Тюрингенский лес, окрестности Рабенхорста

 

16 февраля 1943 года

На сей раз Штернберг вступил на капище словно в свои – ему хотелось думать, что законные, – владения. Теперь Зонненштайн принадлежал ему, и только ему, безраздельно.

Он вновь стоял на алтарном камне и смотрел на часы. Стрелка мерно отсчитывала секунды. Низкое небо нависало над заснеженными верхушками огромных камней, словно бы отодвинувшихся от жертвенника, удерживавших и подавлявших свою непонятную силу. Скала за рекой казалась гигантским пустым экраном. Однако за обыкновенностью серого дня таилось нечто, с трудом умещавшееся за драпировками обыденности. Штернберг, пожалуй, не удивился бы, увидав сейчас среди мегалитов пару чёрных волков из легенд или беловолосую женщину из сна археолога, бросающую белые и чёрные камни.

Но ничего не происходило.

«Хочу, чтобы время пошло вспять, – думал Штернберг. – У меня же получилось в прошлый раз, отчего не выходит сейчас?»

Стрелки часов ровно шагали вперёд.

Штернберг посмотрел на низкие тёмные тучи, едва волочившие тяжкий груз, уже сыпавшийся через край первыми, редкими снежными хлопьями. Древние возносили здесь молитвы, сила которых была такова, что заставляла солнце быстрее или медленнее двигаться по небу. Нет, точнее так: заставляла время нестись во весь опор или едва ползти, превращая минуты в часы. Выходит, что день может длиться как целый год? Это ж сколько тогда можно успеть за один день…

Ему показалось, что стрелка часов запнулась и следующий шаг сделала медленно и неуверенно. И словно бы чьи‑то ладони покровительственно легли сзади на плечи – мягким прикосновением, окатившим спину волной колких мурашек. Он резко обернулся, хватаясь за кобуру. Недвижимый пустой воздух, одинокая цепочка его следов, ведущая к жертвеннику. Он озирался по сторонам, пульс глухо колотился в ушах, но страха почему‑то не было: испуг, едва вспыхнув, сменился холодной, прозрачной эйфорией. В тишине, царившей на капище, слышалось молчаливое одобрение.

Он досадливо тряхнул головой, пытаясь ухватить ускользавшую нить мысли. Нет, здесь нужен не приказ. Здесь требуется просто желание, идущее из самой глубины души. Похоже, свойства мегалитов напрямую зависят от желаний стоящего в каменном кругу человека. Успех первого опыта объясняется очень просто: тогда он всей душой, зло и пронзительно пожелал, чтобы время поворотилось вспять. И сила его желания немедленно запустила какой‑то скрытый в каменном комплексе механизм… или просто сконцентрировалась в луч воли, многократно отразившись от множества каменных зеркал вокруг?

 

От 20.X.44

С марта мои поездки к Зонненштайну стали регулярными. В начале весны сорок третьего года я только и делал, что курсировал между археологическим памятником и мюнхенской лабораторией оккультного отдела «Аненэрбе».

Вскоре я уже проводил эксперименты с моделями Зонненштайна в Мюнхене, Кведлинбурге, Падерборне и в имении Бёддекен неподалёку от Вевельсбурга. Разработки, связанные с пробуждением у людей телепатических способностей, с ведома Гиммлера переросли в исследования по преодолению хода времени. Попутно выяснялось множество иных достойных самого пристального внимания особенностей, которыми обладала система искривлённых металлических плоскостей, имитировавших каменные плиты кромлеха. К примеру, обнаружилось, что между двумя любыми не обладающими экстрасенсорным восприятием людьми, помещёнными в центры удалённых друг от друга на значительное расстояние моделей, устанавливается прочная телепатическая связь. Так вдруг сама собой решилась изначальная задача моих исследований. Вскоре стало очевидным, что управлять силами Зеркал (так я в документах обозначал свои модели) лучше всего получается у их первооткрывателя. Кауфман открыл археологический памятник Зонненштайн, я же открыл Зеркала Зонненштайна.

Мысль есть энергия – это первое, что надлежит усвоить тому, кто приступает к изучению оккультных практик. Теперь я знал, что и время есть энергия, и эти два вида энергии могут взаимодействовать между собой. В ту пору моё самомнение не знало границ. На гребне вдохновенных исследований я взялся за создание портативного прибора вроде беспроводного телефона или небольшой рации, действие которого основывалось бы на принципе отражения тонких энергий. Экспериментальные образцы прибора вполне успешно испытывались в секретной лаборатории, расположенной в труднодоступном районе Австрийских Альп у границы с Баварией, возле тёмного и глухого лесного озера Топлиц. Но испытания закончились катастрофой. Я уехал на несколько дней в Берлин – к моему возвращению на месте лаборатории была выжженная земля, на поверку психометрией отзывавшаяся мертвенной пустотой, а всю оставшуюся документацию относительно телепатического прибора, в том числе и привезённую из Мюнхена, уже успели погрузить в стальные ящики, и двое солдат покидали эти ящики в лодку, после чего размашисто погребли на середину озера (только финал я и успел увидеть), чтобы невозмутимо утопить весь свой бесценный груз в чёрной пучине. Топлицзее славится тем, что из него ничего нельзя извлечь, – на половине немалой глубины плавает тьма‑тьмущая древесных стволов, так что у озера как бы двойное дно, и если какой‑нибудь предмет падает в мрачные воды Топлиц, то можно считать, что он навеки канул в небытие.

На следующий день сверху поступил приказ прекратить все работы в этом направлении.

Я был в бешенстве: без моего согласия приняли решение прервать мои разработки, в моё отсутствие обчистили святая святых – мой рабочий кабинет. Я пришёл к начальнику отдела за разъяснениями – но вместо них услышал угрозу запретить вообще все исследования, касающиеся Зеркал. Тогда я вновь поехал в Берлин.

Официально программа по созданию телепатического прибора была закрыта из‑за того, что устройство представляло опасность при эксплуатации. Но истинная причина заключалась в другом, и сообщение о ней вызвало у меня лишь недоверчивую усмешку: за несколько минут до катастрофы участники эксперимента при помощи прибора якобы получили из глубин астрала мрачное пророчество, предвещавшее скорый крах Тысячелетнего Рейха, после чего, словно в подтверждение предсказания, в лаборатории грянул взрыв. Прознав об этом, следивший за ходом разработок Гиммлер запаниковал и приказал уничтожить все чертежи крамольного устройства. Но исследования природы Времени рейхсфюрер, тем не менее, по‑прежнему одобрял, и мне оставили мои Зеркала.

От уцелевших свидетелей альпийской катастрофы я получил немногочисленные, но примечательные сведения, заставившие серьёзно задуматься. Я‑то никогда не относился к Зеркалам как к забавной игрушке. В круг камней капища я всегда входил как в храм и со всеми моделями мегалитического комплекса, как и с производными от них устройствами, обходился бережно и почтительно, словно с младшими братьями Зонненштайна. Более того, сами собой выработались некие связанные с новым изобретением правила, которым я по собственному желанию почему‑то неукоснительно следовал: перед работой с Зеркалами я всегда старался настроить себя на самый безмятежный лад; я просил у Зеркал прощения, если был чем‑то раздражён или если меня донимала какая‑нибудь неприятная навязчивая мысль; и вовсе не подходил к моделям, если был сильно не в духе. У меня вошло в привычку беседовать с Зеркалами – вести этакий странный полудиалог, подразумевавший молчаливые реплики. Это напоминало игру, в сущности, это и было игрой – но игрой по‑настоящему ритуальной, священной. Мне казалось, всё должно быть именно так и никак иначе. Но другие не желали прислушиваться к моим рекомендациям по обращению с Зеркалами – с первого взгляда, надо признать, довольно странным. Для остальных Зеркала были просто очередным устройством – да, необычным, гениальным, удивительным, – но в конечном счёте всего лишь устройством, из которого следовало выкачать всё возможное. Вначале я подумал было, что небрежное обращение с Зеркалами способствует возникновению неуправляемых потоков тонких энергий. Но всё оказалось гораздо сложнее. Отчего‑то Зеркала не желали подпускать к себе некоторых людей. После страшной катастрофы в Бёддекене я стал говорить о своём изобретении только так, тем самым автоматически возводя его в одушевлённое качество.

Главной целью экспериментов, проводимых в бывшем монастыре Бёддекен, было выявление закономерностей, согласно которым Зеркала принимали или отвергали операторов. В качестве подопытных были взяты люди самых разнообразных достоинств: застенчивый помощник главного библиотекаря Вевельсбурга, разбитная буфетчица из отеля в Падерборне, прославленный ас, недавно получивший бриллианты к Рыцарскому кресту, несколько заключённых различных национальностей из концлагеря Нидерхаген (узники которого использовались как рабочая сила для реконструкции замка Вевельсбург), а также трое младших сотрудников «Аненэрбе» и двое эсэсовских генералов. Последние напросились сами, и, собственно, из‑за них всё и случилось. Первым был небезызвестный Ханс Каммлер из строительного управления, про которого потом стали поговаривать, будто он руководит проектом по созданию машины времени, а всё лишь из‑за того, что ему однажды захотелось побаловаться с моими Зеркалами. Другой чиновник из этой бравой команды, незадолго до того проводивший инспекцию концлагерей, похвалялся меткой стрельбой с балкона комендантского дома по движущимся целям. Эти предприимчивые господа воспылали идеей впечатать в энергетическое поле Земли постулат о величии фюрера путём помещения в фокус Зеркал большого портрета Гитлера и собственных благонамеренных персон. Их шумное присутствие вызывало у меня неконтролируемые приступы отвращения. Вероятно, это также послужило не последней причиной произошедшего. Позже я осознал, что каким‑то образом связан с Зеркалами даже тогда, когда нахожусь вне их фокуса.

Стоило офицерам внести в пространство установки портрет, как под потолком зала возникли крупные сгустки ярчайшего белого света, вроде шаровых молний. Это уже само по себе было очень страшно, но чиновники не потеряли присутствия духа и заявили, что данное явление следует расценивать как знак высшей избранности фюрера, – и тут паркет вспыхнул у них под ногами. Один офицер сгорел заживо, а другого – Каммлера – вышвырнуло прочь из установки в угол зала неведомой силой. Из окон ударило пронзительно‑лиловое сияние – казалось, воспламенились небеса. Дальнейшее все очевидцы описывали по‑разному. Мне всё это вспоминается как мутный и бессвязный кошмар.

В тот вечер и затем всю ночь небо над Вевельсбургом и окрестностями пылало непередаваемыми оттенками лилового и белого. Нигде я больше не видел таких цветов. Это было невыносимо красиво. Жители окрестных деревень, за последние десять лет привыкшие ко многому, должно быть, на сей раз всерьёз думали, что наци решили устроить всей Германии апокалипсис. Ткань времени и пространства натягивалась и рвалась – возможно, я единственный человек, слышавший, как она рвётся – с оглушительным треском тысяч электрических разрядов. А затыкать все прорехи пришлось мне, поскольку лишь я один хоть что‑то смыслил в происходящем. Хорошо помню, что Каммлер бежал из Бёддекена босиком – что‑то начисто снесло ему подошвы сапог, оставив одни голенища. Зато как мне ломали руку – почти не помню. Припоминаю только, что тьма и туманный свет причудливо перемешались между собой тонкими слоями, и всё почему‑то было прозрачным: я наяву видел собственные вены, кости, аккуратные суставчики кисти. И ещё помню: то, что высунулось из стены и ломало мне руку, получало от последнего зверское удовольствие. Я начерно закрывал стихийно возникавшие порталы, набрасывал на конструкции из металлических листов, служившие моделями мегалитов Зонненштайна, какие‑то тряпки, портьеры, чьи‑то плащи и шинели, выскребал на обгоревшем паркете руну «Иса», чтобы хотя бы заморозить неуправляемый процесс, а затем нёсся по подземному ходу в Вевельсбург, потому что в крипте под залом Вальхаллы Гиммлер приказал установить систему металлических плоскостей, подобную макету Зонненштайна, – одному Богу было ведомо, как на неё, при исключительной мощи энергетики замка, могло повлиять творившееся в Бёддекене. (…)

Доктора говорили мне, что невозможно получить столь сложный перелом руки в результате простого падения, но и мои рассказы о том, как в подземном ходе между Бёддекеном и Вевельсбургом что‑то вцепилось мне в руку и потащило прямо в стену, врачи отвергали как бред травмированного сознания, тем более что в крипте Вевельсбурга на меня накинулся какой‑то служитель, с перепугу вообразивший, что я со своими порождающими молнии устройствами намереваюсь совершить не что иное, как покушение на жизнь недавно прибывшего в замок рейхсфюрера, и потому от души ахнул меня по голове острым ребром металлического табурета, после чего я свалился ему под ноги, затылком на каменный пол.

Почти три недели, проведённые на больничной койке, дали мне немало времени для раздумий. Я чувствовал себя виноватым – перед Зеркалами. Я бахвалился, как последний дурак, я был самонадеян и недальновиден и получил по заслугам. Я раскаивался и мысленно просил у Зеркал прощения.

 

 

Мюнхен

 

Май 1943 года

Вокруг госпиталя цвёл весенний сад, но из окна палаты были видны лишь сухие сучья, по ночам тёршиеся друг о друга с безжизненным шорохом, и ветер пролетал сквозь них со свистом, цепляясь чёрным дождевиком, и врезался во вздрагивающие стёкла, за которыми Штернберг лежал и смотрел в тёмное окно, мучимый головной болью и бессонницей. Под повязкой половина головы у него была обрита (подобная мода была введена среди узников некоторых концлагерей) – доктора наложили швы, – а то, что творилось под твёрдой скорлупой пахнувшего извёсткой гипса, доходившего почти до плеча, он даже и не пытался вообразить, с содроганием вспоминая то исковерканное, негнущееся, непослушное, что почти не причиняло боли, но доставляло страдание своей неестественностью и бесполезностью. К дождю левая, загипсованная, рука едва заметно, но противно ныла.

Его посетил Гиммлер, дабы сообщить о повышении по службе и торжественно вручить Железный крест первого класса, и между прочим поведал, что не в меру ревностного замкового служителя отправили в концлагерь, потому как тот едва не угробил самого перспективного мага «Аненэрбе». Его навестил Зельман, с тем чтобы сделать выговор за неосмотрительность, Лигниц, поздравивший с получением награды, и Валленштайн, притащивший кипу запрещённых книг, в их числе замечательный сборник Кафки и анонимную машинопись разухабистого порнографического романа, явно пришедшегося самому Валленштайну весьма по вкусу.

По выходе из больницы Штернберг оказался остриженным как новобранец – требовалось привести в соответствие шевелюру справа, потому что слева волосы только начали отрастать, и чудовищно, в чём‑то непристойно смотрелся кривой мясисто‑розовый шрам, протянувшийся от макушки к уху («Штопали как пьяные патологоанатомы», – ругался Штернберг на докторов), но даже это не раздражало его так, как карикатурно торчащие большие полупрозрачные уши, выставленные теперь на всеобщее обозрение, имевшие идиотскую особенность ярко алеть при всяком волнении, – над этой деталью его внешности, он знал, потешались не меньше, чем над косоглазием. А самое огорчающее обстоятельство выявилось, когда с него наконец сняли гипс. Освобождённая из заточения рука выглядела жалко, как протез, и была столь же малопослушной, а когда он попробовал пошевелить пальцами, обнаружилось, что они совсем не повинуются. Он потребовал от хирурга объяснений. Тот сказал, что приемлемая сноровка после некоторых тренировок непременно появится, на вопрос же, вернётся ли прежняя гибкость и ловкость, неопределённо пробормотал, что, без сомнения, кости срослись прекрасно, даже лучше, чем ожидалось, и беспокоиться не о чем, а про себя подумал, что юноша слишком много хочет, достаточно юноше будет и того, что ему не ампутировали конечность, собирали ведь буквально по кускам. Врач не знал, что сидящий напротив слышит каждую его мысль, и потому безмерно удивился, когда пациент вдруг вскочил с выражением ужаса на побелевшем лице.

С того дня Штернберг проводил бесчисленные часы, сидя за роялем и разрабатывая злосчастную левую руку, но та, несмотря на нескончаемые упражнения, никак не поспевала за правой, не могла резво пробежаться даже по гамме до мажор, ломала миноры, не попадая непослушными, слепыми пальцами по узким чёрным клавишам, и совершенно не способна была осилить сложные аккорды. Он упорно продолжал тренировки, всё больше, однако, убеждаясь в их бессмысленности.

Именно в эти дни, когда он погибал от бессилия над раскинувшейся в обе стороны лаковой клавиатурой, его немыслимо раздражал появившийся в доме непрошеный помощник. Этого неумеренно деятельного деревенского парня, сержанта Франца, приставили к Штернбергу сразу, как того выписали из госпиталя, чтобы как‑то компенсировать его временную беспомощность, – и теперь этот самый Франц носил ему книги и бумаги, бегал по служебным поручениям и помогал дома. Во всех поступках Франца присутствовала исключительная основательность, и все его мысли были размеренными, степенными и какими‑то очень функциональными, никаких пустых отвлечённостей, даже мечтания его, если он себе таковые позволял, были добротными, словно крестьянские постройки, и больше всего напоминали скрупулёзный план действий, которому сей образец благоразумия затем неукоснительно следовал. Штернберг – чьё пространство мышления было на редкость неуютным, с блуждающими огнями и возвышающимися среди бездонной трясины шаткими конструкциями, и продувалось разрушительными леденящими ветрами – смутно завидовал в этом отношении Францу и в то же время самым снобистским образом раздражался на приземлённость и на швабский говорок ординарца и потому донимал парня едкими замечаниями и колкими шутками, на которые был мастер. На издёвки Франц никогда не обижался, смотрел на молодого учёного с ласковым любопытством, как обыкновенно глядел на всё, что было выше его понимания. А Штернберг, по его разумению, был самым непонятным существом на всём белом свете.

Со временем, однако, Франц сделался настолько незаменимым помощником, что Штернберг лишь удивлялся, как прежде без него обходился. К тому же Штернберг знал, что к Францу нередко подкатывались гестаповцы и то деньгами, то угрозами пытались вынудить к доносительству, на что Франц, так и не сумевший окончательно избавиться от ужасного швабского диалекта, но зато принципиально не употреблявший бранных слов, в виде исключения детально объяснял, в какое именно место его шеф этих гестаповцев со всей их конторой заколотит, если они ещё отважатся сунуться с подобными предложениями.

Между тем музыкальные тренировки Штернберг упорно не оставлял, и спустя три месяца после выписки из госпиталя первой вещью, сыгранной без единой запинки, стала третья часть 21‑й сонаты Шуберта, раньше не особенно им любимая, но отныне ставшая гимном его нечеловеческому упрямству. Поздравить его было некому – Франц не понимал музыки сложнее маршей и деревенских песенок. Ординарец терпеливо сносил Шопена и Бетховена, как будто их музыка была уличным шумом. Пока Штернберг приступом брал аккорд за аккордом, Франц сидел в своей комнатке и прилежно писал очередное письмо домой – тонким слухом Штернберг мог разобрать, как он с тщательностью школьника подбирает слова. Через какое‑то время в далёкой швабской деревеньке у стола соберётся большая семья, и кто‑нибудь будет вслух читать про то, какой странный офицер попался их дорогому Францу: каждый вечер по несколько часов мучает музыкальный инструмент.

Штернберг и в этом отношении завидовал Францу, как только может завидовать человек, ведущий лишь деловую переписку.

 


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: