возьмёшь. Впрочем, не исключено, что ещё повезёт… Будем надеяться.

– Мне никто не нужен, кроме тебя. Можно, я поеду вместе с тобой?

– Не стоит. У меня много работы, я редко бываю дома. Тебе быстро наскучит сидеть одной.

Он долго смотрел вдаль и ничего больше не говорил, и на его лице вновь появилось то отстранённое выражение, которое ей так не нравилось и почему‑то смутно её беспокоило.

– Тебе что, грустно?

– Напротив, я очень счастлив. Я так рад, что могу видеть тебя, солнце моё.

 

От 21.X.44 (отрывок)

Я продолжал исследования Зонненштайна и осенью сорок третьего года сделал одно из самых значительных открытий, относящихся непосредственно к капищу. Экспериментируя с различными моделями древней постройки, я выяснил, что для более тонкого и совершенного управления энергетическими потоками наряду с каменными Зеркалами существовали плоскости меньших размеров, сделанные, возможно, из золотых пластин, рассчитанные на временную установку. Опоры их ставились в те самые углубления, которые, по мнению археологов, были предназначены для опор навеса над жертвенником. Существовал также некий способ определять положение малых Зеркал в зависимости от времени года и суток, и я со своими специалистами немало помучился, вычисляя взаимосвязь между высотой солнца и должным местонахождением металлических пластин на капище. Результатом явилось то, что я назвал «связкой ключей от Зонненштайна», – набор простых металлических столбиков различной высоты, устанавливаемых в особые отверстия в мощении вокруг алтаря. Тени от них указывают на угол поворота малых Зеркал.

Никогда прежде у меня не вызывали такого раздражения различные задания – к слову, часто исходящие от самого Гиммлера, который тем самым демонстративно выделял меня среди прочих оккультистов «Аненэрбе». Из‑за этого мне предрекали в будущем влияние в научном обществе, по значительности сопоставимое с властью Зиверса, Вюста или авторитетом Шефера, а то и превосходящее их. При всей лестности подобных прогнозов, с некоторых пор я досадовал на мелочную суету шефа, то посылавшего меня читать лекции в городке Дахау, где были организованы курсы лозоискателей и инструкторов по обучению лозоискательству, то настаивавшего на том, чтобы я присутствовал при его беседе с каким‑то генералом и после обстоятельно доложил обо всём, что генерал предпочёл не произносить вслух. От обязанностей присутствовать на допросах многочисленных шпионов, чаще всего таковыми не являющихся, меня избавили после того, как, мельком проглядев сознание очередного арестанта, я объявил, что не намерен больше мчаться по звонку через полгорода только затем, чтобы оповестить следователей, насколько сильно жертва очередного доноса хочет в уборную или страдает жаждой опохмелиться.

Верхом нелепости стали поиски легендарных сокровищ горы Хохенгёвен, которые так жаждал заполучить шеф (к несчастью для подчинённых, его голова всегда была полна подобных идей). После того, как геолог Виммер облазил всю гору с лозой, но вернулся с пустыми руками, наслаждаться красотами окрестностей Хохенгёвена на ноябрьском ветру отправили меня. Я нашёл Гиммлеру эти «сокровища», оказавшиеся сундуком истлевшей рухляди. Больше к поискам сокровищ меня не привлекали.

Однако от необходимости то и дело срываться с места и ехать на аэродром, чтобы обеспечить лётную погоду нашим асам, освобождать меня никто не собирался: толковых «погодников» в «Аненэрбе» можно было пересчитать по пальцам одной руки.

Мне не давало покоя ощущение, что я размениваю золото на пыль, снова и снова отвлекаясь от Зеркал ради повседневной работы. Но главное я совершил: я полностью реконструировал Зонненштайн.

К этому времени у меня начались серьёзные стычки с Дитрихом Мёльдерсом, из‑за которых возникло столько проблем в недалёком будущем. (…)

 

 

Мюнхен

 

Октябрь – ноябрь 1943 года

Мёльдерс был начальником подотдела чёрной магии в составе оккультного отдела «Аненэрбе». В мюнхенском институте он слыл персоной известной и даже скандально знаменитой, но слава эта была совершенно иного рода, нежели шумная популярность Штернберга, которого вслух поругивали за бесшабашные выходки, но которому втайне, пожалуй, даже симпатизировали, особенно после того, как по выписке из госпиталя он вернулся заметно порастерявшим спесь. Что же касается Мёльдерса, то его одиозная личность едва ли могла вызвать у кого‑то симпатию. Подотдел чёрной магии, уподобляясь филиальчику преисподней, располагался в полуподвале здания института, и оттуда вечно смердело какой‑нибудь отвратительнейшей дрянью, вроде гари, серы или гниющих останков. Работники прочих подотделов предпочитали не интересоваться, что происходит во владениях чёрных магов, но иногда сплетничали о том, что там занимаются техникой дистанционного умерщвления, усовершенствованием ядов, некромантией и перегонкой крови еврейских девственниц ради получения эликсира вечной молодости. Мёльдерс, директор всего этого хозяйства, выползал из своих подземелий нечасто, но и не настолько редко, чтобы о нём забывали. Внешне Мёльдерс очень смахивал на покойного шефа СД и гестапо Гейдриха – Гейдриха, пару дней пролежавшего в гробу и приобретшего трупную желтоватую бледность и тёмные пятна на висках. У Мёльдерса был такой же долгий нос на вытянутой физиономии со скошенным назад высоким лбом, длинные узкие глаза под припухлыми веками, только рот, совершенно лишённый губ, несколько портил исключительное сходство. Даже в тёплую погоду Мёльдерс ходил в накинутой на плечи чёрной шинели, и от его хламиды несло мышами и белладонной, которую он, поговаривали, курил до одурения. Когда случалось, что он показывался на втором этаже института (где на стене лестничной площадки висела скромная медная табличка «Техномагия, экстрасенсорика и целительство»), то наглец Штернберг, ненароком встречаясь с ним в коридорах, демонстративно прикрывал нос платком. Мёльдерс был ему противен до рвотных позывов. Кроме того, Штернберг не мог забыть об истории со «Штральканоне». Вероятно, конфронтация с главным чёрным магом началась бы у него значительно раньше, если б Лигниц имел привычку проводить общие собрания начальников подотделов, но, к счастью, Лигниц предпочитал общаться с подчинёнными с глазу на глаз, предоставляя каждому возможность тихо работать в своём персональном кабинете и не мешать другим. Как позже выяснилось, это была самая мудрая политика, хоть несчастный Лигниц и слыл бездарным руководителем.

Лигниц погиб в автомобильной катастрофе, при довольно странных обстоятельствах: водитель на полной скорости вырулил на встречную полосу, тут же врезавшись в грузовик.

Отдел возглавил дёрганый, истеричный и скорый на необдуманные решения Вальтер Эзау. Именно он ввёл новую форму отчётности – еженедельные общие собрания, служившие неизменным отправным пунктом для разногласий между подотделами и для личной неприязни между некоторыми сотрудниками. На одном из первых таких собраний Эзау счёл нужным устроить Штернбергу выволочку за очередную дикую проделку: накануне Дня Всех Святых Штернберг заявился в институт в парадно‑выходной форме, но в чёрной сорочке и с густо обведёнными чёрной тушью глазами, что делало его похожим на молодого блондинистого Дракулу, и вид у него был настолько гадкий и шокирующий, что «Лугоши с зависти подал бы в отставку», по выражению гогочущего Валленштайна; к тому же в продолжение целого дня с ним невозможно было толком разговаривать: он, закрываясь руками, шарахался всякий раз, как собеседнику стоило ненароком произнести «майн Готт». По поводу всего этого безобразия Эзау сделал Штернбергу строгий выговор, впрочем, не произведший на того никакого впечатления. И тут Мёльдерс поднялся и во всеуслышание изрёк, что всем людям с физическими недостатками свойственно несколько излишнее и даже болезненное остроумие, им они компенсируют свою неполноценность, и привёл в пример колченогого коротышку Геббельса. Штернберг ответил, что физические недостатки всё же куда как менее вредоносны, нежели психические (Мёльдерса считали не вполне нормальным), – но уши его налились рубиновым соком, как у пристыженного школьника, и он ничего не мог с этим поделать. До самого конца собрания Мёльдерс то и дело оглядывался на Штернберга и вызывающе ухмылялся. Это здорово нервировало. Штернберг про себя поклялся, что при первой возможности укажет проклятому трупоеду его распоследнее место.

Случай представился на следующем же собрании, когда Мёльдерс запрашивал у начальника отдела разрешение на крупную поставку «живого человеческого материала» в связи с началом нового этапа своих разработок.

– В прошлый раз, – говорил Мёльдерс, с тихим присвистом вдыхая сквозь зубы перед началом каждой фразы, – в мою загородную лабораторию было доставлено никуда не годное сырьё. Эти твари едва шевелились. На сей раз я требую самый свежий материал, ибо мы как никогда близки к цели. Мы произведём величайший переворот в алхимии. Отныне арийская алхимия сплавит в себе лучшие достижения человечества в этой области и сольёт воедино западные и восточные практики. Я нашёл кратчайший путь к решению нашей задачи. Мы соединим европейское Великое Делание и восточный Нэй‑Гун, и созданный в результате Эликсир Бессмертия будет лучшим подарком нашему фюреру к его следующему дню рождения… Но мне требуются ресурсы. Мне нужен материал, способный к внутреннему Деланию. Человеческие единицы должны иметь силы на то, чтобы практиковать положенные физические упражнения и сексуальные приёмы. Только тогда в них вызреет пилюля бессмертия. В тех ходячих скелетах, которые мне привезли в прошлый раз, не оставалось ни грана необходимых для Нэй‑Гун физиологических жидкостей…

Кто‑то из присутствующих, сидевший поблизости от двери, нарочито кашляя, вышел в коридор.

– Сексуальная практика, – с аппетитом продолжал Мёльдерс, – способствует получению дань, сока бессмертия, который я собираюсь извлечь из производящих единиц. Эта практика потребует от них значительных затрат сил. Человеческий материал должен быть готов к тому, чтобы питать свою энергетику с помощью инь‑ян. Иными словами, от этих тварей требуется способность совокупляться…

Штернберг с самого начала выступления чернокнижника сидел молча, что было для него весьма нехарактерно. Неожиданно он спросил:

– Вы лично будете руководить упомянутыми практиками?

– Да, разумеется, – ответил Мёльдерс и добавил специально, чтобы покоробить молодого человека: – Полагаю, зрелище будет возбуждающим.

– Ах, вот для чего вы всё это затеяли, – воскликнул Штернберг. – Но ведь это же очень дорогое удовольствие. Вы только подумайте, какие издержки грозят институту в связи с транспортировкой и содержанием большого числа заключённых. Я порекомендую вам более дешёвое, но не менее надёжное средство: кедровое молоко и сок алоэ, говорят, хорошо помогает, а ещё определённого рода фотографии, их вы можете приобрести у любого охранника за пачку хороших сигарет…

Аудитория ржанула. Мёльдерс побелел: до него дошло, что над ним решили поиздеваться.

– Эти издержки как‑то затрагивают ваши личные интересы? – ледяным тоном произнёс он.

Штернберг встал, воздвигшись на всю высоту своего огромного роста, и насмешливо осклабился. Его подзуживали со всех сторон, предвидя развлечение, а он и рад был стараться.

– Я, конечно, мог бы сказать, что пекусь о сохранности кассы нашего отдела. Но это, признаюсь, не совсем так. Я как раз хотел основательно тряхнуть её на предмет обустройства моего рабочего кабинета. Я намерен заказать для него португальский портшез, мой портрет анфас, а заодно прикупить партию портвейна и сменить портного, потому как нынешний оказался поразительным портачом. А тут вы со своими проектами. Кроме того, я слышал, вы дали задание работникам сада лечебных трав в Дахау выращивать в теплицах сому. По‑моему, зря. Это же сильнейший галлюциноген. Я бы посоветовал вам выращивать чемерицу, по отзывам древних, хорошее средство, отлично помогает при острых бредовых состояниях, вот и Демосфен, если помните, говорил…

 

 


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: