В поисках времени для «Лолиты»: Корнель и Гарвард, 1951–1953 1 страница

 

I

 

В июне 1951 года, оглядываясь на свой первый год в Корнеле, Набоков назвал его смертоубийством. Ему не терпелось уехать на запад — ловить бабочек, приходить в себя и работать над «Лолитой». Он жаловался, что никогда прежде не испытывал такого острого желания писать1.

Но перед отъездом из Итаки у Набокова еще были дела. В начале июня у него состоялся нелицеприятный разговор с Мильтоном Коуэном, возглавлявшим отделение современных языков в Корнеле, по поводу Гордона Фэрбэнкса и его незнания русского языка. По итогам этой встречи Набоков составил для себя своего рода меморандум. В те дни, когда сотни университетских преподавателей в Америке теряли работу вследствие политики Маккарти, Набоков подчеркивал опасность преподавания студентам «глупейших ошибок (исторических ляпсусов и представления советской пропаганды как фактов)», каковые он обнаружил в «Хрестоматии по русистике» Фэрбэнкса. Но эти ошибки, добавил он, следствие не столько опрометчивых политических симпатий или простой наивности, сколько того, что профессор Фэрбэнкс «не знает русского языка»2. Его жалоба Коуэну не дала никакого эффекта.

В течение года у Набокова не было времени писать для «Нью-Йоркера», в результате возникли сложности с деньгами, тем более что осенью Дмитрий оказался в Гарварде без стипендии. Набокову пришлось занять денег у Романа Гринберга. Он объяснил: «Мне невозможно писать ради денег рассказы — патологический холод сковывает члены, — и совсем другое пленит меня — роман… Если бы ты мне ссудил тысячу, призраки отвязались бы и в плодородной части души все прояснилось бы». Он начал писать «Лолиту», зная, что ее, возможно, не удастся опубликовать, но рассчитывая на корнельскую зарплату и на коммерческий успех автобиографии. Теперь он пожаловался Эдмунду Уилсону, как ему надоело, что его книги «окутаны молчанием, как драгоценные камни ватой. Бурный энтузиазм отдельных читателей, от которых я получаю письма, смехотворно несоизмерим с отсутствием интереса к моим книгам у моих беспомощных и бесполезных издателей… Я весь в deche[74], испытываю докучные финансовые трудности, не вижу способа развязаться с надоевшей преподавательской работой (к тому же еще и плохо оплачиваемой)»3.

Преподавание в Гарварде, по крайней мере, оплачивалось неплохо. В осеннем семестре Джон Финли преподавал Первый гуманитарный курс (Эпический жанр: «Илиада», «Одиссея», «Энеида», «Божественная комедия» и «Потерянный рай»), а в весеннем семестре Гарри Левин читал Второй гуманитарный курс (Роман: «Дон Кихот», «Страдания молодого Вертера», «Холодный дом», «Моби Дик», «Война и мир»). Весной 1952 года Левин был занят. Не сможет ли Набоков заменить его, выбрав произведения на свой вкус? Набоков согласился. В любом случае он будет в Гарварде, будет вести два семинара по русской литературе вместо Карповича, следить за успехами Дмитрия, и лишний доход отнюдь не помешает. Не нравилось ему только то, что Левин настаивал на введении в лекционный курс как минимум одного нового для него романа. Первый гуманитарный курс охватывал более двух тысячелетий от Гомера до Мильтона, и Левин считал, что будет нелепо, если Второй гуманитарный курс ограничится одним лишь девятнадцатым веком. Почему бы Набокову не обратиться к более ранним временам, к «Дон Кихоту»? Набокову не хотелось браться за большую новую книгу, тем более что он не знал испанского, но в конце концов пришлось согласиться4.

Перед отъездом на запад Набоковым предстояло решить очередную житейскую проблему. Большой дом № 802 по Ист-Сенека-стрит, который они снимали с сентября 1948 года, был им не по карману. Предстояло искать новое жилье. Они продали свою скудную мебель, в том числе и пианино, а остальные вещи частично сложили за матовыми стеклянными дверьми кабинета Набокова в Голдвин-Смит-Холле, частично оставили на хранение на складе «Дин оф Итака»5. Так они стали кочевниками и с тех пор каждое лето снимали дешевое жилье на западе, а во время учебного года жили в Корнеле — в домах отсутствующих преподавателей.

 

II

 

В конце июня их престарелый «олдсмобиль» отчалил на запад. В законченной еще в 1948 году статье Набоков назвал и описал вид Lycaeides argyrognomon sublivens  на основании девяти мужских особей, хранившихся в Музее сравнительной зоологии. В надежде поймать первую самку sublivens  и понаблюдать этот вид в природе, он попросил Веру отвезти его в Теллурид, штат Колорадо, где полвека назад были отловлены самцы. Для дождливых дней и послеобеденных часов он взял с собой многочисленные черновики «Лолиты», «романа, который я закончил бы за год, если бы мог полностью сосредоточиться на нем». Дмитрий тем временем отправился в Лос-Анджелес участвовать в общенациональном конкурсе молодых риторов6.

Всю дорогу Вера мужественно боролась со стихией — дождями, грозами и наводнениями. О ловле бабочек не могло быть и речи, и вместо этого Набоков ловил впечатления для «Лолиты». В специальном дневнике он проклинал вонючие мотели и превозносил нежные оттенки небес. 28 июня: «Вчера вечером высокомерные грузовики как невероятных размеров рождественские ели в темноте». 29 июня: «Первые столовые горы… первые юкки». 30 июня: «Ночь. Св. Франциск. Старик фермер с шеей мумии, морщинистой и загорелой. Мрачный эльгрековский горизонт. Перемежающиеся полосы воды и зеленой кукурузы — блеска и тьмы, раскрывались как веер на нашем пути — где-то в Канзасе»7.

Вера вела машину, а Набоков периодически записывал оброненные ею фразы: «Как свечка о свечку, зажигаются маленькие огни автомобилей»; «Мой Олдсмобиль глотает мили, как фокусник огонь. Ах, посмотри, дерево присело на корточки!»8 Джон Синдж однажды выдвинул довольно маловероятное предположение — что драматурги Елизаветинской эпохи, встав от ужина, хватали перья и вписывали в свои пьесы фразы, которые только что услышали от своих матерей или детей, и добавил, что «в Ирландии те из нас, кто знает народ, обладают той же привилегией». В своих книгах Набоков никогда не цитировал Вериных фраз слово в слово — она говорила по-русски, не по-английски — но записи в дневнике показывают, что его постоянно окружала стимулирующая воображение атмосфера.

Они расположились в номере мотеля с тонкими стенами, сквозь которые слышно было соседей-молодоженов; Набоков часто перебирался в машину. Устроившись на заднем сиденье в своем частном мобильном кабинете — единственное место в Америке, где не было шума и сквозняков, как сказал он впоследствии журналистам, — он работал над «Лолитой»: писал ручкой или карандашом на твердой стопке карточек, одновременно служившей ему миниатюрным письменным столом. Ночью в постели — чтобы прогнать бессонницу — ему приходилось использовать ушные затычки, чтобы не слышать воя и скрежета машин на шоссе9.

В начале июля Набоковы остановились на ранчо «Скайлайн» к югу от Теллурида, во влажном, редко посещаемом, вымирающем шахтерском городке, находящемся почти в 3000 метрах над уровнем моря в высокогорном тупике, в конце двух невероятно разбитых дорог — из Плейсервиля и из Долорес. Два дня спустя к ним присоединился Дмитрий, и они поселились в единственном мотеле Теллурида, «жизнерадостном и отличном „Вэлли-вью-корте“». Каждый вечер огромная радуга раскидывалась над городом, и часто Набоковы наблюдали то, что в «Бледном огне» описывается как

 

Двойная Ирида и это редкое явление, —

Ложная радуга, когда, прекрасное и странное,

В ярком небе над горной грядой одинокое

Овальное опаловое облачко

Отражает радугу, следствие грозы,

Разыгранной где-то в далекой долине.

 

По собственному признанию Набокова, он испортил семье отпуск — бесконечный туман и дождь — зато нашел то, что искал10.

У него по-прежнему были ноги футболиста, но на широком торсе тяжело колыхался жир, когда он ежедневно одолевал более или менее крутые подъемы на высоту не меньше 3500 метров в поисках sublivens.

 

Каждое утро в шесть, когда я отправлялся, небо было безупречно голубым. Первое невинное облачко проносилось в 7.30 утра. Более крупные парни с темными животами начинали застить солнце около 9 утра, как раз когда я выходил из тени скал и деревьев к хорошему району охоты. Около 10 утра начинался ежедневный электрический шторм в нескольких выпусках, сопровождаемый раздражительно близкой молнией, какой я не встречал ни в Скалистых горах, ни на Лонгз-Пике, что уже много значит, и потом остаток дня была облачная и дождливая погода.

 

15 июля он поднялся наверх по Томбой-Роуд. Три часа он ходил и ловил бабочек, потом прошел сквозь Сошиал-Таннел, сводчатый проход в сплошном гранитном массиве на высоте около 3200 метров. Немного дальше он обнаружил слева крутой, почти что отвесный склон, «просто какой-то зачарованный склон, с колибри и с разнокалиберными мотыльками, навещающими высокие зеленые горечавки, которые растут среди островков голубого лупина, Lupinus parviflorus, a он и оказался тем растением, которое ест моя бабочка». Ибо на этом склоне он нашел несколько свежевылупившихся самцов sublivens. Три дня спустя на том же склоне обнаружилась необыкновенно эффектная самка. За июль он поймал все на том же склоне около шестидесяти бабочек этого вида, но, облазив всю гору и даже поднявшись на высоту 4250 метров, больше нигде их не нашел11.

Для читателей Набокова Теллурид, соседний Долорес и этот очарованный склон над городом с колибри, разнокалиберными мотыльками и призовой самкой сохраняют особое, незабываемое очарование. В конце «Лолиты» Гумберт Гумберт смотрит со старой горной дороги на маленький шахтерский городок в долине и слышит, как призрачные голоса играющих детей несутся вверх по долине: «Стоя на высоком скате, я не мог наслушаться этой музыкальной вибрации, этих вспышек отдельных возгласов на фоне ровного рокотания, и тогда-то мне стало ясно, что пронзительно-безнадежный ужас состоит не в том, что Лолиты нет рядом со мной, а в том, что голоса ее нет в этом хоре». Сцена, которую описывает Гумберт, в точности совпадает с той, которую Набоков описывает в письме Эдмунду Уилсону: «Старомодный, никем не посещаемый шахтерский городок, населенный добрейшими, очаровательными людьми, — и когда идешь отсюда, с высоты 2700 м, на высоту, скажем, 3000 м, город с его жестяными крышами и застенчивыми тополями лежит, как игрушка, на плоском дне тупиковой  долины, доходящей до гигантских гранитных гор, и ты слышишь только голоса детей, играющих на улице, — восхитительно!» Когда эта сцена вошла в «Лолиту», собственно набоковское восхищение ею отразилось в не менее зачарованном, но куда более грязном и грустном мире Гумберта Гумберта. Пока Набоков пережидал дождь и ветер в мотелях, тот мир становился все более реальным12.

В начале августа Набоковы отправились на северо-запад через Скалистые горы. Дмитрий сидел за рулем и, наводя ужас на родителей, элегантно брал крутые повороты, с которых ничего не стоило сорваться в пропасть. Они остановились на озере Дженни в Титонских горах, где Дмитрий две недели проучился скалолазанию в школе Петцольда-Эксума, карабкаясь по трудным и опасным склонам, о чем его родители, дабы избежать ночных кошмаров, старались не думать. Набоков постоянно волновался, но при этом не мог не одобрять «необычной и всепоглощающей страсти», значившей для Дмитрия то же, что бабочки для его отца. Он восторгался альпинистами, которые учили Дмитрия, и кивком узнавания приветствовал то, как их тяжелый физический труд таинственным образом превращается в духовный опыт13.

И все же он вздохнул с облегчением, когда Вера повезла его — с присущей ей плавностью — в Уэст-Йеллоустон, штат Монтана, до которого от озера Дженни было около 150 километров. Там в горах они сняли ранчо «Дак» — или, точнее, две его комнаты, пригодные для жилья, — за смехотворно низкую цену — и наконец-то остались одни. «Осины, сосны, а столько теплокровных животных я никогда раньше не видел в одном месте», — в том числе стадо крупного рогатого скота, которое однажды пришло попастись около их домика, — «ни одного человека вокруг, вдалеке ворота, которые нам приходилось отпирать, чтобы выехать на дорогу, где было больше цветов, чем песка, — и все это за пару долларов в день»14. Хотя Набоков посвящал все свое время бабочкам, даже в этом непригодном для нее месте в плохую погоду «Лолита» напоминала о себе.

 

III

 

В конце августа Набоковы заехали за Дмитрием и вернулись в Итаку. Теперь они жили на Хайленд-роуд, 623, в доме преподавателя-инженера. Район Кейюга-Хайтс, расположенный к северу от Корнельского кампуса, простирается по берегам озера Кейюга чередой поросших лесом, извилистых улиц, где газоны спускаются прямо к шоссе и нет тротуаров. Этот пригород Корнеля, густо заселенный преподавателями, стал излюбленным местом проживания кочевников Набоковых. Их нынешний дом был меньше огромной коробки на Сенека-стрит, зато куда тише, уютней и живописней — он притаился среди уже тронутых желтизной осенних листьев15.

Несмотря на то что начиналась осень, у Набокова случился солнечный удар, и он пролежал две недели в постели. «Глупая ситуация: после двух месяцев лазания без рубашки в Скалистых горах пасть жертвой хилого нью-йоркского солнца на щеголеватом газоне. Высокая температура, боль в висках, бессонница и постоянная, блистательная, но безрезультатная, путаница мыслей и фантазий»16.

Среди его новых соседей были Артур и Розмари Майзенеры. Артур Майзенер только что поступил работать в Корнель, написав биографию Фицджеральда. При первой же встрече с ним, обменявшись рукопожатиями, Набоков вынес свой вердикт: «„Ночь нежна“ шедевр, „Великий Гэтсби“ никуда не годится». Впоследствии Майзенер охарактеризовал Набокова:

 

Я никогда не встречал человека более ученого, в буквальном смысле слова, чем Владимир; объем, точность, глубина его знаний поражали и восхищали…

Невинность, уживавшаяся с этим замечательным умом, наиболее ярко проявлялась в его тщеславии, которое было велико и совершенно безобидно. Я однажды представил ему студента, который сказал, что был на всех лекциях Владимира по европейскому роману, хотя и не учился на этом курсе; Владимир немедленно повел студента в другой конец комнаты и представил Вере Набоковой, дав полный отчет о том, как восхитили студента его лекции17.

 

За несколько месяцев до этого фонд Форда, через посредство своего Восточноевропейского фонда, решил основать в Нью-Йорке новое русскоязычное издательство — Издательство имени Чехова. Задачей его было печатать произведения русских эмигрантов — Бунина, Алданова, Набокова-Сирина — и советских авторов вроде Булгакова или Ахматовой, ставших «внутренними эмигрантами». Благодаря поддержке фонда Форда Издательство Чехова могло платить большие авансы и продавать книги по более низким ценам, чем другие американские эмигрантские издательства. В середине сентября Набоков послал в еще не открытое официально издательство рукопись «Дара»18.

В тридцатые годы, когда русские книги Набокова печатались по частям в «Современных записках», издатели отказались публиковать 4-ю главу «Дара» — сатирическую биографию идола социалистов Николая Чернышевского, длиной в отдельный роман. До сих пор Набокову не удалось целиком напечатать книгу в европейской эмигрантской прессе, да и в Америке эта затея не увенчалась успехом. Теперь же, почти через двадцать лет после начала работы над книгой, он наконец-то услышал, что роман, признанный многими лучшим русским романом двадцатого века, будет опубликован полностью.

В середине сентября Набоковы отвезли Дмитрия в Гарвард и вернулись в Корнель на осенний семестр — им предстояло перебраться в Гарвард весной. Набокова перевели с отделения литературоведения, возглавляемого Дэвидом Дейчесом, на более близкое ему отделение романской литературы, под дружескую эгиду Морриса Бишопа. Впервые за все время работы в Корнеле ему повысили зарплату — с 5000 до 5500 долларов, хотя он считал, что ему по-прежнему недоплачивают «смехотворным и оскорбительным образом». Занятия возобновились 21 сентября: курс литературы от Остин до Толстого, семинар по Пушкину и обзорный курс русской литературы. Последний регулярно посещали всего лишь два студента. Набоков жаловался, что после обучения у Фэрбэнкса студенты не в состоянии читать русскую литературу в оригинале, и в последующие годы ему пришлось перейти на преподавание по-английски19.

Он начал также готовить лекции по «Дон Кихоту» для Гарварда. Его контрольные в Корнеле к этому времени стали остро заточенными педагогическими инструментами, уколы которых заставляли студентов изучать мир романов в мельчайших подробностях. «Я буду устраивать вам контрольные, потому что учить и не проверять — все равно что писать вилами на воде», — объявил он. 4 октября состоялась первая контрольная по «Мэнсфилд-парку»: «Места пронумерованы… Попытка посоветоваться с соседом будет означать провал… Что делала Джулия сразу после свадьбы сестры?.. Сколько стоила мистеру Прайсу его ежедневная газета?» Вероятно, по Корнелю уже ходили слухи о его дотошности, потому что большинство студентов отвечали правильно: «Джулия сопровождала сестру во время медового месяца — странная традиция того времени… Наконец тот факт, что г-н Прайс неизменно брал газету в долг у соседа, проливает яркий свет на его образ жизни». Помимо того, что в аудитории и во всех прочих местах он хулил почитаемых другими авторов, Набоков еще и любил впоследствии изображать себя свирепым преподавателем, рассказывая о поставленных им двойках и единицах, о разрывающем бумагу карандаше, которым он перечеркивал нелепый ответ. На самом деле оценивал он работы довольно либерально[75], и, по словам Майзенера, «кроме тех ситуаций, которые затрагивали его литературное кредо, был чрезвычайно мягок со своими студентами»20.

Но вся его мягкость исчезала, если дело касалось обмана[76]. В отличие от других преподавателей в Корнеле, Набоков во время экзамена не покидал аудиторию, в надежде, что его бдительность помешает списыванию. Однажды студенты превратили туалет в центр обмена информацией. Набоков узнал об этом и в последующие годы предупреждал студентов, чтобы они ходили в туалет заранее и что если они захотят выйти во время экзамена, то он заберет их работу, немедленно проверит ее и даст им новые и более трудные вопросы21.

В октябре Набоков вновь попытался получить Гуггенхаймовскую стипендию: она дала бы ему возможность поработать над аннотированным переводом «Евгения Онегина», который он обдумывал в течение нескольких лет. Среди его замыслов была книга статей «о нескольких европейских романах („Госпожа Бовари“, „Холодный дом“ и др.)»22. Впрочем, его творческая энергия требовала срочного выхода.

В течение месяца Набоков воплотил «запал нервной энергии, эквивалентный дюжине далеких гроз» в рассказ, во многом навеянный тревогами за Дмитрия и восхищением его страстью к альпинизму. Во время работы над рассказом, по словам Морриса Бишопа, Набоков «иногда появлялся на работе весь дрожащий и признавался, что не спал всю ночь; слова и фразы до утра плясали в его сознании демонические пляски. Убеждать, чтобы он работал потихоньку и не истязал себя, было бессмысленно: творческий дух всегда терзает тех, на кого нисходит». Набокову пришлось привыкнуть к постоянному ритму: одну ночь он вообще не спал, на вторую принимал снотворное, затем на третью тщетно пытался заснуть без снотворного, но слова продолжали вихрем кружиться у него в голове23.

 

IV

«Ланс»

 

В конце ноября он отправил в «Нью-Йоркер» итог своих усилий — «Ланс», последний из когда-либо написанных им и один из лучших его рассказов24. В некотором отнесенном в будущее, но не указанном точно времени мистер и миссис Боке прощаются со своим единственным сыном, который отправляется в первую экспедицию на другую планету, — прощаются, вопреки всему надеясь на его возвращение, впрочем маловероятное. В конце рассказа Ланс возвращается — лишь для того, чтобы сказать, что одного из его друзей постигла в экспедиции таинственная смерть, но что сам он тем не менее снова улетит в ноябре.

Набоков превращает эту историю в головокружительное стилистическое исследование: в яркое, бурное отрицание как сверкающих от новизны технических приспособлений, так и потрепанных условностей научной фантастики, в поименную перекличку героев средневекового рыцарского романа (ученая специальность мистера Боке), в обвал альпинистских терминов (юный Ланс много лазил по горам). Набоковские образы кружат перед нами, пока мы не утрачиваем ориентацию, как, быть может, и Ланс утратил ее, куда бы он ни направился, или как теряют ее родители Ланса в их попытках вообразить неведомый мир, в котором пребывает, живым или мертвым, их сын. В одно мгновение рассказчик уверенно правит пространством и временем; в другое выглядит простым смертным, взывающим к своему давно покойному двоюродному деду, вспоминающим часто повторявшийся в детстве сон, боящимся ввинтить в патрон электрическую лампочку, совершающим, подобно человечеству в целом, поразительные подвиги отваги и изобретательности и все-таки не уверенным в том, с каким багажом воображение способно вернуться из странствия в великое неведомое, которое со всех сторон окружает наш маленький мир. Пересказывая историю Ланса в форме то научно-фантастической, то отзывающейся рыцарским романом, позволяя герою взбираться на небеса, как мы могли бы восходить на обледенелую скалу или штурмовать занятую врагом высоту, Набоков перетасовывает перспективы вызывающим оторопь образом, заставляя нас нутром прочувствовать два противоречащих здравому смыслу, непостижимых факта: что пространство и время уходят в бесконечность прямо от нашего «здесь и сейчас» и что наш маленький, скудно освещенный островок жизни окружен гигантской пустотой смерти.

«Ланс» — это рассказ об отваге: отваге самого Ланса, устремляющегося в космос, и отваге мореплавателей, в течение многих веков уходивших в не нанесенные на карты моря, к ожидающей их неведомой участи; отваге родителей Ланса, безнадежно ждущих его, оставшись дома, подобно миллионам рыбацких жен и солдатских невест; отваге человечества, знающего, что каждого ждет впереди смерть, и все же храбро продолжающего жить, знающего, что космос становится тем холоднее, чем сильнее удаляемся мы от дома, и все же готового углубиться в неизвестное.

По-видимому, первым толчком к написанию этого рассказа стала овладевшая Дмитрием страсть к альпинизму, которая напомнила Набокову и собственную страсть к охоте на бабочек, и его юношеские мечты об опасных приключениях, и подвиги бесстрашия, которые он совершал со своим двоюродным братом Юрием, пока тот не погиб в кавалерийской атаке. Но главным источником рассказа стал испытываемый им и Верой страх за жизнь Дмитрия. «Ланс» — одно из последних в ряду произведений на тему родительской любви и боязни потерять ребенка: «Под знаком незаконнорожденных», «Знаки и символы», «Убедительное доказательство», в финале которого родители увозят Дмитрия подальше от опасностей войны; полное, отталкивающее выворачивание всей этой темы наизнанку в рассказе о любви Гумберта к Лолите и ее утрате еще коренилось в набоковском сознании, когда он сочинял «Ланса»; двумя более мягкими вариациями этой же темы являются мучительная любовь Пнина к Виктору, сыну его бывшей жены, и плач Шейда по его покойной дочери.

«Ланс» стал также итогом исследований средневековой французской литературы, которым Набоков предавался в Кембридже, а также более позднего злорадно насмешливого изучения научно-фантастического чтива. Средневековая романтичность рассказа, как и пародия на научную фантастику, делают ткань повествования более плотной, одной из самых трудных для восприятия в череде рассказов Набокова, и после того, как весной «Нью-Йоркер» отверг «Сестер Вейн», Набоков не питал особенно радужных надежд на то, что журнал примет «Ланса». На деле же «Ланс» так понравился Кэтрин Уайт, что она уговорила Гарольда Росса напечатать рассказ, хоть Росс и противился этому, говоря, что ничего в нем не понял. Набоков получил за «Ланса» 1256 долларов, выплаченных журналом «по необычайно высокой расценке», как сообщила ему Кэтрин Уайт, «просто по причине его оригинальности»25.

Несмотря на энтузиазм редакторов «Нью-Йоркера», они все же пытались кое-что в рассказе подправить. Ответы Набокова на их вопросы показывают его стремление к точности, дотошность во всем, что касается фактов, и добродушное терпение к привередливым посягательствам на его текст:

 

3. Название «Asclepias» является более точным, поскольку слово «milkweed»[77] используется для обозначения не только «asclepias», но и некоторых других, совершенно от него отличных растений. Если вы действительно предпочитаете «milkweed», я готов сдаться, но мое чувство точности будет при этом страдать. Причем страдать невыносимо.

4. «Селенографы это вам подтвердят, ну да у них и линзы получше наших». Я не понял вопроса. Я говорю здесь о селенографах — не об астрономах вообще, но о тех из них, кто составляет карты Луны и чьи лунные карты подтверждают то, что карты других планет лишь предполагают (наличие пустынь), поскольку селенографы, находящиеся ближе к объекту своих наблюдений, могут в большей мере полагаться на свои телескопы, чем те, кто наблюдает планеты более удаленные. Боюсь, здесь я ничего изменить не могу, в особенности потому, что Луна упоминается в начале главки 3.

Пожалуйста, постарайтесь смотреть в один со мной телескоп!

5. «Пространщики» — слово, используемое в «научно-фантастических» журналах, каковые я с крайним отвращением изучил. Этот перл следует сохранить…

9. …Что касается Биолы и Вэлы, которых следует оставить нетронутыми, то это имена ученых и женщин, выуженные мной в научно-фантастических журналах. По мнению сочинителей научной фантастики, они долженствуют представлять имена, которые в ходу в отдаленном будущем или на отдаленных планетах.

10. Посылаю вам картинку из журнала «Гэлакси сайанс фикшн», иллюстрирующую сказанное мной. Все, что я говорю в моем рассказе о научной фантастике, задумано как ведущее к (и претерпевающее в нем кульминацию) пассажу насчет кентавров[78]. У меня были и другие изображения этих четвероногих красавцев, вырезанные из других журналов, да я их потерял. Но, думаю, сойдет и это. Нам предлагается вид спереди. Очень сомневаюсь, что под набедренной повязкой скрыто нечто такое, чего не стоит показывать…

27. «…под проливным дождем… на минуту приостановись у калитки под роняющим капли лирным деревом». «Лирное дерево» здесь абсолютно необходимо. На самом деле упомянутое несколько раньше «тюльпанное дерево» упомянуто лишь  потому, что единственной его обязанностью было — привести нас к «лирному». Вы, конечно, отметите абсолютно необходимые «l», «r» и «dr» (dr iving r ain, dr ipping li r ioden dr on[79]), которые сводятся воедино названием дерева; ибо так же как звучание слова «гистрикоморфные» в этом же предложении внушает представление об истерической спешке, так и звучание «лирного дерева» подразумевает лирически радостное восклицание и (в «др») скольжение копыт. Почти тридцать столетий назад Гомер уже прибегал к подобным фокусам — не понимаю, почему мне нельзя этого сделать.

«Лирное дерево» столь же существенно, сколь рассказ в целом. Поэтому, прошу вас, оставьте его мирно расти в этом сыром уголку моего рассказа…

Ради удобства тех, кто занимается у вас уточнением фактов, я хотел бы упомянуть (дабы им не пришлось взваливать на себя лишний труд), что планета эта, скорее всего, Марс; что Сосновые Долы имеются по меньшей мере в семнадцати штатах; что конец верхнего абзаца на гранке 3 содержит отсылку к знаменитым «каналам» Скиапарелли (и Персиваля Лоуэлла); что я исчерпывающим образом изучил повадки шиншилл; что «charrete»[80] это слово старофранцузское и должно содержать одно «t»; что источник Боке на гранке 9 точен;  что «Ланселотик» это не кельтское уменьшительное, а славянское; что правильное написание «Бетельгейзе» должно содержать «з», а не «с», вопреки указаниям некоторых словарей; что «Индиговый» рыцарь есть результат кое-каких собственных моих штудий; что сэр Груммор, упоминаемый и в «Смерти Артура», и у Амадиса Галльского, был шотландцем; что «L'Eau Grise»[81] представляет собой ученый каламбур; и что никакие побои, ниже́ льстивые речи не заставят меня отказаться от слова «hobnailnobbing».

Как всегда, я чрезвычайно признателен вам за деликатность и заботу, с которой вы стараетесь донести смысл мною написанного, невзирая на все мои темноты, до читательских ламп, которых, надеюсь, будет с каждым годом становиться все больше26.

 

Если сотрудников «Нью-Йоркера» «Ланс» привел в замешательство, то некоторых из читателей журнала он попросту разозлил. Одной из таких читательниц, письменно пожаловавшейся, что ни она, ни ее друзья не смогли отыскать в этом рассказе ничего, кроме слабой пародии на научно-фантастические комиксы, «Нью-Йоркер» ответил:

 

Конечно, в «Лансе» он осмеивает «научную фантастику», но также и использует ее в качестве опоры для серьезной подспудной темы, которая, насколько мы ее поняли, говорит о постоянстве человеческих чувств в вечно меняющемся мире. Сколь бы необычайными ни представлялись нам сегодня межпланетные экспедиции, чувства, которые они будут пробуждать, не отличаются от тех, что люди испытывали в Средние века, когда рыцарь Ланселот отправлялся на битву, или испытывают ныне, когда сын уходит на войну. То же напряжение, то же неловкое прощание, тот же страх неизвестности, то же тревожное ожидание, переживаемое родителями, та же отвага в условиях стресса, та же печаль при утрате друга, та же радость при возвращении, та же безыскусность в стараниях человека передать то, что он чувствует и видит. Какие бы перемены ни претерпел мир, наши человеческие отношения, наши чувства, наши реакции остаются в основе своей все теми же, и то, что ныне мы не можем даже вообразить, станет, когда придет его время, вполне заурядным.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: