Преподавание европейской литературы: Корнель, 1950–1951

 

I

 

Воспитанный в русской семье со склонностью ко всему английскому, Набоков помнил, как отец читал ему, его брату и сестрам «Большие надежды». Чтобы не разрушать в памяти очарования этих дождливых вечеров, он не хотел самостоятельно браться за Диккенса, а вместо этого с жаром поглощал Стивенсона, Киплинга, Уэллса, Конана Дойля и Честертона. Молодым, подающим надежды поэтом Набоков запоем читал английскую поэзию и больше всего любил Шекспира, Китса и Браунинга. Впоследствии он следил за английской, французской и русской литературой двадцатого века, но не так уж хорошо знал более ранних английских авторов. В апреле 1950 года, во время короткой передышки перед последним приступом межреберной невралгии, он спросил совета у Эдмунда Уилсона: «В следующем году мне предстоит преподавать курс, именуемый „Европейская литература“ (XIX и XX вв.). Каких английских писателей (романы или новеллы) ты бы для него предложил? Мне нужны по крайней мере двое. Буду всей тяжестью опираться на русских, по крайней мере на пятерых широкоплечих русских, и, наверное, возьму Кафку, Флобера и Пруста, дабы дать представление о западноевропейской литературе». Уилсон порекомендовал Остин и Диккенса в качестве безусловно величайших английских писателей, наряду с ирландцем Джойсом. Набоков отреагировал со столь распространенным у русских презрением к женщинам-писательницам: «Я недолюбливаю Джейн, и, собственно, предубежден против всех пишущих дам. Они в другом классе. Никогда не видел ничего хорошего в „Гордости и гордыне“». Он думал вместо этого взять «Доктора Джекилла и мистера Хайда». К середине мая он прочел половину «Холодного дома» («великая вещь»), тщательно конспектируя, и в конце концов решил все-таки последовать совету Уилсона и включить в курс «Мэнсфилд-парк»1.

Несмотря на стабильное положение в Корнельском университете (в отличие от Уэлсли), Набоков зарабатывал там совсем немного — 5000 долларов в год. С 1947 года, главу за главой публикуя в «Нью-Йоркере» свою автобиографию, он регулярно получал гонорары, что практически удваивало его доход. Теперь ему предстояло готовить новый лекционный курс для большой аудитории, разбирать со студентами почти незнакомые ему книги, и практически не оставалось времени писать для «Нью-Йоркера». В любом случае книгу, которую он собирался создать, вряд ли удалось бы опубликовать в периодическом издании — тем более в таком чопорном, хотя и претендующем на изысканность, журнале. А ведь он уже давно задумал «Королевство у моря», роман о всепоглощающей страсти взрослого мужчины к маленькой девочке, роман, на прижизненное издание которого не слишком рассчитывал.

Итак, дополнительных доходов в ближайшее время ожидать не приходилось, и Набоков очень надеялся на коммерческий успех «Убедительного доказательства». Напечатанные в «Нью-Йоркере» главы читатели приняли восторженно. Так, драматург С.Н. Берман, очерки которого о легендарном торговце произведениями искусства Жозефе Дювине Набоков с удовольствием читал в «Нью-Йоркере» и впоследствии использовал в «Аде» для создания образа Демона Вина, написал Кэтрин Уайт: «Рассказы Набокова просто замечательны; я от души восхищаюсь ими. Когда они выйдут книгой, я хочу эту книгу приобрести, и рассылать, и рассылать». Что касается финансовой стороны, до сих пор американские книги Набокова были просто провальными. Автобиографию он писал с надеждой, что благодаря его громкой университетской репутации книга будет хорошо продаваться по всей стране. Но в апреле он узнал, что «Харпер и бразерз» решили издавать «Убедительное доказательство» не в сентябре — когда можно было бы распродать большой тираж к Рождеству, — а в холодном январе2.

Другое разочарование ожидало его в Корнеле. Он спросил декана Котрелла, почему его официально не назначают заведующим отделением русской литературы. Котрелл ответил прямо: такого отделения в Корнеле нет, и Набоков — просто младший преподаватель русской литературы на отделении литературоведения, возглавляемом Дэвидом Дейчесом. Процитировав Котреллу письмо 1947 года, в котором Моррис Бишоп обещал ему место заведующего отделением русской литературы, Набоков заявил: «Мне крайне неприятно узнать два года спустя, что мое представление о моей же должности основывалось на недоразумении»3. Заказанные им писчие принадлежности с его предполагаемой должностью теперь годились лишь на черновики.

Справедливо рассудив, что отделения русской литературы в Корнеле нет оттого, что здесь слишком мало желающих изучать русскую литературу, два дня спустя Набоков написал в Гарвард Роману Якобсону — не знает ли тот о какой-нибудь вакансии на русском отделении более крупного университета, поскольку он недоволен своим нынешним положением. Одна из причин — «малое количество студентов на отделении русской литературы, результат слабой подготовки, которую они получают на очень посредственном отделении русского языка. Кроме того, эта слабая подготовка не позволяет мне читать лекции на том уровне, который обычно предполагается в первоклассных университетах»4. Возможно, что Набоков, уже дав согласие вести курс европейской литературы, все же надеялся избежать необходимости готовить новые лекции по — пускай и любимым — французским, немецким и английским сочинениям. В тридцатых годах он подумывал о том, чтобы в дополнение к русской преподавать и французскую литературу, которую он тоже изучал в Кембридже. Однако он никогда не занимался всерьез английской литературой и почти не читал немецких авторов. Неудивительно, что, чем штудировать новый и незнакомый ему материал, он предпочел бы хорошо оплачиваемую должность преподавателя на самостоятельном отделении русской литературы с читающими по-русски студентами.

Однако спасительный выход так и не представился, и оставалось лишь приступить к чтению курса европейской литературы, прозванному в Корнеле «Похаблит» в честь набоковского предшественника Чарльза Уира, «грустного, тихого, сильно пьющего человека, которого больше интересовала сексуальная жизнь писателей, чем их книги». В начале мая Набоков советовался с Уиром, к середине месяца он с удовольствием уселся за «Холодный дом» и принялся готовить курс, который ему предстояло преподавать вплоть до конца его пребывания в Корнеле5.

 

II

 

В конце мая Набоков принял последние экзамены по русской литературе и в тот же день отправился в Бостон удалять последние шесть нижних зубов. Там полиция остановила Веру за превышение скорости. Она не хотела останавливаться, и полицейские преследовали ее в течение десяти минут, а затем на скорости 120 километров в час загнали на обочину. В результате ее лишили права водить машину в штате Массачусетс6.

По дороге назад Набоков обязательно хотел осмотреть сосновую рощу возле железной дороги недалеко от Карнера, некогда полустанка на нью-йоркской центральной линии между Олбани и Шенектади. Девяносто лет назад там была обнаружена Lycaeides samuelis,  бабочка, которую он первым правильно классифицировал, но сам ни разу не поймал. За четыре года до этого Набоков провел часть летнего отпуска в Нью-Хэмпшире в тщетной надежде на ее поимку. Зато на сей раз он увез из поросшего цветущим лупином Карнера несколько экземпляров этого вида. С тех пор, как верный паломник, он в течение нескольких лет каждый раз останавливался в том же месте по дороге в Бостон или из Бостона7.

Вернувшись в Итаку, Набоков охлаждал десны мороженым и проверял экзаменационные работы; 6 июня он снова направился в Бостон — вставлять протезы. Несколько месяцев спустя он сломал протез и написал в дневнике: «Какое восхитительное чувство — идти к дантисту лечить ненастоящие зубы, после стольких мучений». Неудивительно, что ему захотелось напоследок уколоть стоматологию в «Лолите». Когда Гумберт приходит к Айвору Куильти, узнав, что похититель Лолиты — племянник рамздэльского дантиста, он спрашивает доктора Куильти, сколько будет стоить вырвать все его зубы и запротезировать весь рот. Доктор Куильти любовно вдается в подробности сложной и дорогой затеи, но Гумберт перебивает его: «Я передумал. Мне все это сделает доктор Мольнар. Его цены выше, но как дантист он, конечно, гораздо лучше вас»8.

В начале июня Набоков надеялся написать рассказ и заработать денег на отпуск в Скалистых горах. Однако, оценив предстоявший объем работы, он засомневался: сперва отложил отъезд, потом собрался отдыхать в Нью-Хэмпшире или на Кейп-Коде и наконец решил вообще отказаться от отдыха9.

В июне он внес правку в опубликованный текст своей автобиографии, в июле отослал издателю исправленную шестнадцатую главу и вернулся к «Королевству у моря»10. Еще в середине тридцатых годов он придумал сюжет: мужчина женится на нелюбимой женщине, дабы заполучить ее маленькую дочку, и изложил его в одном из абзацев «Дара»; в 1939 году он обратил этот абзац в рассказ «Волшебник», в 1946 году начал обдумывать, как превратить рассказ в роман. Теперь он назвал героиню Хуанита Дарк, Жанна д'Арк в испанском прочтении — точнее, Жоанита, как, настаивал Набоков, должно читаться это имя[58]. Он уже написал начерно двенадцать глав первой части романа и несколько отрывков из второй части11.

Кроме того, он придумал новый метод работы. Он всегда представлял себе весь роман целиком, прежде чем перенести его на бумагу, и поэтому мог писать в любой последовательности, мысленно переводя луч прожектора с одной части книги на другую. Отчасти поэтому, отчасти потому, что он привык пользоваться карточками для научной работы, теперь он записывал фрагменты романа на карточках — пока еще ручкой, а не карандашом — и вкладывал новые карточки в стопку уже готовых в нужном порядке.

Несмотря на новый метод, Набокова одолевали «технические трудности и сомнения»12. Замысел нового романа вынашивался слишком долго и слишком непродуктивно, а вскоре предстояло отложить книгу еще на год, после чего, вероятно, придется из финансовых соображений отвлечься на какое-нибудь другое сочинение — которое можно будет продать «Нью-Йоркеру». Может быть, пришло время отказаться от этой идеи. В отчаянии он понес стопку карточек к садовой печи, торчавшей из травы за домом номер 802 по Ист-Сенека-стрит. Однако, к счастью для Набокова и для литературы, Вера остановила его и потребовала, чтобы он хорошенько подумал. Он понял, что она права: «дух казненной книги будет блуждать по моим картотекам до конца моих дней»13.

В конце июля Дмитрий уехал в Северо-Западный университет прослушать курс риторики для старших школьников. Набоков написал Кэтрин Уайт:

 

Я поглощен подготовкой нового курса. Закончил аннотировать «Холодный дом» и «Мэнсфилд-парк», и теперь мне придется переводить — по крайней мере частично — «Госпожу Бовари», все, что напереводили до сих пор, — полный хлам. В связи с «Мэнсфилд-парком» я читал Вальтера Скотта, Каупера, Шек. «Генрих VIII» и «Обеты влюбленных» Инчболд — Коцебу. Предвижу удивление моих студентов, когда я скажу, что им тоже придется все это прочесть, чтобы оценить Джейн. Мой план — научить 150 моих студентов читать  книги, а не просто отделываться «общей» идеей и смутной мешаниной «влияний», «среды», «интереса к человеческой личности» и так далее. Но это значит — придется потрудиться14.

 

Хотя подготовка к занятиям и доставляла ему удовольствие, все равно на нее уходили долгие часы, а значит, не оставалось времени писать. Всего лишь через неделю он написал Кэтрин Уайт, что обдумывает новый рассказ, «но различные дела мешают мне приняться за его сочинение. Больше всего хочется написать роман, который отчетливо сложился в моем сознании, но мне понадобится целый год, не обремененный академическими обязанностями, чтобы привести его в движение. У меня неважное настроение»15.

Дмитрий вернулся из Эванстона еще сильнее вытянувшимся тощим шестнадцатилетним подростком — 1 метр 96 сантиметров. Каждое утро, прежде чем засесть за корректуру «Убедительного доказательства», французский перевод «Подлинной жизни Себастьяна Найта» и английский перевод «Госпожи Бовари», Набоков играл с ним в теннис. К середине сентября он практически закончил подготовку нового курса. Когда-то он восхищался «Улиссом», но теперь обнаружил «досадные провалы среди островков гениальности»: поток сознания казался ему надуманной условностью, сексуальные и физиологические подробности выглядели слишком навязчивыми, еврейство Блума — слишком клишированным16.

Как-то Набоков заметил, что для писателя единственное преимущество преподавания в университете — доступ к великолепным библиотекам. Порыскав в корнельских залежах среди исследований девятнадцатого века о сиамских близнецах, он, как вспоминает Элисон Бишоп, однажды за ужином объявил: «Я, наверное, напишу роман о жизни двух сиамских близнецов». «Нет уж», — воспротивилась Вера. В середине сентября, перед самым началом семестра, он приступил к работе пусть не над романом, но над «трагической сказкой в трех частях»: в первой части описывается детство близнецов в Турции, потом их похищают и увозят в Америку; во второй они женятся на двух нормальных девушках-сестрах; в третьей «их разделяют посредством хирургической операции, и выживает только рассказчик, но и он умирает, завершив повествование»17. Из-за интенсивной подготовки к лекциям вторая и третья часть остались ненаписанными.

 

III

 

Первый семестр 1950–1951 года начался 22 сентября. У Набокова было три студента на обзорном курсе русской литературы (понедельник, среда, пятница, 11.00–12.00), четыре студента в новом семинаре «Модернистское движение в русской литературе» (четверг, 15.30–18.00, у него дома на Сенека-стрит), где рассматривались «Смерть Ивана Ильича» и «Хаджи Мурат» Толстого, «В овраге», «Дом с мезонином» и «Чайка» Чехова, произведения Тютчева, Фета и Блока18. Со следующего года Набоков чередовал этот семинар с семинаром по Пушкину.

Кроме того, в 1950 году Набоков впервые преподавал европейскую (а не только русскую) литературу: курс номер 311–312 (понедельник, среда, пятница, 12.00–13.00, Голдвин-Смит, аудитория С), на который записалось почти сто пятьдесят студентов. Как он и писал Уилсону, в этот первый переходный год он планировал всей тяжестью опираться на русских: Пушкина, Гоголя, Тургенева, Толстого, Достоевского и Чехова. Вначале он также подумывал включить в курс «Полного джентльмена» Вашингтона Ирвинга, «Адольфа» Бенжамена Констана и, как ни странно, «Бриллиантовое ожерелье» Мопассана, которое он с таким ликованием разодрал в «Аде»19. Эти три книги он вскоре из курса убрал и по ходу дела решил, что может обойтись и без Тургенева с Достоевским. В результате осенью Набоков читал лекции по «Мэнсфилд-парку», «Пиковой даме» Пушкина, «Холодному дому», «Госпоже Бовари» и Гоголю: «Мертвые души», «Ревизор» и «Шинель»; а весной — по «Анне Карениной» и «Смерти Ивана Ильича», «Доктору Джекиллу и мистеру Хайду», «Превращению» Кафки, «Случаю на железной дороге» Томаса Манна, Чехову («В овраге», «Дама с собачкой» и «Три сестры»), «По направлению к Свану» и по «Улиссу». Впоследствии он отказался от «Ревизора» и от «Смерти Ивана Ильича», от Пушкина, Чехова и Манна, — оставшегося материала вдоволь хватало на два семестра.

Этот курс сделал Набокова корнельской знаменитостью и стал к концу пятидесятых годов самым популярным в университете, — по количеству слушателей с ним соперничали лишь занятия народным пением под руководством Пита Сигера. Несмотря на изначальный страх Набокова перед новым материалом, курс европейской литературы оказался во многом еще более набоковским, чем лекции по русской литературе. Оценив «количество нечитабельных книг и качество немногих читабельных», он хотел сосредоточиться лишь на нескольких безусловных шедеврах20. Как и в обзорных курсах, он постепенно сокращал количество изучаемых книг, дабы анализировать их подробней. Так, вначале он разбирал «Анну Каренину» на шести занятиях обзорного курса — впоследствии он посвятил ей десять занятий обзорного курса и пятнадцать занятий курса европейской литературы; «Улисс» распух с четырех занятий до четырнадцати. Набоков верил во вненациональный характер литературы, в независимость индивидуального таланта от окружающей среды и в эволюцию литературы в сторону большего совершенства, тонкости, точности — поэтому материалом для его лекций и стала горстка великих книг девятнадцатого-двадцатого веков.

Набокова признали «замечательным преподавателем», «ярким, занимательным лектором», семинары которого привлекали самых разных студентов. М.X. Абрамс, один из самых влиятельных преподавателей литературы в Америке и коллега Набокова по Корнелю, назвал его неотразимым лектором: «Так думали все, кто его слышал». Один студент выразил мнение многих: «Он научил меня читать»21.

 

IV

 

В чем секрет его преподавательского успеха? По словам самого Набокова, во время занятий он держался холодно, отчужденно и чопорно: «У меня не было тесного контакта со студентами, и меня это устраивало». В другой раз: «Я спотыкливый и робкий оратор. Я бы чувствовал себя гораздо лучше, существуй на свете волшебный ластик, чтобы в ретроспективе стирать сказанные слова, и волшебный карандаш, чтобы образовывать в воздухе новые. Когда я читал лекции в колледжах, я даже злободневные шутки заготавливал за несколько недель вперед, и никто не смеялся»22. Он говорил коллегам — и даже студентам — что лучше бы его лекции записали на пленку, передавали по радио, по телевидению или же отпечатали на машинке слово в слово, чтобы студенты могли когда захотят прослушивать или просматривать их.

На самом деле его лекционные записи вовсе не так уж безупречны. В основном они написаны от руки, с подчистками, вставками, исправлениями, вариантами, дополнительными листками, петлистыми стрелками и решительными перечеркиваниями — богатейшие возможности, из которых он выбирал нужную по ходу дела. Набоков объявил студентам, что собирается опубликовать свои лекции, и в середине пятидесятых годов считалось, что это вот-вот произойдет. В начале семидесятых он по-прежнему рассчитывал на их публикацию. В апреле 1972 года он сел и перечитал свои бумаги, после чего оставил записку, что лекции «хаотичны и неряшливы». Их «ни в коем случае  нельзя печатать. Ни одну из них!». Несмотря на это предписание, три тома его лекций были опубликованы посмертно и приняты на ура23. Обрывочные и неотредактированные лекции не годились для публикации, но пользовались огромным успехом у корнельских студентов[59].

Набоков читал лекции с листа, но при этом умел великолепно владеть аудиторией — он держался уверенно, обладал прекрасным чувством ритма, постоянно следил за своим голосом и взглядом, чтобы было не так заметно, что он читает. Ему, видимо, нравилось выступать, — читая с листа, он ощущал себя дирижером, оживляющим ноты. Он часто поднимался на носки или стремительно перемещался от кафедры к доске и обратно, что создавало впечатление неистощимой физической энергии24. Он был «исключительным актером, который умел создать впечатление, что он разглашает тайну, открывает самую суть вещей: мы думали, что он откроет нам все»25. Он страстно любил свой предмет, его отличал собственный, неповторимый взгляд на вещи, страсть к подвохам и неожиданным суждениям, дар стимулировать воображение, умение изумить слушателей.

Он всегда входил в аудиторию стремительным шагом, Вера — за ним. Зимой, закутанный до ушей, он топал, стряхивая снег с галош, потом снимал пальто, которое жена — «моя ассистентка», как он представлял ее студентам, — вешала на стул и только потом снимала свое. После этого он вынимал из портфеля свои записи. Вот что говорит один из студентов: «Я думаю, г-н Набоков не осознавал, какой долгой казалась эта пауза; все равно что смотреть на замешкавшегося фокусника: мы никогда не были уверены, не появится ли полный кулак шелков вместо ожидаемого кролика или же пирожное с кремом — вместо обещанного крутого яйца. Каждая лекция была приключением»26.

 

V

 

Каждый семестр начинался насмешливо-назидательным заявлением: «Сегодня вы купите книгу Остин и сразу же начнете читать. Читайте каждое слово.  Задавите радио и велите соседу по комнате заткнуться». Удивление нарастало, когда Набоков провозглашал, что «великие романы — это великие сказки». Позже Набоков вспоминал, что его подход

 

раздражал или озадачивал студентов-литературоведов (и их преподавателей), которые привыкли к «серьезным» курсам, нашпигованным «тенденциями», и «школами», и «мифами», и «символами», и «социальным подтекстом» и еще призрачно-пугающей штукой, именуемой «духовный климат». В действительности эти «серьезные» курсы были легкими, потому что от студентов требовалось знать не книги, а о книгах. На моих занятиях читатели должны были обсуждать конкретные детали, а не общие идеи27.

 

Набоков, с его пристрастием к провокациям, полностью отвергал «интерес к человеческой личности», «идеи», «реализм», и студенты спрашивали, что же тогда остается.

Его ответ? Магия самого романа. Еще в 1947 году, если не раньше, он сформулировал свою тройную формулу: «Писателя можно оценивать с трех точек зрения: как рассказчика, как учителя, как волшебника. Все трое — рассказчик, учитель, волшебник — сходятся в крупном писателе, но крупным он станет, когда первую скрипку играет волшебник»28. «Волшебство» для него означало способность писателя мгновенно вызвать к жизни любую деталь изобретенного им мира — независимо от того, согласуется ли он с «реальным» миром вне книги. Из Диккенса он выбрал довольно случайного носильщика, который, когда ему платят за поручение, «без особого восторга получает свои два пенса, подбрасывает монеты в воздух, ловит их и удаляется». «Этот жест, — комментирует Набоков, — этот единственный жест с эпитетом „over-handed“[60] — мелочь, но в воображении читателя этот человек навсегда останется живым»29.

«Читатель, — настаивал Набоков во вступительной лекции, — должен замечать подробности и любоваться ими. Хорош стылый свет обобщения, но лишь после того, как при солнечном свете заботливо собраны все мелочи»30. Широкие обобщения могут казаться более впечатляющими, но, ставя их на второе место и выдвигая на первый план подробности, Набоков хотел предложить принцип, которым студенты могли бы пользоваться повсеместно: замечайте  детали в читаемой книге и в окружающем мире, и это обогатит вашу жизнь. Его кредо было таково: в этом бесконечно разнообразном мире пессимистами могут быть только те, кто не способен видеть красоту.

Как ни парадоксально, хотя он настаивал и на том, что романы — это сказки, а не социальные манифесты и не достоверные летописи своего времени, он также утверждал, что нужно не только воспринимать изобретенный мир как  реальный, но что читатели должны пускать в ход каждый клочок своего знания о реальном мире, которое может пролить свет на тексты.

 

В мои преподавательские дни я старался как можно точнее поведать студентам-литературоведам о деталях и о сочетаниях деталей, дающих чувственную искру, без которой книга мертва. С этой точки зрения общие идеи не важны. Любой осел может усвоить суть отношения Толстого к прелюбодеянию, но чтобы насладиться искусством Толстого, хороший читатель должен попытаться зрительно представить, например, устройство железнодорожного вагона в ночном поезде Москва — Петербург сто лет назад. В этом лучше всего помогают схемы31.

 

Толкуя «Мэнсфилд-парк», он проворно шагал к доске и чертил карту Англии, план местности в Сотертоне и план Мэнсфилд-парка. Он рисовал ландо и расписывал хронологию событий в книге. Он задавал студентам вопросы типа: «Эдмунд говорит Фанни, что письмо, которое она напишет брату Уильяму, не будет ничего Уильяму стоить, потому что сэр Томас франкирует его. Почему он может это сделать?» (Потому что он член Парламента.) Сэр Томас отправляется на Антигуа — и Набоков точно объясняет, где находится Антигуа, рассказывает, сколько времени займет путешествие, и по ходу дела замечает: «На плантациях… используется дешевый труд невольников, он и является источником благосостояния Бертрамов»32. Из рассыпанных по роману сведений Набоков вычислил, что доход, который г-н Норрис получал от прихода, равнялся примерно 700 фунтам в год. Иначе говоря, он обращался с романами как с маленькими мирами, о которых мы можем и должны узнавать больше и больше.

Набокова часто называли приверженцем искусства ради искусства, человеком, отрицающим «реальность» и ищущим убежища в мире слов. Это едва ли согласуется с его неустанным стремлением узнавать все больше и больше о реальном мире бабочек или же откапывать все больше и больше фактической информации, способной пролить свет на миры романов, о которых он читал лекции. Он никогда не высказывался впрямую об этом парадоксе, но я полагаю, что его редкостное любопытство и жажда познания — романов, которые он преподавал, и внешнего мира, способного пролить свет на их внутренние миры, — отражают всю его метафизику. Подобно тому как в мире романа есть внутренняя реальность, которую никак нельзя соположить миру вне романа, а можно лишь сделать более реальной, более живой в воображении, соположив ей внешний мир, так и в нашем «внешнем» мире может не быть ничего, объясняющего еще более насыщенную реальность иного мира, — но если мы достигнем этого иного состояния, то, возможно, узнаем намного больше и о нашем мире.

Романы для Набокова были прежде всего конкретными мирами, которые его студенты должны были познавать именно как маленькие миры. Чем вернее он мог пробудить воображение и любопытство студентов, тем больше мог он открыть им в окружающем их мире. Однажды он спросил их, как называется дерево, видневшееся из окна аудитории, и ужаснулся, когда, после нескольких расплывчатых догадок («тенистое дерево?»), только двое-трое студентов отважились предложить очевидные варианты вроде «дуба» и никто не узнал американского вяза33.

Перед тем как говорить об «Улиссе», Набоков сверился с картой улиц Дублина и начертил на доске подробную схему пересекающихся маршрутов Стивена и Блума, которую он велел студентам усвоить. Рассказывая о «Превращении» Кафки, он набросал на доске схематическое изображение насекомого, в которого превращается Грегор Замза, не  в таракана, объявил он, а в жука. Анализируя «Анну Каренину», он нарисовал наряд, в котором Кити каталась на коньках. Он размечал хронологию и топографию романов отчасти ради самого этого неожиданного упражнения, отчасти чтобы заставить студентов усвоить текст и отчасти с целью натренировать их воображение — так учителя музыки наказывают ученикам играть гаммы. Он убеждал студентов не просто воображать то, что он показал им на занятии, а проигрывать в уме каждую сцену каждой книги. Кроме Набокова, никто никогда не учил студентов читать так, чтобы напечатанные слова превращались в конкретные миры.

 

VI

 

Набоков не только учил студентов видеть, что  написано в книге, но и объяснял им, как  это написано. Анализируя пышную образность Пруста, он изобретал свои собственные примеры, чтобы объяснить наиболее элементарные фигуры речи (простое сравнение: «туман был словно покров». Простая метафора: «покров тумана»), потом переходил к смешанной форме («покров тумана был словно сон молчания») и применял ее к «богатству метафорической образности, многослойным сравнениям. Именно через эту призму мы созерцаем красоту книги Пруста». Он подробно анализировал одну сложную конструкцию Пруста — образ внутри образа освещенного луной пейзажа, затем для контраста показал, как Гоголь развил бы одно из своих заплетающихся сравнений:

 

Описывая лунный сад, и Гоголь прибегнул бы к роскошной образности, но его заплетающиеся сравнения свернули бы на дорогу гротескных гипербол с привкусом иррациональной бессмыслицы. Он, скажем, сравнил бы лунный свет с бельем, упавшим с веревки, как он это делает где-то в «Мертвых душах»; но здесь бы он свернул в сторону и сказал, что пятна света на земле походили на простыни и рубахи, которые сбросил и разметал ветер, пока прачка покойно спала и снились ей мыльная пена, крахмал и чудная новая сорочка, что купила себе невестка. В случае же Пруста примечательно прежде всего смещение от идеи бледного света к идее дальней музыки — зрение перетекает в слух.

 

Прозрачные объяснения терминологии, поэзия примеров, тонкий анализ, блестящее сравнение — и затем его собственный образ, обобщающий воздействие произведений Пруста на читателя: «Сад в концертном зале и картинная галерея в саду — это одно из моих определений искусства Пруста»34.

Никто — ни Флобер, ни Джеймс — не чувствовал повествовательных методов и условностей так тонко, как Набоков. Он анализировал мастерство перехода у Флобера и сравнивал его с Толстым. Он исследовал контрапункт у Флобера (сельскохозяйственная выставка) и сопоставил его с контрапунктом у Джойса (кортеж вице-короля). Он смаковал приближение Толстого к внутреннему монологу в «Анне Карениной», прежде чем раскритиковать условность потока сознания у Джойса. Он не скрывал своей нелюбви к простым повествовательным решениям (письма как средство быстрой передачи необходимых для повествования сведений в литературе восемнадцатого века или у Джейн Остин, подслушивание у Пруста), зато хвалил принцип Флобера: сообщать лишь то, что позволяет ситуация. Он разработал свои собственные термины для описания повествовательной точки зрения: «фильтрующего посредника», через или глазами которого видны другие герои, или представителя автора, или же мальчика на побегушках, которого Генри Джеймс напыщенно обзывает «ficelle»[61], а Набоков игриво именует «перри» — и потом с отвращением отвергает:

 

…так называемый «перри» — возможно, от «перископа», игнорируя двойное «р», а возможно, от «парировать», «защищаться», как-то связанных с фехтовальной рапирой. Но это не суть важно, поскольку я сам изобрел этот термин много лет назад. Он обозначает авторского приспешника низшего разряда — героя или героев, которые на всем протяжении книги или в каких-то ее частях находятся, что ли, при исполнении служебных обязанностей; чья единственная цель, чей смысл существования в том, что они посещают места, которые автор хочет показать читателю, и встречаются с теми, с кем автор хочет познакомить читателя; в таких главах перри вряд ли обладает собственной личностью. У него нет воли, нет души, нет сердца — ничего, он только странствующий перри, хотя, разумеется, в другой части книги он может восстановить себя как личность. Перри посещает какое-нибудь семейство только потому, что автору нужно описать домочадцев. Перри весьма полезен. Без перри иногда трудно направлять и приводить в движение повествование, но лучше сразу отложить перо, чем позволить перри тянуть нить рассказа, как волочит за собой пыльную паутину охромевшее насекомое35.

 

Ничто в литературе не восхищало Набокова сильнее, чем писатели, вырвавшиеся из плена условностей и открывшие новые способы видеть и рассказывать. Он ценил свежие сюжеты, муки родов в «Анне Карениной» или невзгоды детства в «Холодном доме»; новые способы обращения со временем у Пруста или Толстого; новую силу подтекста у Флобера; новые пути постижения личности у Пруста или Джойса; новые глубины сложности сознания у Толстого, Пруста или Джойса; новую точность чувств у Гоголя или Диккенса.

 

«…и когда солнце засияло, выглянув из-за облаков, и бросило на темное море светлые блики, казавшиеся серебристыми озерками…». Здесь остановимся: можем мы это себе представить? Разумеется, можем, и представляем с трепетом узнавания, поскольку в сравнении с привычным литературным морем эти серебристые озерки на темной сини Диккенс впервые ухватил наивным чувственным взглядом настоящего художника, увидел — и тут же облек в слова36.

 

Вероятно, другие преподаватели нередко объясняли литературную технику с большим терпением, но редко — с таким восторгом.

 

VII

 

При всех достоинствах Набокова-преподавателя в его методах были и серьезные просчеты. Студенты не много потеряли от того, что он никогда не объяснял происхождения гениальных творений социальными условиями, в которых жили и другие люди, не сотворившие гениальных трудов. Студенты немало приобрели от того, что он учил их смотреть на литературу как на игру воображения, а не как на повод к фарисейским рассуждениям по поводу нравственности и общества. Но Набокову, как правило, не хотелось выходить за пределы что  и как  и задаваться вопросом, почему  автор выбирает то или иное решение. Он по большей части описывал, но не объяснял, словно бы и не знал, что прожектор объяснения способен осветить и усилить само описание, что попытка ответить на вопрос почему — одна из величайших радостей чтения. Почему Шекспир заставляет нас поверить, что Гермиона мертва? Почему Гамлет, но не Гертруда видит призрак мертвого короля при втором его появлении? Почему в «Улиссе» Джойс меняет стиль в каждой главе, и почему он приписывает определенной главе определенный стиль?

Любопытно, что для собственно набоковского искусства этот вопрос важнее, чем для искусства любого другого писателя. Ни один другой писатель не дошел до того, чтобы заявить, что подлинная драма — это столкновение не между героями, а между автором и читателями, подобно тому как подлинная драма шахматной задачи — борьба не между фигурами, а между составителем задачи и тем, кто ее решает. Книги Набокова всегда были загадкой для читателей (почему он так внезапно и явно непоследовательно вводит в повествование жену Лужина и ни разу не называет ее по имени?), а с годами становились все непонятней — уже первая фраза «Ады», сама по себе восхитительно абсурдная, способна вызвать целый ряд вопросов: зачем вспоминает Набоков начало «Анны Карениной»? Зачем он переворачивает его? Как оно связано с данным романом или с другими ссылками на «Анну Каренину» в «Аде»?

Во время лекций Набоков особенно не останавливался на подобных вопросах, отвечая на них торопливо или произвольно. Он заявил, что

 

«Улисс», конечно, божественное произведение искусства и будет жить, невзирая на академические ничтожества, которые превращают его в собрание символов или греческих мифов. Я однажды поставил студенту три с минусом или, может быть, два с плюсом только за то, что он применял к главам заимствованные у Гомера названия и при этом даже не заметил приходы и уходы человека в коричневом макинтоше. Он даже не знал, кто такой человек в коричневом макинтоше37.

 

В своих лекциях Набоков объяснял, что Макинтош, эта загадка в плаще, — это сам Джойс, пристально рассматривающий свой роман, однако не представил тому ни единого доказательства. Он не верил в то, что Джойс опирался на Гомера, — несмотря на заглавие романа, несмотря на структуру книги, несмотря на тысячу конкретных деталей, которые делают роман смешнее и богаче и не имеют ничего общего с превращением его в греческий миф. Он предложил чудесную аналогию тому, как Джойс изменяет стиль от главы к главе:

 

Попытайтесь наклониться и снизу посмотреть назад между коленями — вы увидите мир в совершенно ином свете. Сделайте это на пляже: очень забавно смотреть на идущих вверх ногами людей. Кажется, что они с каждым шагом высвобождают ноги из клея гравитации, не теряя при этом достоинства. Этот трюк с изменением взгляда, изменением угла и точки зрения можно сравнить с новой литературной техникой Джойса, с новым поворотом, благодаря которому вы видите траву более яркой, а мир обновленным38.

 

Но он решительно заявляет, что «нет никакого обоснования» стилистике каждой главы — вероятно, он не стал бы делать подобных утверждений, если бы не отвергал влияния Гомера.

 

VIII

 

Слишком часто университеты превращают студентов в литературных критиков прежде, чем они становятся восприимчивыми читателями. В идеале, научная критика подразумевает внимательное чтение и длительный анализ, который может породить глубокие толкования. Однако если этого требовать от студентов, они могут привыкнуть обращаться с литературными произведениями на уровне примитивных абстракций. Набоков считал это вульгарным извращением особых свойств воображения. Сам будучи критиком, он терпеть не мог в литературоведении кропотливого анализа — но любил его в энтомологии. Он готов был тратить время и силы на исследование созданий природы, но не другого писателя — ибо и сам мог создать нечто ничуть не хуже. Именно эта порывистость воображения и сделала его блестящим преподавателем, а его студентов — не литературоведами-недоучками, а отличными читателями.

Он не любил последовательного анализа, потому что куда больше его восхищал шаг в сторону, финт, внезапный сюрприз, мысленный ход конем. Росс Уэцтеон вспоминает:

 

«Я хочу, чтобы вы скопировали это с абсолютной точностью», — велел нам Владимир Набоков, объяснив, что будет рисовать диаграмму тем «Холодного дома». Он повернулся к доске, взял кусок мела и нацарапал странной параболой с лучами вниз «тема наследства». «Тема поколений» опустилась и поднялась и вновь опустилась змейкой. «Тема социального сознания» резко вильнула в направлении других строк, затем круто изменила направление.

Набоков отвернулся от доски и вгляделся в нас поверх очков, пародируя профессорское подмигивание. «Я хочу, чтобы вы обязательно скопировали это с абсолютной точностью».

Сверившись с листом бумаги на кафедре, он вновь повернулся к доске и почти что вертикально нацарапал: «тема экономических условий». «Тема бедности», «тема политического (мел сломался от нажима, он взял другой кусок и продолжал) протеста», «тема социальной среды» — они взлетали и опадали по всей доске. Некоторые просто не в состоянии нарисовать прямой линии.

Вновь он всмотрелся в нас через плечо и поверх очков, молча напоминая, что нужно «копировать точно».

И наконец, аккуратной падающей кривой, полумесяцем на боку, он начертил последнюю тему, «тему искусства», и мы вдруг поняли, что он нарисовал кошачью морду и последняя строка была кривой улыбкой, и до конца семестра этот кот улыбался в наших тетрадях как насмешка над дидактическим подходом к литературе39.

 

Набоковское чувство юмора было ключом к очарованию его лекций. У него были свои дежурные остроты: испачканную мелом доску он называл «grayboard»[62] свои лекции — монологами. Самому обычному наставлению он мог придать комический поворот: «И одновременно, то есть в первые дни октября, вы нырнете, не дожидаясь моего тычка, в роман Диккенса». К концу лекции он мог вновь начать читать сначала и наблюдал, как некоторые студенты поднимали головы от конспектов минуту или две спустя, в то время как другие сразу замечали подвох и молча выжидали. Иногда он находил в Гоголе, Диккенсе или Флобере что-то настолько смешное, что начинал давиться смехом, и в конце концов сидевшая на первом ряду Вера делала ему знак, что никто не понимает, о чем он говорит40.

Вызывающая, язвительная критика крупных писателей и мыслителей заставляла студентов навострить уши, и было два случая, когда кто-то из них демонстративно покидал аудиторию, обидевшись один раз за Достоевского, другой за Фрейда. Рядом с Кафкой, величайшим немецкоязычным писателем нашего времени, провозглашал Набоков, Рильке и Манн — карлики или гипсовые святые. Один студент посещал и лекции Набокова, и лекции Виктора Ланге по немецкой литературе и вспоминает, что перемещался из одной аудитории в другую, «как слегка подмоченный фитиль между двумя артиллерийскими складами». Несмотря на это, годы спустя он сказал Набокову, что «получал несравненно больший интеллектуальный заряд в вашей аудитории, чем в любой другой, хотя у вас я иногда и кипел от возмущения». И как вспоминает Росс Уэцтеон, «замечания, которые выглядят разрушительно фальшивыми на холодном печатном листе, казались почти что нежными в его таких теплых лекциях. Он особенно любил читать вслух плохие книги — „Просто не могу остановиться!“ — и весело хихикал»41.

Естественно, любовь Набокова к фразе проявлялась еще сильнее, когда он читал отрывки из текстов, выбранных им для лекций. Он прочитывал вслух большие куски из романов, время от времени отмечая особый взлет вдохновения: «Замечает, как „тускло горит тонкая свечка с огромным нагаром и вся оплывшая“. Если вы остались глухи к этой детали — лучше не беритесь за Диккенса!»42

Набоков обращал внимание на детали, застающие воображение врасплох, и главным его орудием в аудитории был дар вербального сюрприза. Три-четыре раза в семестр он мог

 

упомянуть «страсть ученого и точность художника», помедлить мгновение, словно он сам себя не расслышал, потом спросить издевательски-озадаченным тоном: «Я ошибся? Может, я имею в виду „страсть художника и точность ученого“?» Еще одна пауза, весело вглядывается в наши лица сквозь оправу очков, словно ожидая ответа, — затем: «Нет! Страсть ученого и точность художника!»43

 

Он никогда впрямую не говорил студентам, что он сам писатель, а давал им догадаться. Сочиняя «Госпожу Бовари», Флобер писал «от восьмидесяти до девяноста страниц в год — такой человек мне по душе». Стиль Стивенсона, заметил он однажды, «даже более напыщен, чем мой». «В поисках утраченного времени» не автобиография, а «чистая выдумка Пруста, как „Анна Каренина“ Толстого или „Превращение“ Кафки и как Корнельский университет превратится в выдумку, случись мне когда-нибудь описать его»44.

Он не ждал от студентов ни особо высокого культурного уровня, ни цепкости ума, но не соглашался спускаться с высот своего воображения: однажды, когда его пригласили выступить в другом колледже, он написал: «Я не умею „опускаться“ до уровня аудитории»45. Он использовал любую возможность расшевелить воображение студентов — своим языком, своими мнениями, даже своим артистизмом. Каждый год он заново переживал предсмертные страдания Гоголя:

 

…как безграмотные врачи то пускали ему кровь, то давали слабительное, то погружали в ледяные ванны… Гоголь такой истощенный, что сквозь живот можно было прощупать позвоночник, шесть толстых белых кровопускающих пиявок, присосавшихся к его носу… Гоголь умоляет убрать их: «Пожалуйста, снимите, снимите, уберите!» Утопая за кафедрой, ставшей ненадолго ванной… Набоков эти несколько мгновений был  Гоголем, вздрагивал и трясся, его руки держал могучий санитар, голова была запрокинута назад от боли и ужаса, ноздри раздуты, глаза закрыты, мольба заполняет большой, затихший лекционный зал… Затем, после паузы, Набоков хладнокровно говорил: «Хотя сцена неприятная и с надрывом, который я считаю предосудительным, необходимо поразмышлять над ней, чтобы выявить любопытно физическую сторону гения Гоголя»46.

 

 

IX

 

Набоков подчеркивал, что искусство должно апеллировать к воображению, а если нет, это просто плохое искусство. Именно поэтому один нравственный порок он критиковал с неприемлемой для большинства университетских преподавателей прямотой. В начале учебного года он между делом упомянул пошлость,  «поднял глаза, притворно удивляясь, что мы не знаем этого слова, затем объяснил, что это особое русское слово (настолько же непереводимое, как и английское „corny“[63], с таким же богатством контекстуальных значений и почти полным отсутствием собственного, как и „camp“[64], — сложная разновидность вульгарности»47. Раз в год он читал лекцию о пошлости  или мещанстве, знаменитая дата в календаре, когда в лекционный зал стекались толпы случайных слушателей[65].

Он серьезно относился к этому понятию. Больше всего он ценил освободительную силу воображения, «озноб», который мы можем ощутить, «а каким отделом мозга или сердца — неважно. Мы рискуем упустить лучшее в жизни, если этому ознобу не научимся, если не научимся привставать чуть выше собственного роста, чтобы отведать плоды искусства — редчайшие и сладчайшие из всех, какие предлагает человеческий ум». Мещанство он считал диаметрально противоположным качеством: отсутствием воображения, привычкой принимать вещи как должное или из вторых рук, стремлением соответствовать, желанием производить впечатление с помощью лживых и дешевых ценностей. Он говорил о мещанстве Скимпола в «Холодном доме», Чичикова в «Мертвых душах», Омэ в «Госпоже Бовари», но при этом подчеркивал, что мещанство живет и в окружающем его и его слушателей мире, в мире рекламы, в мире самодовольной современности: «Сегодня, разумеется, пошляк может мечтать о стекле и стали, видео и радио, замаскированных под книжные полки»48.

В других случаях, когда он также говорил о нелитературных ценностях, слова его звучали особо убедительно оттого, что он не считал призыв к духовному совершенствованию обязательной частью благочестивого декорума литературных штудий. Вот как он начинал разговор о «Превращении» Кафки:

 

Можно отвлечься от сюжета и выяснять, как подогнаны одна к другой его детали, как соотносятся части его структуры, но в вас должна быть какая-то клетка, какой-то ген, зародыш, способный завибрировать в ответ на ощущения, которых вы не можете ни определить, ни игнорировать. Красота плюс жалость — вот самое близкое к определению искусства, что мы можем предложить. Где есть красота, там есть и жалость, по той простой причине, что красота должна умереть: красота всегда умирает, форма умирает с содержанием, мир умирает с индивидом. Если «Превращение» Кафки представляется кому-то чем-то большим, нежели энтомологической фантазией, я поздравляю его с тем, что он вступил в ряды хороших и отличных читателей49.

 

Но прежде всего Набоков подчеркивал значение искусства как средства стимуляции воображения и способности восторгаться творческим духом — и художников, и всего мира. В конце курса он объявлял: то, что он попытался привить студентам, а именно умение читать  великие романы, быть хорошими читателями хороших писателей, вряд ли сослужит им службу в решении повседневных проблем. «Но они вам помогут — при соблюдении моих инструкций — испытать чистую радость от вдохновенного и точно выверенного произведения искусства; от самой же этой радости появится тот истинный душевный покой, когда понимаешь, что при всех ошибках и промахах внутреннее устройство жизни тоже определяется вдохновением и точностью»50.

 

X

 

Лекции по европейской литературе начались в конце сентября 1950 года с «Мэнсфилд-парка». Набоков велел студентам прочитать произведения, упоминавшиеся героями романа: «Песнь последнего менестреля» Скотта, «Задачу» Каупера, некоторые эссе Джонсона из «Бездельника», «Сентиментальное путешествие» Стерна и конечно же пьесу, которую молодежь репетирует в Мэнсфилд-парке, — «Обеты влюбленных». Он также давал подробные исторические комментарии к тексту. Кажется, он занимался всеми этими литературными и историческими подробностями, чтобы как можно меньше вдаваться в текст самой Остин, но при этом научить студентов читать вникая во все подробности. Ибо, хотя Набоков и старался скрыть это от студентов, автора «Мэнсфилд-парка» он так и не полюбил.

Вскоре после начала семестра, чтобы несколько поправить свое финансовое положение, он поехал читать лекции в колледже Смит в Массачусетсе и в университете Торонто51. На листе писчей бумаги с грифом отеля «Роял Йорк» в Торонто он написал Уайтам: «У меня нет никаких иллюзий по поводу отелей в этом полушарии; они для съездов и конференций, не для отдельного человека; для тысячи подвыпивших торговцев, а не для утомленного поэта (и не для жены утомленного поэта, говорит Вера). Хлопанье дверей, маневрирование поезда, неистовые водопады соседского клозета. Ужасно»52. Он уже давно обдумывал «Лолиту», но в 1950 году Хуаните Дарк и «Королевству у моря» было еще далеко до знакомого нам романа. Похоже, что отель «Роял Йорк» послужил катализатором этого преображения. Именно в отеле «Привал зачарованных охотников» Гумберту наконец удается заполучить Лолиту в свои когти. Отель переполнен участниками съезда, вернее, сразу двух съездов. Лежа рядом с чутко — слишком чутко — спящей Лолитой, Гумберт морщится от шума в коридоре — постояльцы желают друг другу спокойной ночи. Затем настает очередь «водопадов»: «В южном направлении от меня кого-то стало невероятно рвать — человек душу выкашливал вместе с выпитым виски, и унитаз в его ванной, сразу за нашей, обрушивался сущей Ниагарой. Когда же наконец все водопады остановились…»53. Летом, когда Набоковы мотались по всей Америке за бабочками, они останавливались в мотелях, а не в отелях, и больше ни в одном набоковском письме нет описания отеля, подобного описанию отеля в Торонто. Похоже, что именно в «Роял Йорке» Набоков заложил фундамент «Зачарованных охотников».

В октябре он также закончил первую часть задуманной трилогии о сиамских близнецах, «Сцены из жизни двойного чудища»54. Остро нуждаясь в деньгах, Набоков послал ее в «Нью-Йоркер» — вторую и третью части он так и не написал.

Флойд, правый из двух сиамских близнецов, вспоминает первые двенадцать лет их с братом жизни в деревушке на Черноморском побережье: постепенное осознание своей ненормальности, любопытство соседей, неудачную попытку бежать, чтобы не стать экспонатами странствующего балагана. «Сцены из жизни двойного чудища» написаны живо, но чего-то в рассказе не хватает — словно талантливый жонглер подкидывает и ловит всего лишь одну  чашку с блюдцем. Поэтому Кэтрин Уайт отказалась печатать рассказ, и он оставался неопубликованным до 1958 года55.

В начале ноября Набоков с облегчением приступил к Диккенсу:

 

Мы теперь готовы приняться за Диккенса. Мы готовы теперь воспринять Диккенса. Мы готовы наслаждаться Диккенсом. Читая Джейн Остин, мы должны были сделать некоторое усилие, чтобы составить компанию ее героиням в гостиной. Имея же дело с Диккенсом, мы остаемся за столом, потягивая портвейн. К Джейн Остин и ее «Мэнсфилд-парку» нужно было найти подход. Думаю, что мы его нашли… удовольствие, впрочем, вынужденное. Мы должны были проникнуться определенным настроением, определенным образом сфокусировать взгляд.

 

Как видно из дальнейшего текста, его снисходительный тон объясняется не столько полом Джейн Остин, сколь ее приверженностью традиции восемнадцатого века:

 

Разбирая Пушкина, мы столкнулись с похожей проблемой, поскольку «Пиковая дама», вне всякого сомнения, принадлежит к тому же суховатому, колючему, зеленоватому миру, где так вольготно чувствовала себя Остин. Чтобы показать вам, что именно сокрыто за довольно скованной пушкинской прозой, я вынужден был ссылаться на его поэзию. Проникнувшись свободным током его стиха, мы смогли оценить всю красоту нарочитой строгости и сдержанности его прозы[66].

С Диккенсом мы выходим на простор. На мой взгляд, проза Джейн Остин представляет собой очаровательную перелицовку прежних ценностей. У Диккенса ценности новые. Современные авторы до сих пор пьянеют от вина его урожая. Здесь не приходится, как в случае с Джейн Остин, налаживать подходы, обхаживать, мешкать. Нужно лишь поддаться голосу Диккенса — вот и все. Будь это возможно, я бы посвятил все пятьдесят минут каждого занятия безмолвному размышлению, сосредоточенности и просто восхищению Диккенсом56.

 

Однажды, шаря по полкам в библиотеке, Набоков наткнулся на свежий советский журнал и в середине ноября восторженно писал Кэтрин Уайт: «Я обнаружил в советском периодическом журнале „Звезда“ за 1949 год просто удивительные вещи, пьесы и статьи, которые проливают яркий и безжалостный свет на советско-американские взаимоотношения. Хотели бы Вы, чтобы я написал вещичку в 4000–5000 слов на этот сюжет? В ней были бы примеры советских представлений об американском образе жизни, отобранные из некоторых пьес, и замечательное предупреждение — в августе 1949 года! — об их политике в Корее»57. Это было в тот год, когда сенатор Джозеф Маккарти с его дутой репутацией начал пробираться к власти. Хотя Набоковы и не одобряли беспорядочных обвинений, выдвигавшихся Маккарти, и нещепетильных перекрестных допросов якобы коммунистов, они считали, что многие из его утверждений верны, что в верхах американских властных структур полно коммунистов. Впрочем, вклад Набокова в историю холодной войны ограничился набросками к этой статье.

В начале декабря он устроил контрольную по «Холодному дому». Во время предыдущей контрольной, за месяц до этого, его ужаснуло беззастенчивое списывание, и на этот раз он объявил: «Между прочим, я предлагаю, чтобы во время этой контрольной члены одних и тех же учебных групп сидели порознь, дабы предоставить мысленным волнам возможность показать, как они способны преодолевать препятствия. Я в принципе против этой практики — подачки знающих, подаяние невеждам, — хотя и признаю, что это традиция»58.

Списывание в Корнеле постоянно раздражало Набокова. «Они попросту не могли не списывать. Отучить их было невозможно. Они садились рядом со своими однокурсниками и однокурсницами и торговали ответами». Он изменял схему рассадки перед каждой контрольной, например, просил друзей садиться в разных местах, любовников — в разных рядах, а членов одного студенческого братства — «в разных углах аудитории, по диагонали друг от друга»59. Набоков чувствовал, что проблема частично состоит в том — собственно, поэтому он и хотел опубликовать или записать на пленку свои лекции, — что студенты плохо конспектируют. Иногда после лекции он просил кого-то из студентов показать свои заметки. Однажды он зачитал вслух страницу из студенческой тетради:

 

Она гласила:

метафары (подчеркнуто дважды)

после этого

точка с запятой, затем: скобка открывается, (скобка закрывается), ничего внутри

Под этим: Мэри — и тире — очевидно, героиня книги.

Под этим дата

 

аккуратно обведена в круг, очевидно, очень важная.

Наконец загадочная фраза: ты достал эти билеты?60

 

Набоков привык писать на века, теперь же он видел, как его тщательно отобранные слова улетучиваются, как только он открывает рот. Убеждая студентов ходить на лекции и конспектировать, он однажды заявил: «Как-то невежливо пропускать мимо ушей то, что с таким трудом измыслил тихий старикашка»61.

В конце семестра он читал лекции по Гоголю и Флоберу, в последний момент отказавшись от «Отцов и детей» в пользу «Госпожи Бовари». Работая с переводами — за исключением тех немногих, которые он считал приемлемыми, вроде перевода Гоголя, выполненного Герни, — он прямо в аудитории исправлял самые вопиющие ошибки, страница за страницей. Точность воображения невозможна без точности значения:

 

Различные детали прелестной внешности Эммы показаны через восприятие Шарля: синее платье с тремя оборками, красивые ногти, прическа. Прическа эта переведена всеми переводчиками до того отвратительно, что необходимо привести верное описание, иначе ее правильно себе не представишь: «Ее черные волосы разделял на два бандо, так гладко зачесанных, что они казались цельным куском, тонкий пробор, слегка изгибавшийся согласно форме ее черепа (смотрит молодой врач);  и бандо оставляли открытыми только мочки ушей (мочки, а не „верхушки“, как у всех переводчиков: верх ушей, разумеется, был закрыт гладкими черными бандо),  а сзади волосы были собраны в пышный шиньон… Щеки у нее были розовые».

 

На экзаменах Набоков иногда задавал вопросы типа: «Все переводы „Госпожи Бовари“ полны грубых ошибок; некоторые из них вы исправили. Опишите Эммины глаза, руки, зонтик, прическу, платье, туфли». На лекции он читал сцену первой встречи Шарля Бовари с Эммой: «„По столу ползали мухи, они ходили по грязным стаканам и с жужжанием тонули на дне в остатках сидра“ <…> Обратите внимание… на мух, ходивших по стаканам (а не „ползавших“, как у переводчиков: мухи не ползают, они ходят и потирают руки)». Великие романы для Набокова — великие сказки, не потому, что они не отражают реального мира, но потому, что он виден в них столь отчетливо, что подвергается магическому воссозданию, — это  и есть волшебство62.

 

XI

 

По крайней мере с 1947 года Набоков записывал свои встречи, расписание лекций и издательские сроки в тоненькие карманные ежедневники. Лишь изредка он торопливо вписывал туда эпиграмму, наблюдение, сон. На новый, 1951 год Вера подарила мужу толстый ежедневник, который он аккуратно заполнял в течение двух месяцев, пока ему не надоело. Этот ежедневник — поразительное свидетельство плодовитости его воображения, разнообразия его интересов и обилия донимавших его проблем.

5 января он записал:

 

Завалы работы, которую необходимо доделать в январе:

1. закончить приведение в порядок записей о мадам Бовари

2. то же самое в отношении Пруста

3. обдумать фазы весеннего курса

4. написать статью в 6000 слов (советские представления об Америке в пьесах и рассказах), которую обсудил с Россом. Бесконечные ряды препятствий с торчащими гвоздями, взаимная мимикрия острых углов досок и заостренных теней, отделяющих меня от книги, которую я хотел бы написать63.

 

На следующий день:

 

Также sur le chantier[67] и в различных стадиях завершенности:

Королевство у моря

Двойное чудище

Книга о структуре «Г-жи Бовари»

Перевод в прозе «ЕО».

Также «Слова» для Якобсона и т. д.

 

В дневнике он изобрел вымышленного пансионера, прототипом которого был некий его знакомый в Итаке, и день за днем опробовал этого героя в различных вымышленных положениях и воображаемых диалогах с самим собой. Он заставил себя читать Т.С. Элиота и почувствовал отвращение: «Какая претенциозная вульгарность, какая скучная ерунда!» Он записывал душераздирающие сны и странные совпадения и отметил, что должен написать что-нибудь о снах, «с особым ударением на [их] небрежной продукции — подойдет любой старый задник». Более чем десять лет спустя он осуществил этот замысел в «Аде». Он записал тошнотворное рекламное объявление и заключил: «Должен написать что-нибудь о рекламе». На следующий день он пролистал журнал «Лайф» в Корнельской библиотеке и выписал в ежедневник, в форме беседы со своим воображаемым пансионером, два дивно нелепых рекламных объявления: рекламу мужских трусов «Фиговый лист» фирмы Хейнса и молнии с «царапающим и болезненным» названием «Брючная застежка „Коготь“». Набоков нападал на рекламу в своей лекции о пошлости, но эти бесценные образцы он припас для «Бледного огня»[68].

Одна запись в ежедневнике есть краткое размышление о «будущем бессмертной души». Другая — отрывок из газетной заметки «Гибель важных лиц в железнодорожной катастрофе»: «старший партнер юридической фирмы; крупный страховой агент; вице-президент и директор страховой компании» и так далее. Для воздушной катастрофы в «Аде» Набоков сохранил этот дьявольский список важных чинов, который почему-то должен впечатлять куда больше, чем бесчинные мертвецы. Подобные перлы он вскоре начал переписывать на свои карточки, словно инстинктивно собирая «соломинки и клочки пуха» для еще неведомых ему новых гнезд64.

В холодный день, когда после дождя улицы Итаки покрылись ледяной коркой, Набоков выглянул в окно и описал очаровательную сцену:

 

Маленький мальчик — очень маленький (3? 4?) — скользит по нашей улице, по покрытому льдом тротуару, восторженно, на

ногах, может быть, первый раз в жизни, и время от времени падает, но встает с пушистой легкостью коротконогого карлика, не помогая себе руками. Он этого никогда не забудет.

Как часто я получал удовольствие, на мгновение сунув нос в чужое будущее воспоминание.

 

Шесть недель спустя он приписал в самом низу страницы: «Это и был карлик!»

Как-то он записал многообещающий сюжет нового рассказа:

 

Три времени

Мятежная тема для рассказа, но она вызревала во мне с ноября. Молодой человек (У) приглашен на ужин с другом, теперь женатым на бывшей любовнице У (но не знающим об ее отношениях с У в прошлом). Прочие гости — молодая пара (он никогда не встречался с У, она совсем недавно стала любовницей У). Девушка, которую хозяин пригласил, чтобы было равное количество мужчин и дам, не приходит — они ждут, затем садятся ужинать — при свечах, летний вечер после дождя, балконная дверь открыта, за ней крошечный балкон с чугунной решеткой (в Париже). Любопытное будоражащее чувство превосходства и тайны и яростная надежда, что мужа его молодой любовницы вызовут заменить обычного аккомпаниатора знаменитой, но очень старой певицы, который будто бы болен. В какой-то момент У и женщина из его прошлого выходят на балкон — где облокачиваются на мокрые перила — внизу блестит темная улица, фонарь сияет сквозь изумрудные листья липы — она угадала ситуацию. Телефонный звонок с юга — аккомпаниатор болен — муж теперешней любви должен сейчас же ехать, жена остается. Все сидят вместе, пьют кофе и т. д. Чудесное покалывание от мысли, что сейчас он отведет ее в свою комнату на другой стороне улицы (свет горит в окне, не выключил). Девушка, которая должна была быть шестой, показывается на минуту (умер муж ее сестры), не входит в квартиру, У слышит ее голос. Она станет его следующей и величайшей любовью.

 

Но пока воображение Набокова кишело всеми этими идеями будущих произведений, в университете ему приходилось читать лекции о чужих книгах — из-за чего «Три времени» навсегда остались в условном наклонении[69]. В последнюю неделю января он впервые принимал заключительные экзамены у слушателей курса по европейской литературе: «Помните, я приветствую оригинальность, детали, не упомянутые в классе, но соответствующие деталям, обсуждавшимся в классе»65. Во время экзамена, сидя в первом ряду, он набросал в ежедневнике собирательный портрет ста тридцати студентов, писавших экзаменационную работу с 8 до 10.30 утра 26 января. Три дня спустя он проверял работы и пожаловался своему ежедневнику: «Хаотический ад почерков, бледным карандашом, синими, зелеными, фиолетовыми чернилами. Мои формулы, и идеи, и образы возвращаются ко мне в гротескном искажении, искалеченные и собранные из кусков, — страшные останки моих парадов и маскарадов».

Поскольку экзаменационная тема была животрепещущей, воображение Набокова живо среагировало на случайно услышанное известие:

 

Аксель Абрамсон, унылый студент (4+), вчера покончил с собой, приняв смертельную дозу цианистого калия в своей квартире в Эванстоне, штат Иллинойс (где он жил вместе с матерью), сдав экзамен по французскому языку в Северо-Западном университете. Отвечая на последний экзаменационный вопрос, он написал по-французски: «Я иду к Богу. Жизнь мне предлагает не много».

Усыновить его. Я вижу рассказ так ясно. Соединить его с записями от 26 января… Заставить его сделать какую-нибудь жалкую ошибку в этом последнем предложении. Изменить его, конечно… Прикидывать, размышлять66.

 

Рассказ уже начал оформляться в его сознании, и явно не связанные впечатления соединились в грядущую лавину вдохновения. 3 февраля:

 

Намного теплей после краткого мороза. Ослепительное солнце. Ряды острых сосулек, свисающих с карниза, отбрасывают острые тени на белый фасад дома, капель. Наблюдал один ряд несколько минут, чтобы различить тени капель, падающих с теней сосулек, но заметил лишь одну или две, хотя капли падали все время.

 

6 февраля:

 

Утро

Яркая рябь на воде, текущей по грязной улице. Водовороты в потоке, текущем вниз по Эдди-стрит и сворачивающем на Буффало-стрит. Откуда берутся эти упорядоченные водовороты? Вечер

На влажно-сахарном снегу тускло-красная тень парковочного счетчика, из-за ярко-красного свечения ресторанной вывески за ним и сверху.

 

На следующий день Набоков вернулся к записке самоубийцы в экзаменационной работе:

 

Превратить ее в последнюю записку д


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: