По ту сторону добра и зла

 

У нас есть неискоренимая привычка видеть в каждом событии особый смысл или знак. Уже семьдесят дней прошло с последнего Waschetauschen — процедуры обмена белья, — и поползли настойчивые слухи, дескать, белья для обмена нет потому, что из-за приближения фронта немцы лишились возможности отправлять в Освенцим новые транспорты, а значит, скоро освобождение. Одновременно высказывалось и противоположное мнение, будто задержка с обменом — верный признак скорой ликвидации лагеря. Тем не менее обмен состоялся, причем лагерное начальство постаралось провести его, как всегда, внезапно и во всех бараках одновременно.

Нужно сказать, что в лагере острый дефицит материи, поэтому она в большой цене; единственный способ раздобыть тряпку для сморканья или портянку — это отрезать к моменту обмена кусок от своей рубашки. Если рубашка с длинными рукавами, у нее отрезаются рукава, если нет — приходится довольствоваться полоской с края подола или спарывать одну из многочисленных заплат. В любом случае нужно время, чтобы раздобыть иголку с ниткой и произвести операцию более или менее аккуратно, в противном случае в момент сдачи порча рубашки будет непременно обнаружена. Кучи рваного грязного белья отправляют сначала в лагерную швейную мастерскую, где его кое-как подлатывают, потом — в дезинфекцию для прожарки, после чего (не стирая!) повторно распределяют. С целью уберечь подлежащее сдаче белье от перечисленных выше ампутаций лагерное начальство и старается проводить обмены как можно неожиданнее.

Но обычно, несмотря на все предосторожности, чей-нибудь острый взгляд успевает проникнуть под брезент выезжающего из дезинфекции грузовика, и через пару минут весь лагерь уже знает: готовится Waschetausclien. А на этот раз прошел даже слух, что рубашки совсем новые, с прибывшего три дня назад транспорта из Венгрии.

Лагерь приходит в движение. Все обладатели незаконных вторых рубашек — украденных, «организованных» или приобретенных честным путем в обмен на хлеб для утепления, а то и для капиталовложения в какой-то удачный момент, устремляются на черный рынок, надеясь успеть с выгодой обменять свою запасную рубашку до того, как хлынет поток новых или известие о их поступлении бесповоротно не обесценит товар.

Черный рынок работает бесперебойно. Хотя любой обмен (как и любая собственность) под строгим запретом, хотя капо и блочные старосты устраивают время от времени налеты, обращающие в дружное бегство и продавцов, и покупателей, и зевак, тем не менее ежедневно, едва колонны заключенных вернутся с работы, в северо-восточном углу лагеря (само собой разумеется, это самый дальний от поста СС угол) начинает собираться народ: летом толкутся под открытым небом, зимой — в умывальне.

Здесь с горящими глазами, открытыми ртами бродят десятки изголодавшихся людей; звериный инстинкт гонит их на толкучку, где одно только зрелище купли-продажи возбуждает у них слюноотделение, заставляет урчать их пустые желудки. Чаще всего при себе у них жалкая половина утренней хлебной пайки, которую они с неимоверными усилиями сумели сберечь до вечера, лелея мечту совершить выгодное дельце, если повезет найти простака, который не в курсе текущих котировок. Некоторые, проявляя нечеловеческое терпение, приобретают за половину пайки литр супа, отходят в сторонку, старательно вылавливают со дна редкие кусочки картошки, оставшуюся жижу снова меняют на половину хлебной пайки, пайку меняют на суп, чтобы и его в свою очередь подвергнуть денатурации, и так пока не надоест или пока какой-нибудь пострадавший не поймает их с поличным и не выведет при всех на чистую воду. Те, кто приходят на рынок продать с себя единственную рубашку, — из той же категории. Они прекрасно знают, что их ждет: рано или поздно капо заметит, что под курткой у них ничего нет, и спросит, куда подевалась рубашка. Вопрос этот чисто риторический, абсолютно формальный, он нужен только для того, чтобы завести разговор. Капо ответят, рубашку, мол, украли в умывальне. Ответ не может восприниматься всерьез, он тоже предусмотрен правилами игры, ведь и дураку понятно, что из ста оставшихся без рубашек девяносто девять продали их сами от голода, хотя не могли не знать об ответственности за расхищение лагерной собственности. Капо изобьет их, выдаст другие рубашки, и рано или поздно все повторится сначала.

Свои постоянные места имеют на рынке профессиональные торговцы, первые из которых — греки; неподвижные и безмолвные, как сфинксы, они сидят на корточках, выставив перед собой котелки с густым супом, добытым благодаря работе на кухне, предприимчивости и национальной солидарности. Сейчас греков осталось очень мало, но они во многом определили лицо лагеря и внесли значительный вклад в создание интернационального жаргона, на котором объясняются заключенные. Все знают, что «caravana» — это котелок, а «lа comedera es buena» — суп хороший; воровство как собирательное понятие передается выражением «klepsi- klepsi», наверняка греческого происхождения. Эти немногие оставшиеся в живых евреи из Салоник, необыкновенно активные, владеющие двумя языками, испанским и греческим, наделены конкретной, земной, расчетливой мудростью, впитавшей в себя традиции всех средиземноморских цивилизаций. То, что эта мудрость проявляется в лагере в форме научно обоснованной системы воровства и захвата теплых мест, а также в способности держать монополию на черном рынке, не должно заслонять другого: отвращение к бессмысленной жестокости, потрясающая способность сохранять человеческое достоинство сделали греков самым крепким национальным сообществом лагеря, а в силу этого — и самым цивилизованным.

На черном рынке можно встретить тех, кто специализируется на воровстве продуктов: под куртками у них подозрительные вздутия. Если на суп держатся более или менее твердые цены (полпайки хлеба за литр), то котировки репы, моркови и картошки крайне неустойчивы и зависят, помимо многих иных факторов, от аппетитов той или иной смены складских дежурных.

Продается здесь и махорка. Махорка — это табачные отходы, сплошные щепки; расфасованная в пакеты по пятьдесят граммов, она официально отпускается в лагерном ларьке по талонам, которыми награждаются в Буне лучшие работники. Распределяются эти премиальные талоны нерегулярно, скудно и откровенно несправедливо, так что в конечном счете большая их часть, напрямую или путем махинаций, попадает в руки капо и придурков. Но, как бы там ни было, талоны на лагерном черном рынке имеют хождение денег, и их стоимость колеблется в строгом соответствии с классическими законами экономики.

Бывали моменты, когда на один премиальный талон можно было купить пайку хлеба, бывало, что и пайку с четвертью, даже пайку и одну треть. Был такой день, когда за него давали целых полторы пайки, но едва в ларьке начались перебои с махоркой, талон, лишившись обеспечения, упал в цене до четверти хлебной нормы. Случались и времена его стремительного роста, вызванные особыми обстоятельствами, в частности, например, сменой контингента женского блока, когда там появились крепкие молодые полячки. И поскольку Frauenblock можно было посетить за один премиальный талон (уголовникам и политическим, но не евреям, которые, впрочем, не страдали из-за этого ограничения), заинтересованные лица принялись их быстро и активно скупать, отчего они обесценились, но, правда, ненадолго.

Простые хефтлинги приобретают обычно махорку не для того, чтобы самим курить: она уходит за пределы лагеря, к работающим в Буне по найму гражданским. Наиболее типичная схема «комбинации» следующая: хефтлинг, сэкономив каким-то образом свою хлебную пайку, инвестирует ее в махорку; потом, соблюдая предосторожности, входит в контакт с вольнонаемным курильщиком, который приобретает у него товар за наличные, а именно за хлеб, причем порция хлеба больше пайки, первоначально ассигнованной на покупку махорки. Прибыль хефтлинг съедает, а паечную норму снова пускает в оборот.

Благодаря такого рода спекуляциям крепли экономические связи лагеря с внешним миром. Когда у жителей Кракова, например, вдруг начался табачный дефицит, сей факт, преодолев ограждения из колючей проволоки, изолировавшие нас от человеческого сообщества, немедленно отозвался в лагере решительным ростом цен на махорку и, соответственно, на премиальные талоны.

Приведенный выше случай можно назвать классическим, а вот следующий уже отличается от типичной схемы: хефтлинг, в обмен на махорку, хлеб или получив от кого-то из вольных в подарок, обзаводится рваной грязной рубашкой, отвратительным тряпьем, которое можно отнести к вышеназванному виду одежды лишь благодаря наличию трех отверстий — для продевания рук и головы. Как бы ни был изношен этот предмет туалета, но, если на нем нет следов самовольно произведенных изъятий, он, когда объявляется Waschetauschen, сходит за рубашку и подлежит обмену. Самое большее, что грозит предъявителю, — это порция ударов за то, что так небережливо относился к казенному имуществу.

Поэтому на территории лагеря нет большой разницы в цене на рубашку, отвечающую своему наименованию, и на покрытые сплошными заплатами лохмотья. Хефтлинг, о котором идет речь, без труда находит среди товарищей владельца товарного качества рубашки, который сам реализовать ее не может из-за особенностей своей работы, незнания языков или полного неумения вступать в деловые отношения с вольнонаемными. Такой будет рад и скромному вознаграждению в виде определенного количества хлеба. Обладатели хорошего белья и плохого после очередного Waschetauschen меняют статус: ведь предусмотреть, что кому достанется, — абсолютно невозможно. Предприимчивый хефтлинг контрабандно вынесет хорошую рубашку в Буну и продаст ее там кому-нибудь за цену от четырех до десяти хлебных паек. Дело прибыльное, но очень опасное: всегда рискуешь, когда на тебе при выходе из лагеря две рубашки, а при возвращении ни одной.

Эта тема очень многогранна. У некоторых нет иного выхода, как снять с зубов золотые коронки и продать в Буне за хлеб или махорку, но чаще всего такие сделки совершаются не напрямую, а через посредников. Большой номер (иными словами, вновь прибывший), которого голод и условия лагерной жизни довели за короткий срок до крайней черты, попадает благодаря своему дорогому зубному протезу в поле зрения Малого номера, старожила. Малый предлагает Большому освободиться от протеза за три-четыре хлебных пайки, и, если Большой соглашается, Малый номер с ним расплачивается, несет золото в Буну и, имея среди вольных надежного покупателя, который не настучит и не обманет, зарабатывает от десяти до двадцати паек, получая их частями, по одной, а то и по две пайки в день.

Торговля заключенных с вольными распространена широко и, как мы уже заметили, определяет экономическую жизнь. При этом по лагерным правилам торговля не только считается преступлением, но расценивается как преступление политическое и наказывается с особой строгостью. Хефтлинг, уличенный в Handel mit Zivilisten (в торговле с гражданскими), если у него не найдутся влиятельные заступники, будет переведен в Гливице III, в Янину или в Хайдебрек на угольные шахты. Это неминуемая смерть от истощения в течение нескольких недель. Вольнонаемные, если на них донесут немецким властям, отправляются в лагерь уничтожения (Vernichtungslager) на разные сроки; по моим сведениям, сроки эти колеблются от пятнадцати дней до восьми месяцев. Проштрафившиеся рабочие содержатся в тех же условиях, что и мы, у них так же, как и у нас, все при поступлении в лагерь отбирают, правда, отобранное имущество хранится потом на специальном складе. Их не клеймят номерными знаками, не бреют наголо, поэтому они всегда узнаваемы, но в течение всего срока наказания они выполняют ту же работу, что и мы, подчиняются той же дисциплине, что и мы; единственное, от чего они гарантированы, — так это от селекций.

Из них формируют особые команды, чтобы изолировать от любых контактов с обычными хефтлингами. Если бы они имели возможность с нами общаться, появилась бы брешь в стене, отделяющей нас от мира, для которого мы — мертвецы; приоткрылась бы тайна, окружающая условия нашего существования. Для них лагерь — это наказание, и если они не надорвутся на работе и не умрут от какой-нибудь болезни, то имеют довольно твердый шанс вновь вернуться к человеческой жизни. Для нас же лагерь — не наказание: ведь наказание определяется сроком, а наше нахождение здесь бессрочно; для нас лагерь не что иное, как раз и навсегда установленная форма нашего существования в германской социальной структуре.

И в нашем лагере один сектор отведен для вольнонаемных заключенных всех национальностей, которым приходится здесь на протяжении какого-то времени искупать свою вину за недозволенные связи с хефтлингами. Этот сектор отделен от остального лагеря колючей проволокой и называется «Е-Lager», по первой букве немецкого слова «Erziehung» — воспитание, а его обитатели соответственно — «Е-хефтлинги».

Все случаи, о которых шла речь, относятся к махинациям с лагерными материальными ценностями, потому-то эсэсовцы так сурово и наказывают провинившихся. Даже золото у нас во рту — их собственность: сорванное с зубов живых или мертвых, оно в конечном счете оказывается в их руках. Естественно, что они прилагают максимум усилий, чтобы из лагеря оно не уходило.

Что же касается воровства за пределами колючей проволоки, тут лагерное начальство ничего против не имеет. И СС, как это неоднократно подтверждалось, потворствует контрабанде в обратном направлении.

Предметом воровства или скупки краденого являются всевозможные инструменты, детали, материалы, изделия, с которыми мы ежедневно имеем дело на работе. Особой хитрости не требуется, чтобы принести это в лагерь, найти покупателя и обменять на хлеб или суп. Такого рода обмены процветают. Многие вещи, без которых просто невозможно обойтись в повседневной жизни, регулярно попадают в лагерь одним-единственным путем: их воруют в Буне. Наибольшим спросом пользуются метлы, краска, электрический провод, вакса для башмаков. Последний из названных товаров может служить самым характерным примером торговли такого рода.

Как уже упоминалось, ботинки согласно лагерным предписаниям ежедневно нужно смазывать ваксой и начищать до блеска. Каждый блочный староста лично отвечает перед эсэсовцами за то, чтобы вакса в его бараке имелась в достатке и была доступна каждому. Из этого, казалось бы, должно вытекать, что запасы ваксы в бараках периодически пополняются, однако в действительности это совсем не так. Известно, что в каждом бачке вечернего супа количество литров намного превышает положенную на барак суммарную норму. Излишком распоряжается староста, распределяя его следующим образом: первыми получают добавку его дружки и любимчики, во вторую очередь — уборщики, ночные дежурные, контролеры вшей и прочие барачные придурки, с которыми он таким образом расплачивается. Все, что после этого еще остается (а у каждого предусмотрительного старосты всегда что-то остается), идет на приобретение нужного товара.

А дальше уже все ясно: те хефтлинги, которые в Буне имеют возможность наполнить свои котелки смазкой, солидолом или еще чем-нибудь в этом роде (годится любая вязкая субстанция черного цвета), вечером обходят бараки в надежде сбыть товар тому, кто в нем нуждается или хочет запастись впрок. Таким образом, чуть ли не каждый барак обретает в конце концов своего постоянного поставщика, получающего твердое ежедневное вознаграждение за бесперебойную поставку смазки для башмаков всякий раз, когда ее запасы в бараке подходят к концу.

По вечерам у входа в Tagesraum терпеливо дежурят несколько поставщиков. Они простаивают часами под дождем или снегом, возбужденно обсуждая вполголоса состояние цен на данный момент и котировки премиальных талонов. Иногда кто-то отделяется от группы и идет на рынок, чтобы узнать самые свежие новости.

Но ассортимент не ограничивается одной только смазкой для башмаков; Буна может предложить массу всего такого, что найдет спрос в блоке, вызовет живой интерес у придурков, порадует блочного старосту. Это электрические лампочки, щетки, мыло обычное и специальное, для бритья, напильники, клещи, мешки, гвозди. Продаются также метиловый спирт, из которого готовят выпивку, и бензин. Бензин идет на примитивные зажигалки (достижение лагерных умельцев в сфере подпольного производства).

В этой разветвленной сети воровства, в сложном взаимодействии встречных потоков, подпитанных глухой враждой между эсэсовцами и гражданским руководством Буны, на первом месте — санчасть. В санчасти все заодно, поэтому им легче обходить инструкции и обманывать бдительность начальства. Каждый в лагере знает, что санитары по низким ценам поставляют на внутренний черный рынок одежду и обувь умерших, а также тех, кто после селекции голым отправляется в Биркенау. Все те же санитары и врачи экспортируют в Буну больничные сульфамидные препараты, меняя их у вольных на продукты питания.

Помимо этого санитары получают огромные прибыли от торговли ложками. Лагерь не выдает ложек вновь прибывшим, хотя есть суп, пусть и водянистый, без ложки невозможно. Ложки тайком производятся в Буне. Урывая на работе свободную минуту, их делают хефтлинги, кузнецы и жестянщики из команд специалистов. Это грубое увесистое изделие из листового железа, выполненное с помощью молотка, часто имеет заточенную ручку и служит одновременно ножом для резки хлеба. Производители сами же и продают их новичкам. Простая ложка идет за полпайки, ложка — нож — за три четверти хлебной пайки. Что касается санчасти, то по инструкции поступить туда с ложкой можно, а выписаться нельзя. При выписке санитары отбирают ее, а потом продают на черном рынке. Если прибавить к ложкам вылеченных ложки умерших и выбывших при селекциях, то получится, что ежедневно санитары продают не меньше пятидесяти ложек. А поправившийся пациент должен оторвать от себя половину утренней пайки, чтобы, придя на работу, выложить ее за новую ложку.

С другой стороны, сама санчасть является крупным потребителем наворованного в Буне, ее главным клиентом. Ежедневно не меньше двадцати литров отпускаемого санчасти супа идет в фонд скупки краденого, на приобретение у специалистов самых разных вещей.

Пользуются спросом тонкие резиновые трубочки, их применяют для промывания кишечника и для взятия желудочного сока; цветные карандаши и чернила требуются для сложной системы учета и канцелярской писанины; градусники, стеклянные колбы, химические реактивы, которые хефтлинги выносят в своих карманах со складов Буны, хорошо берут в стационаре.

Добавлю без ложной скромности, что именно нам, Альберто и мне, пришла идея украсть в сушильном цехе несколько рулонов миллиметровки для термографа и предложить их главврачу Ка-бэ, убедив его, что они годятся для составления кривых пульса и температуры.

В заключение следует сказать: наказуемое гражданским начальством воровство в Буне дозволяется и даже поощряется эсэсовскими властями; воровство в лагере, сурово преследуемое эсэсовскими властями, расценивается гражданскими как обыкновенный обмен; воровство между хефтлингами, как правило, наказывается, причем и к вору, и к обворованному применяются одинаковые меры воздействия. А теперь приглашаем читателя задуматься над вопросом: что, по его мнению, могут означать в лагере наши слова «хорошо» и «плохо», «справедливо» и «несправедливо»? Пусть каждый рассудит сам на основании всего рассказанного нами и приведенных примеров, мог ли хоть один из общепринятых в нашем мире моральных принципов сохраниться там, по ту сторону колючей проволоки.

 

КАНУВШИЕ И СПАСЕННЫЕ

 

Жизнь, о которой здесь было и еще будет рассказано, — это обычная лагерная жизнь. В таких тяжелых условиях, придавленные ко дну, жили многие люди в те дни, каждый, правда, относительно недолго. Возможно, кто-то спросит, стоит ли, имеет ли вообще смысл хранить память об этих исключительных условиях существования.

Ответ на такой вопрос может быть только утвердительным. У нас нет сомнения в том, что любой человеческий опыт достоин осмысления и анализа, а уж тем более тот особый опыт, о котором здесь идет речь; изучение его позволяет сделать хотя и неутешительные, но бесспорные выводы. Мы, со своей стороны, постараемся доказать, что лагерь был гигантским биологическим и социальным экспериментом.

Заприте за колючей проволокой тысячи людей разного возраста, положения и происхождения, воспитанных в разных традициях и обычаях, говорящих на разных языках, лишите их возможности удовлетворять даже элементарные потребности, создайте постоянный, одинаковый для всех режим контроля — и вы получите идеальные условия для того, чтобы выявить экспериментальным путем, какие свойства были присущи человеку как представителю животного мира изначально, а какие он приобрел в процессе выживания.

Нельзя согласиться с упрощенным и наиболее распространенным мнением, будто человек, если отнять у него надстроечные структуры, созданные в процессе цивилизации, проявляет себя как жестокое, эгоистичное и тупое существо и будто хефтлинг — не что иное, как человек без сдерживающих центров. На самом деле в условиях крайней нужды и физических лишений многие привычки и социальные инстинкты просто молчат.

Гораздо большего внимания заслуживает другое явление, а именно что лагерь выявляет два совершенно различных типа людей, назовем их спасенными и канувшими. Другие антонимические пары (хорошие и дурные, мудрые и глупые, трусливые и смелые, неудачники и удачливые) гораздо менее точны и выразительны, а кроме того, нуждаются в дополнительной градации.

В нормальной жизни деление людей на две вышеназванные категории не так очевидно: редко случается, чтобы человек сгинул без следа, потому что обычно он не одинок, при взлетах и падениях он связан со своими близкими. Лишь в исключительных случаях кто-то достигает беспредельных высот могущества или, терпя поражение за поражением, доходит до полного краха. Уменьшить вероятность крушения каждому помогают его резервы — духовные, физические и материальные, кроме того, есть закон и есть внутренний закон — мораль; и то и другое смягчает удар, дает силы удержаться на плаву. Недаром более цивилизованной считается страна, где эффективно действуют умные законы, не позволяющие слабым быть слишком слабыми, а сильным — слишком сильными.

В лагере все наоборот: здесь борьба за жизнь беспощадна, потому что каждый — безнадежно, жестоко одинок. Если какой-нибудь Ноль Восемнадцать споткнется, ему не подадут руки, наоборот, даже столкнут с дороги, потому что никто не заинтересован в лишнем доходяге, который еле тащится на работу. Если же кто — нибудь чудом, благодаря нечеловеческой настойчивости и изворотливости, найдет способ уклониться от тяжелой работы, разжиться лишним граммом хлеба, он никому об этом способе не расскажет, за что его будут только больше уважать, а это в свою очередь и ему выгодно: кто становится сильнее, того боятся, а кого боятся, тот, ipso facto[17], получает больше шансов выжить.

Жестокий постулат «кто имеет, тому дано будет, а кто не имеет, у того отнимется и то, что имеет» далеко не всегда находит подтверждение в истории и в жизни. В лагере, где человек один и борьба за существование принимает первобытные формы, этот отвратительный закон действует неукоснительно, соблюдается всеми. С приспособленцами, с сильными и хитрыми даже капо охотно поддерживают отношения, а иногда и приятельствуют, ведь в будущем такое знакомство может пригодиться. Что касается доходяг, людей конченых, то с ними и разговаривать нет никакого смысла, поскольку, кроме жалоб и воспоминаний о домашней еде, от них ничего не услышишь. И уж совсем никакого смысла с ними дружить: выгодных знакомств через них не заведешь, едой у них не разживешься, они сами ничего, кроме рациона, не видят, на теплых местах не работают, «организовывать» не умеют. Но самое главное — все знают, что они здесь долго не задержатся: через несколько недель от таких доходяг не останется ничего, кроме горстки пепла в одном из близлежащих лагерей и вычеркнутого из картотеки номера. В нескончаемой и неисчислимой толпе себе подобных каждый отделен глухой стеной одиночества, и так, одинокими, они умирают или исчезают, не оставив следа ни в чьей памяти.

О результатах этого беспощадного процесса естественной селекции можно узнать из лагерной статистики. В Освенциме к 1944 году из первого потока заключенных евреев (о других мы не говорим, у других были другие условия), из kleine Nummer — малых, до ста пятидесяти тысяч, номеров — выжили несколько сотен, и среди них ни одного работяги, то есть ни одного заключенного, надрывавшегося на общих работах и кормившегося по узаконенной норме. В живых остались только врачи, портные, сапожники, музыканты, повара, молодые привлекательные гомосексуалисты, приятели или земляки лагерных авторитетов, а также особо безжалостные, бесчеловечные, энергичные личности, которых эсэсовцы, демонстрируя сатанинское знание человеческой натуры, назначали на должности капо, блочных старост и т. д. Еще выжили те, кто хоть и не занимал никаких мест, но благодаря своей сообразительности и деловитости с успехом что-то «организовывал», приобретая при этом не только материальные выгоды и репутацию, но и покровительство тех, кто имел в лагере власть. Кто не смог стать организатором, комбинатором или придурком (как выразительны эти страшные термины!), тому была одна дорога — в доходяги. Третьего в концентрационном лагере не дано, хотя в обычной жизни третий вариант существует.

Стать доходягой проще простого. Для этого нужно никогда не нарушать заведенного порядка, не есть ничего сверх положенного рациона, выполнять все требования, предъявляемые к хефтлингу на работе и в лагере. Опыт показывает, что при соблюдении этих условий лишь в исключительных случаях можно протянуть больше трех месяцев. Все доходяги, которые были отправлены в газовые камеры, имели одну и ту же историю, а точнее сказать, не имели никакой истории: они просто спускались все ниже и ниже, до самого дна, как горный ручей, который течет и течет, пока не достигнет моря. Вступив в лагерь, они либо от присущей им беспомощности, либо от невезения, либо по неблагоприятному стечению обстоятельств быстро оказывались сломленными, не сделав даже попытки приспособиться: не учили немецкий, не старались разобраться в чудовищной путанице инструкций, положений и запретов, а превращались в ходячие трупы, и ничто уже не могло спасти их от селекции или от смерти в результате истощения.

Жизнь их коротка, а количество неисчислимо, это они — Muselmanner, доходяги, канувшие — нерв лагеря; это они, каждый раз другие и всегда одни и те же, бредут в молчании безымянной толпой, с трудом передвигая ноги; это они, уже не люди, с потухшим внутренним светом, слишком опустошенные, чтобы испытывать страдание. Трудно назвать их живыми, трудно назвать смертью их смерть, перед лицом которой они не испытывают страха, потому что слишком устали, чтобы ее осознать.

Они живут в моей памяти без лиц, и, если бы мне дано было создать образ, вмещающий в себя все зло, причиненное в наше время человеку, я изобразил бы так хорошо знакомое мне изможденное существо со сгорбленной спиной и понурой головой, в лице и в глазах которого нельзя прочесть и намека на мысль.

Если у всех канувших одна отсутствующая история и одна прямая дорога в небытие, то к спасению ведут разные пути — тернистые и непредсказуемые.

Главный из них, как мы уже отмечали, — путь наверх, в придурки. Придурками называются все, кто не работает на общих работах, а имеет в лагере должность, начиная от лагерного старосты (Lageraltester,), капо, санитара, ночных дежурных и кончая подметальщиком барака, начальником сортира (Scheissminister) и банщиком (Bademeister). Особого интереса заслуживают придурки-евреи, поскольку, если все другие, попав в лагерь, обзаводятся должностью автоматически, в силу своего естественного превосходства, еврей добивается ее путем интриг и жесткой борьбы.

Придурки-евреи — явление грустное и примечательное. Сегодняшнее страдание в соединении с прошлым, древним страданием и традиционной, воспитанной с детства, враждебностью к чужаку превращает их в асоциальных, бесчувственных чудовищ. Они типичный продукт немецкой лагерной системы: когда людям в состоянии рабов предлагаются определенные блага, привилегированное положение и неплохой шанс выжить, пусть даже в обмен на предательство по отношению к товарищам, — хоть один желающий, да найдется всегда. Он уже не подпадает под общий закон, уже неприкосновенен. Чем больше у него власти, тем ненавистнее он всем, тем больше ненависти вызывает. Если ему дано право командовать горсткой несчастных, решать, жить им или умереть, он становится беспощадным тираном, потому что понимает: в противном случае на его место поставят другого, более подходящего. Кроме того, весь запас ненависти к угнетателям, которую он не может проявить, направляется им бессознательно на угнетенных: он только тогда почувствует удовлетворение, когда обиды, нанесенные ему сверху, выместит на тех, кто под его властью.

Мы понимаем, все это далеко от привычной картины, рисующей угнетенных, которые объединяются если не для борьбы, то по крайней мере для того, чтобы легче было перенести свое положение. Мы не исключаем, что такое возможно, но в случаях, когда угнетение не переходит определенного предела или когда угнетатель по неопытности или великодушию мирится с подобным положением или ему потворствует. В наши дни во всех странах, подвергшихся иностранному вторжению, мы можем наблюдать аналогичное проявление соперничества и ненависти между покоренными, но в лагере этот человеческий фактор, как и многие другие, проявлялся с особой очевидностью и беспощадностью.

О придурках-неевреях говорить особенно нечего, хотя их было несравненно больше: ни один заключенный «арией» не оставался без должности, пусть даже и совсем скромной. То, что они отличались тупостью и жестокостью, — вполне естественно, ведь в большинстве это были обычные уголовники, которых специально отбирали по немецким тюрьмам для надзора над хефтлингами в еврейских лагерях. Хочется думать, что отбирать было не просто, иначе можно было бы поверить, что те отвратительные личности, с которыми мы имели дело в лагере, являлись если не типичными немцами вообще, то уж по меньшей мере типичными немецкими заключенными. Еще труднее объяснить, почему придурки из политических немцев, из поляков и русских соперничали в жестокости с обыкновенными преступниками. Впрочем, известно, что в Германии к разряду политических правонарушений относились и подпольная торговля, и интимная связь с еврейками, и воровство у партийных функционеров. Настоящие политические содержались и умирали в других, теперь уже печально известных лагерях, в других хоть и жесточайших, но по многим параметрам отличных от описанных выше условиях.

Но кроме так называемых должностных существовала обширная категория не обласканных судьбой заключенных, которым приходилось бороться за выживание собственными силами: плыть против течения, ежедневно и ежечасно сопротивляться физической усталости, холоду, голоду и характерной для ослабевшего человека апатии, противостоять врагам и не жалеть соперников, оттачивать ум, закалять терпение, укреплять волю. А еще усыплять чувство собственного достоинства, гасить малейшие проблески совести, зверем вступать в звериные схватки, вверяя себя непредсказуемым силам тьмы, на которые в крутые времена опираются целые сообщества и отдельные люди. Существовало множество путей, спасавших от смерти, столько же, сколько человеческих характеров, но все они были путями изнурительной борьбы одного против всех, и многие требовали изворотливости и компромиссов. Спасение без отказа от нравственных принципов, без прямого мощного вмешательства фортуны было по плечу лишь личностям исключительным, масштаба великомучеников и святых.

Чтобы показать, какими способами можно было достичь спасения, мы расскажем истории Шепшеля, Альфреда J1., Элиаса и Генри.

Шепшель в лагере уже четыре года. Начиная с погрома, выгнавшего его из родной деревни в Галиции, вокруг него погибли десятки тысяч ему подобных. У него были жена и пятеро детей, была доходная шорная лавка, но все это осталось далеко позади, и теперь он думает о себе не иначе как о емкости, требующей периодического наполнения. Не сказать, что Шепшель очень крепкого здоровья, очень смелый или очень плохой, да и особенно хитрым его не назовешь: ему ни разу не удалось устроиться так, чтобы можно было хоть ненадолго перевести дух; единственное, на что хватает его изворотливости, это мелкие эпизодические махинации — так называемые kombinacje.

Время от времени он крадет в Буне метлы и сбывает их старосте блока; когда удается накопить немного драгоценного хлеба — арендует инструмент у своего земляка-сапожника и подрабатывает починкой обуви; еще он умеет плести из электрического провода подтяжки; Зиги рассказывал мне, что видел его в обеденный перерыв у бытовки словацких рабочих — он пел и плясал в расчете заработать остатки их супа.

Все это, казалось бы, может даже вызвать снисходительную симпатию к Шепшелю. В самом деле, человек он на первый взгляд безобидный, им движет естественное желание выжить, и ради того, чтобы не погибнуть, он ведет свою маленькую храбрую борьбу. Но Шепшель — не из исключительных личностей, и, когда подворачивается случай, он, не задумываясь, доносит на своего сообщника по кухонной краже Мойше, приговаривая его тем самым к наказанию плетьми, в надежде (ни на чем не основанной) завоевать своим поступком расположение старосты и предложить ему свою кандидатуру на должность мойщика супных термосов.

История инженера Альфреда Л. демонстрирует, помимо всего прочего, несостоятельность мифа, будто все люди равны от рождения.

Л. руководил у себя на родине очень большим химическим производством, его имя знали (и знают) в индустриальной среде всей Европы. Это был крупный человек лет пятидесяти. Не знаю, как его арестовали, но в лагерь он вошел как все — голым, одиноким и безвестным. К тому времени, когда я с ним познакомился, он успел ослабеть и похудеть, но его лицо еще хранило следы волевого, собранного, организованного характера. В тот момент все его привилегии сводились к мытью термоса, в котором получали обед польские рабочие. За эту работу (каким уж чудом он ее добился — неизвестно) он имел полкотелка супа ежедневно. Конечно, этого было недостаточно, чтобы утолить голод, тем не менее никто и никогда не слышал, чтобы он плакался. Наоборот, из скупо оброненных им слов можно было заключить, что у него есть доступ к тайному неистощимому источнику, к бесперебойной «организации».

Внешний вид Л. также это подтверждал, он «держал марку»: его лицо и руки всегда были безупречно чистыми, каждые две недели он чуть ли не единственный героически стирал свою рубашку, не дожидаясь очередного обмена (заметим, что для стирки нужно найти мыло, найти время, найти место в переполненной умывальне, зорко, не спуская ни на минуту глаз, следить за выстиранной рубашкой, пока она сохнет, и уже в темноте, после отбоя, надевать ее на себя недосушенной); он был обладателем собственных деревянных сабо для душа, даже полосатые куртка и штаны идеально подходили к его фигуре, выглядели новыми и чистыми. Не будучи еще придурком, Л. делал все, чтобы его за такового принимали, и уже гораздо позднее я узнал, с каким невероятным упорством добивался он этого показного благополучия, расплачиваясь за каждое приобретение или услугу из своего скудного лагерного пайка и обрекая себя на еще большие лишения.

У него были далеко идущие планы, и это тем более примечательно, что зрели они в условиях полной нестабильности, когда все вокруг говорило о недолговечности, временности. J1., однако, последовательно и планомерно шел по пути их осуществления, не жалея ни себя, ни встречавшихся на пути товарищей. Он знал: от значительного вида до значительного положения на самом деле всего шаг и повсюду, но особенно на фоне лагерной безликости респектабельная внешность — наиболее гарантированный способ достичь респектабельности. Он делал все, чтобы выделиться из общей массы: работал с показным рвением, не упуская случая укорить товарищей и призвать их не лениться, не участвовал в ежедневных потасовках за лучшее место в очереди во время раздачи супа, а, наоборот, первым протягивал котелок, довольствуясь самой жидкой порцией, лишь бы староста отметил его дисциплинированность. С товарищами он держался в высшей степени вежливо, подчеркивая отделяющую его от них дистанцию, и эта его сверхвежливость была обратной стороной его сверхэгоизма.

Когда начала создаваться химическая команда, о чем речь пойдет ниже, J1. понял, что его час настал. В группе грязных, оборванных коллег он выделялся чистой одеждой и выбритым лицом, чем сразу же привлек к себе внимание капо и Arbeitsdinst, угадавших в нем потенциального придурка. Его незамедлительно произвели в ранг «специалиста» (кто имеет, тому дано будет), назначив старшим технологом команды, а дирекция Буны еще и взяла его в отдел стирола лаборантом. В дальнейшем ему доверили экзаменовать тех, кого дополнительно набирали в команду химиков, чтобы удостовериться в их профессиональной пригодности. Он всегда был крайне строг, но особенно с теми, в ком подозревал возможных соперников.

Его дальнейшая судьба мне неизвестна, но вполне вероятно, что он избежал смерти и живет сегодня холодной жизнью безжалостного, не знающего радости властелина.

Непонятно, каким образом Элиас Линдцин, номер 141565, вдруг появился в химической команде. Был он карлик, не выше полутора метров, но я никогда еще не видел такой мускулатуры, как у него. Когда смотришь на его голое тело, то можно различить каждую мышцу, она двигается под кожей самостоятельно, точно живое существо. Если, не нарушая пропорций, немного увеличить его тело, то получится идеальная модель Геракла.

Единственное, на что лучше не смотреть, — так это на голову. На обритом массивном черепе, который кажется отлитым из металла или высеченным из камня, четко видны все выпуклости и впадины. От границы волос до бровей расстояние от силы в палец. Нос, подбородок, лоб, скулы твердые и напоминают сжатый кулак, это не лицо, а таран, орудие большой сокрушительной силы. И сам он крепкий, выносливый, в нем чувствуется что-то звериное.

Работающий Элиас — зрелище завораживающее. Польские мастера, даже немцы иной раз останавливаются, чтобы им полюбоваться. Кажется, ему все по плечу. Если мы с трудом таскаем по одному мешку цемента, то Элиас таскает сразу по два, по три, даже по четыре. Часто переступая короткими крепкими ногами, он ухитряется необъяснимым образом удерживать в равновесии груз и одновременно строить рожи, смеяться, сквернословить, рычать и петь без передышки, словно у него луженая глотка. В таких же, как у всех, башмаках на деревянной подошве он с обезьяньей ловкостью карабкается по строительным лесам и бесстрашно бегает на высоте по балкам, носит на голове по шесть кирпичей, может из куска жести сделать ложку, а из полоски стали — нож; везде подбирает бумагу, дрова, уголь и в считанные секунды разводит костер, даже под дождем. Он и портной, и столяр, и сапожник, и брадобрей, он плюет на невероятное расстояние, поет низким и довольно приятным голосом, с первого раза запоминает польские и еврейские песни, вливает в себя шесть, восемь, десять литров супа, тут же возвращается к прерванной работе, и его не рвет и не проносит. Он паясничает перед лагерными придурками, изображая то горбуна, то паралитика, визжа и выкрикивая что-то непонятное под одобрение зрителей. Я видел, как он боролся с поляком гораздо выше себя ростом и уложил его прицельным и сильным ударом головы в живот. Я никогда не замечал, чтобы он отдыхал, стоял или молчал, никогда не слышал, чтобы он болел или получил травму.

О его прежней жизни, жизни свободного человека, никто ничего не знал, да и представить себе Элиаса в облике свободного человека можно лишь теоретически или при богатом воображении. Он говорит только по — польски и на идише с уродливым варшавским выговором, впрочем, вести с ним нормальный разговор все равно немыслимо. Ему можно дать двадцать лет, а можно и сорок, сам он утверждает, что ему тридцать три и он уже заделал семнадцать детей. Вполне вероятно. Он говорит не закрывая рта о самых разных вещах, всегда громко, ораторским тоном, с ужимками дикаря, в расчете на публику, в которой никогда нет недостатка. Те, кто его понимают, жадно ловят каждое слово, давятся от смеха, возбужденно хлопают его по плечу, прося продолжать. Бывает, он вдруг хмурится, злится, начинает, как зверь, метаться по кругу между слушателями, накидываясь то на одного, то на другого, иногда хватает кого-то за грудки своими короткими цепкими лапами, резко притягивает к себе, изрыгает в лицо какое-то оскорбление, потом отбрасывает от себя и под аплодисменты и общий смех, как бесноватый пророк, простирает к небу руки и продолжает свое яростное безумное говорение.

О нем очень быстро разнеслась слава как об исключительном работнике, и по абсурдной лагерной логике после этого он практически перестал работать. Элиас подчинялся непосредственно мастеру, использовавшему его лишь в особых случаях, когда требовались сноровка и сила, в остальное время он, не скупясь на издевательства и жестокость, управлял нами, занятыми серым каждодневным трудом, или исчезал в каких-то таинственных уголках стройки, возвращаясь оттуда с раздутыми карманами либо с раздутым животом.

Воровство — естественное свойство натуры Элиаса, оно сродни врожденной хитрости дикого животного. Его невозможно поймать за руку, потому что он не станет воровать, пока не представится безопасный случай, зато, если такой случай представится, Элиас украдет обязательно, это как дважды два. Столь же бессмысленно, как пытаться уличить Элиаса в краже, наказывать его за кражи: для него это жизненная потребность, почти как дышать и спать.

Можно поразмышлять, что же за человек этот Элиас. Если он сумасшедший, обитающий вне общества, в своем непонятном мире, значит, в лагерь попал случайно. Если он дикое существо, которого не коснулась цивилизация, значит, ему легче приспособиться к первобытным условиям лагерной жизни. Но возможно, он — продукт лагеря, и мы станем такими, если не умрем или если не умрет лагерь.

Скорее всего, Элиас и то, и другое, и третье. Он спасся от физического истребления, потому что физически неистребим; он устоял перед духовным уничтожением, потому что бездуховен. В любом случае он выжил потому, что является существом более приспособленным, более пригодным к такой форме жизни.

Если Элиас обретет свободу, то вряд ли ему найдется место в людском сообществе, скорее всего, он окажется в тюрьме или сумасшедшем доме. Здесь, в лагере, нет ни преступников, ни сумасшедших. Первых — потому что нет нравственных законов, которые можно было бы нарушить, вторых — потому что мы предсказуемы: любое наше действие в условиях данного места и времени — единственно возможное.

В лагере Элиас процветает, живет победителем. Он умеет работать и умеет «организовывать» — это двойная зашита от селекций, за это его уважают капо и товарищи. У кого нет достаточных внутренних ресурсов, чтобы сохранить жизнь, собственного духовного источника, из которого черпать силы, у того есть только один путь к спасению — превратиться в звероподобное, недоразвитое существо, стать как Элиас.

Возможно, кто-то после всего сказанного начнет делать обобщения, проводить сравнение с обычной жизнью. Разве нет вокруг нас, скажет он, подобных элиасов, разве не встречаются время от времени личности, у которых отсутствуют жизненные цели, самоконтроль, интеллект? Однако они живут, причем не вопреки, а скорее благодаря своим недостаткам.

Это серьезная проблема, но мы не будем в нее углубляться, поскольку о человеке, живущем в обычных условиях, написано достаточно, мы же говорим о человеке в лагере. Что касается Элиаса, хотелось бы добавить только одно: насколько мы можем и имеем право о нем судить — он, скорее всего, был существом счастливым.

В отличие от Элиаса, Генри — человек мыслящий и в высшей степени цивилизованный, он изобрел сложную теорию о методах выживания в лагере. Ему двадцать два года, он очень умен, владеет французским, немецким, английским, русским, разносторонне образован.

После того как его брат погиб этой зимой в Буне, он стал абсолютно бесчувственным, закрылся в своей скорлупе и сосредоточенно, всеми способами, которые подсказывают ему живой интеллект и блестящее воспитание, борется за жизнь. По теории Генри, есть три способа избежать смерти, при которых человек не рискует лишиться звания человека: это «организация», жалость и воровство.

Сам он пользуется всеми тремя. Никто не умеет лучше него обводить вокруг пальца (он называет это «обрабатывать») английских военнопленных — в его руках они превращаются в несущих золотые яйца кур (представьте себе, что благодаря одной-единственной английской сигарете можно быть сытым целый день). Однажды даже видели, как Генри ел настоящее крутое яйцо.

Главный источник дохода для Генри — «организация»: вся торговля английским товаром в его руках; что же касается умения войти в доверие к англичанам и всем остальным — то способ тут один: жалость. У Генри субтильная фигура, нежно-порочное лицо святого Себастьяна, глубокие черные глаза. Он еще не бреется, его движения полны томного изящества (при том, что он умеет, когда надо, бегать и прыгать, как кошка, а возможности его желудка едва ли не превосходят возможности Элиаса). Генри прекрасно знает о своих природных данных и пользуется ими с холодной профессиональной компетентностью как средством для достижения нужного ему результата. А результаты, надо сказать, просто ошеломительные, речь может даже идти о научном открытии. Суть его в том, что жалость, по утверждению Генри, чувство первобытное и бессознательное, на хорошо возделанной почве оно дает быстрые всходы, причем в первую очередь — в примитивных душах дикарей, тех злодеев, которые нами командуют, беспричинно нас избивают и, если мы падаем под ударами, топчут ногами на земле. От Генри не ускользнула большая практическая польза этого открытия, и он использовал его для своей выгоды.

Как паразитирующий в жирных волосатых гусеницах ихневмон способен одним точным уколом в жизненно важный центр парализовать свою жертву, так и Генри достаточно одного взгляда, чтобы выбрать нужный объект, подходящего донора, son type, как он выражается. Потом он заводит короткий разговор, обязательно на родном языке «объекта», который слушает с возрастающей симпатией, сочувствует судьбе несчастного юноши, и скоро уже его можно брать голыми руками.

Не было ни одной, самой ожесточенной души, к которой Генри не нашел бы подхода, если брался за дело всерьез. И в лагере, и в Буне ему покровительствовали многие: английские солдаты, вольные рабочие французы, украинцы, поляки, «политические» немцы, по крайней мере четыре блочных старосты, один повар и даже эсэсовец. О санчасти и говорить нечего — там для Генри было полное раздолье. Доктор Цитрон и доктор Вайс не просто покровительствовали ему, но были его большими друзьями, поэтому в Ка-бэ он чувствовал себя как дома. Ложился туда, когда хотел, на сколько хотел и с любым диагнозом, какой ему нравился. Когда намечались селекции или работа была особенно тяжела, он, по его собственному выражению, отправлялся туда «на зимовку».

Естественно, что при таких солидных связях Генри крайне редко прибегал к воровству, да и распространяться на эту тему он не особенно любил.

В минуты отдыха беседовать с Генри очень приятно. И даже полезно: никто не сравнится с ним в таком доскональном знании лагерной жизни, о которой он рассуждает в свойственной ему немногословной, сжатой манере. О своих достижениях он, как воспитанный человек, говорит скромно, будто все это мелочи, зато с удовольствием рассказывает о подготовительной работе, о том, как заранее рассчитывает, что для сближения с Гансом надо спросить его про сына, который сейчас на фронте, а Отто продемонстрировать шрамы на ноге.

Да, говорить с Генри полезно и приятно. Иногда кажется, что между ним и тобой возникает теплота, симпатия, устанавливается взаимопонимание, даже близость. Возникает иллюзия, что он открыл тебе свою страдающую душу, впустил в тайники своих мыслей. Но уже через секунду грустная улыбка на его лице превращается в холодную, словно отработанную перед зеркалом маску, Генри вежливо извиняется («…j ai quelque chose a faire», «…j'ai quelqu'un a voir»),[18] снова уходит в себя и — жесткий, чужой, враждебный ко всем, непостижимый и хитрый, как библейский Змей, — возвращается к своей охоте, к своей борьбе.

После всех разговоров с Генри, даже самых дружеских, оставался легкий привкус поражения, смутное подозрение, что и я для него не человек, а лишь орудие, которым он легко манипулирует.

Я знаю, что Генри жив. Мне очень хотелось бы узнать, как он живет на свободе, но встречаться с ним желания у меня нет.

 

ЭКЗАМЕН ПО ХИМИИ

 

Девяносто восьмая, или, как ее называли, химическая, команда должна была состоять из специалистов.

В день, когда объявили о ее создании, на площади для перекличек в серых предрассветных сумерках пятнадцать хефтлингов сбились в кучку вокруг нового капо.

И сразу же разочарование: он — «зеленый треугольник», значит, из уголовников; в Arbeitsdienst посчитали, что капо химической команды совсем не обязательно должен быть химиком. Задавать такому вопросы — пустое дело: все равно не ответит, а то еще наорет или побьет. Впрочем, он не производил впечатления силача, и роста был ниже среднего, это несколько обнадеживало.

Разочарование еще больше усилилось, когда он произнес краткую речь на немецком казарменном жаргоне. Химики, значит? Ладно, пусть так. А он — Алекс, и, если кто думает, что попал в рай, тот сильно ошибается. Во-первых, пока не начнется производство, девяносто восьмая будет работать при складе хлорида магния как обыкновенная транспортная команда. Во-вторых, пусть не воображают, что если все они тут — ученые, интеллигенция, то смогут водить за нос его, Алекса, немца из рейха, он им покажет, где раки зимуют, ей-ей, покажет… (Алекс грозит пальцем перед нашими носами.) И последнее. Если кто надумал схитрить и назвался химиком, а на самом деле никакой не химик, этот номер не пройдет! В ближайшие дни их ждет экзамен, так-то вот, meine Herren,[19] экзамен по химии, и принимать его будут три профессора из отдела полимеров — доктор Хаген, доктор Пробст и инженер Паннвитц. Ну хватит болтать, и так уйму времени потеряли, девяносто шестая и девяносто седьмая уже тронулись, вперед, шагом марш, а для начала, кто собьется с ноги или нарушит строй, тому не поздоровится.

Капо как капо, все они такие.

По территории лагеря мимо оркестра через контрольный пост СС маршируем пятерками, сняв шапки, руки по швам, голова прямо, разговаривать запрещено. За воротами перестраиваемся по трое, и теперь уже можно рискнуть перекинуться парой слов под стук десяти тысяч пар деревянных сабо.

Кто они, мои товарищи химику? Рядом шагает Альберто, он студент третьего курса, нам и на этот раз удалось не разлучиться. Третьего в своем ряду я не знаю: судя по номеру — он из Голландии, на вид совсем молодой, лицо бледное, точно восковое. Три спины перед собой я тоже вижу впервые. Назад оборачиваться опасно, можно сбиться с ноги или споткнуться, но я все же решаюсь и, быстро повернув голову, вижу Исса Клаузнера.

Пока идешь, думать некогда; надо быть начеку, чтобы не наступить на задник идущего впереди и чтобы идущий сзади не наступил на твой, чтобы не зацепиться за провод и не поскользнуться в грязной жиже. Места мне знакомые, я уже бывал здесь со своей предыдущей командой, улица, по которой мы идем, называется H-Strasse, она ведет к складам. Мы и вправду идем к складу хлорида магния, говорю я Альберто, так что, может, все это и не вранье.

Наконец пришли, спускаемся в большой сырой подвал, где отовсюду дует. Теперь это наша бытовка, или, как здесь говорят, Bude. Капо делит нас на три группы: четверо должны выгружать мешки из вагонов, семь человек — таскать их вниз, еще четверо — укладывать в штабель. Я в последней группе вместе с Альберто, Иссом и голландцем.

Сейчас уже и поговорить можно. То, что сказал Алекс насчет экзамена, всем нам кажется полным бредом.

С пустыми лицами, бритыми головами, в этой позорной одежде — сдавать экзамен по химии, да еще наверняка на немецком языке! Сдавать какому-то белобрысому арийцу-профессору, моля Бога, чтобы не потекло из носа, ведь он, возможно, не знает, что у нас нет носовых платков, да даже если ему и сказать, что толку? Мы будем стоять перед ним вместе с нашим неразлучным спутником голодом, стараясь унять дрожь в коленях, и он обязательно почувствует наш запах, к которому сами мы уже принюхались, а в первые дни он преследовал нас, этот тяжелый дух непереваренной репы и капусты.

Такие вот дела, подытожил Клаузнер. Неужели немцам не хватает химиков? Или это очередной финт, еще один способ pour faire chier les Juifs?[20] Они вообще-то понимают, что это просто смех, дикость какая-то экзаменовать нас, уже неживых, наполовину потерявших разум в ожидании конца?

Клаузнер показывает мне свой котелок. На дне, где все выцарапывают свой номер, где мы с Альберто нацарапали наши имена, Клаузнер написал: Ne pas chercher a comprendre.[21]

И хотя думаем мы не больше одной минуты в сутки, да и то поверхностно и несвязно, мы прекрасно понимаем: у нас один конец — селекция. Мне ясно, я не из породы сильных, не из тех, кто способен бороться за жизнь: интеллигент, слишком еще много думаю, работа выматывает меня. И еще мне ясно, что спастись я смогу, если попаду в СПЕЦИАЛИСТЫ, а в СПЕЦИАЛИСТЫ можно попасть, только сдав экзамен по химии.

Сегодня, в моем настоящем сегодня, когда я сижу за столом и пишу это, мне самому не верится, что все это было на самом деле.

Прошли три дня, три обычных незапоминающихся дня, которые, пока тянутся, кажутся очень длинными, а когда проходят — очень короткими, и никто уже не верил в этот экзамен.

Команда сократилась до двенадцати человек: трое исчезли, как обычно там исчезали, — может, их перевели в другой барак, а может, и отправили на тот свет. Из двенадцати оставшихся пятеро оказались не химиками; все они попросили у Алекса разрешения вернуться в свои прежние команды. И хотя побоев они не избежали, их совершенно неожиданно и неизвестно по чьему распоряжению оставили во вспомогательном составе химической команды.

К нам в подвал спускается Алекс и вызывает наверх семерых, в том числе меня, чтобы держать экзамен. Как желторотые цыплята за наседкой, мы поднимаемся по лестнице за Алексом в отдел полимеров. На площадке останавливаемся перед дверью с табличкой, на которой три уже известные нам фамилии. Алекс деликатно стучит, сдергивает с головы шапку, входит, из — за двери доносится спокойный голос, Алекс возвращается.

— Ruhe jetzt. Warten, — говорит он, — теперь тихо, ждите.

Это нам по душе. Когда ждешь, время идет само собой, его не нужно подгонять, а когда работаешь, каждая минута сопротивляется, и, чтобы преодолеть ее, требуется огромное напряжение сил. Ждать — это мы с удовольствием, ждать мы согласны часами, с тупым терпением паука, застывшего в сетке старой паутины.

Алекс нервничает, ходит по площадке взад и вперед, и мы всякий раз расступаемся, давая ему дорогу. Сами мы тоже волнуемся, каждый по-своему, только Менди спокоен. Менди — раввин. Он родом из России, из Закарпатья, где перемешано столько национальностей, что все говорят минимум на трех языках, а Менди говорит на семи. Он знает множество вещей, он не только раввин и воинственный сионист, но еще и бывший партизан, филолог, доктор юриспруденции; не химик, но решил рискнуть. Он цепкого ума, этот маленький упорный и доброжелательный человечек.

У Баллы есть карандаш, и мы окружаем его. Хотим попробовать, не разучились ли мы писать, ни у кого нет в этом уверенности.

Kohlenwasserstoffe — углеводы, Massenwirkungsgesetz — закон действующих масс… В моей голове всплывают немецкие названия элементов и законов, и я испытываю благодарность к своей памяти, которая, хоть я и не слишком о ней заботился, продолжает мне верно служить.

Поглощенный мыслями о химии, я вижу Алекса и не сразу понимаю, при чем здесь он. Алекс становится передо мной, грубо поправляет воротник моей куртки, сдергивает с меня шапку, но тут же снова нахлобучивает ее мне на голову, потом, отступив на шаг, оценивает с недовольным видом результат и, уже повернувшись ко мне спиной, бурчит:

— Was fur ein Muselmann Zugang ('тоже мне приобретение, этот доходяга)!

Дверь открывается. Три профессора решили, что до обеда проэкзаменуют только шестерых. А седьмого не успеют. Седьмой — это я, мой номер больше, поэтому придется вернуться на работу. Не повезло! Алекс придет за мной только во второй половине дня, и мне не удастся узнать у остальных, «что спрашивали».

Но вот наконец и моя очередь. Пока мы поднимаемся по лестнице, Алекс злится, он чувствует себя в какой-то степени ответственным за мой жалкий вид. Он не любит меня, потому что я — итальянец, потому что еврей и потому что среди всей команды меньше всех отвечаю его солдафонскому идеалу мужчины. Такой, как я, считает Алекс, который сам ничего не знает, но очень гордится своим невежеством, ни за что не сдаст экзамена, и сомневаться нечего.

Мы входим. В комнате только инженер Паннвитц. Алекс с шапкой в руке объясняет вполголоса:

— …итальянец, в лагере всего три месяца, но уже совсем капут… говорит, что химик… (У самого Алекса, судя по его виду, мнение совсем другое.)

Больше от Алекса ничего не требуется, и он отступает в сторону, а я стою перед инженером Паннвитцем, как Эдип перед Сфинксом. В голове у меня ясно, я ни на минуту не забываю, что поставлено на карту в этой игре, и все же испытываю безумное желание испариться, исчезнуть, не сдавать экзамена.

Паннвитц — высокий, худой, светловолосый; глаза, нос, волосы у него именно такие, какие и должны быть у всех немцев; он восседает за старинным письменным столом. Я, хефтлинг 174 517, стою в его кабинете, самом настоящем кабинете, сверкающем чистотой и порядком, и боюсь пошевелиться, чтобы ничего не испачкать.

Закончив писать, он поднял глаза и посмотрел на меня.

С того дня я много думал об инженере Паннвитце. Мне хотелось знать, как он ведет себя в личной жизни, чем занимается после работы, когда покидает полимерную лабораторию и уже не обязан демонстрировать свое индогерманское превосходство. Став снова свободным человеком, я мечтал встретить его, но не для того, чтобы отомстить, а из любопытства, чтобы разобраться в тайне человеческой души.

Дело в том, что посмотрел он на меня не таким взглядом, каким человек смотрит на человека, и, если бы я мог до конца разобраться в природе этого взгляда, словно направленного через стеклянную стенку аквариума на существо из другой среды обитания, я бы разобрался и в причинах великого безумия Третьего рейха.

В эту минуту все, что мы привыкли говорить и думать о немцах, полностью подтвердилось. В голове, посылавшей приказы голубым глазам и холеным рукам, я прочел: «Этот экземпляр передо мной бесспорно относится к виду, подлежащему уничтожению. Однако прежде, в порядке исключения, следует удостовериться, нельзя ли утилизировать его хотя бы частично». В моей же голове, как семечки в высушенной тыкве, перекатывались такие мысли: «Голубые глаза и светлые волосы — безусловные признаки зла. Взаимопонимание исключено. Я специализировался в области прикладной химии. Я специализировался в органических синтезах. Я специализировался…» И тут он начал задавать вопросы, а в углу тем временем у представителя третьего зоологического вида, Алекса, сводило скулы от зевоты.

— Wo sind Sie geboren?[22] — Главный инженер доктор Паннвитц говорит мне Sie — вы, причем без тени юмора. Ужасно, что он не старается произносить немецкие слова хоть немного понятнее.

— Я защитил диплом с отличием в Турине в тысяча девятьсот сорок первом году, — говорю я и ясно понимаю, что он мне не верит.

Честно говоря, я и сам себе не верю, глядя на свои израненные грязные руки, грязные штаны. И все-таки я и выпускник Туринского университета — одно и то же лицо, у меня уже нет в этом ни малейших сомнений, потому что кладовая моих знаний по органической химии, хоть в нее давно не заглядывали, послушно открывается под моим напором, и меня охватывает возбуждение, охватывает так хорошо знакомое мне чувство восторга, от которого начинает пульсировать в венах кровь; меня бросает в жар, как это обычно бывало на экзаменах, в мой жар на моих экзаменах, я чувствую, что все мои знания и умственные способности мобилизуются сами собой, как когда-то в школе, за что мои товарищи всегда мне очень завидовали.

Экзамен идет хорошо. По мере того как я в этом убеждаюсь, я расту в собственных глазах. Теперь он спрашивает, на какую тему я писал свою дипломную работу. Мне приходится сделать над собой огромное усилие, чтобы вызвать глубоко запрятанные в недрах памяти обрывки воспоминаний: это все равно что пытаться вспомнить события из прошлой инкарнации.

Кажется, мне везет. Мои несчастные «Измерения диэлектрических постоянных» вызывают вдруг интерес у этого уверенного в себе белобрысого арийца: он спрашивает, знаю ли я английский, потом показывает мне книгу Гаггермана, что уже само по себе — полный абсурд: ведь это просто невероятно, чтобы здесь, за колючей проволокой, существовал Гаттерман, точь-в — точь такой же, как у меня дома, в Италии, по которому я учился на четвертом курсе.

Ну вот и все. Возбуждение сразу спадает, и я тупо, безучастным взглядом слежу за белой рукой, которая выводит на чистом листе бумаги непонятные знаки моей судьбы.

— Los, ab![23] — На сцене появляется Алекс, теперь я снова под его юрисдикцией.

Вытянувшись перед Паннвитцем, Алекс щелкает каблуками, но в ответ не удостаивается даже легкого взмаха ресниц. Я секунду медлю, подыскивая соответствующую случаю формулу прощания, но тщетно: знаю, как будет по-немецки «есть», «работать», «воровать», «умереть», могу сказать «серная кислота», «атмосферное давление», «коротковолновый генератор», но как попрощаться с важной персоной — не знаю.

И вот мы опять на лестнице. Алекс прямо летит по ступеням: на нем кожаные башмаки, потому что он не еврей; он легконог, как дантовские бесы из Злых Щелей. Спустившись, он оборачивается и с раздражением ждет, пока я, гремя своими огромными непарными сабо и по — стариковски держась за перила, доковыляю донизу.

Похоже, все прошло удачно, но загадывать не стоит. Я уже знаю лагерь, знаю, что здесь никогда нельзя строить планов, тем более радужных. Достоверно одно: сегодня я не работал, а значит, к вечеру не так проголодаюсь, и это вполне реальная, вполне ощутимая удача.

Чтобы вернуться в Bude, нужно пересечь заваленное балками и всяким железным хламом пространство. Путь перегораживает стальной трос от лебедки, и Алекс, перелезая, хватается за него.

— Donnerwetter![24] — Он смотрит на свою руку, запачканную черной жирной смазкой, и тут подхожу я. Без злобы, без ненависти он вытирает сначала ладонь, потом тыльную сторону руки о мою спину. Невинный дикарь Алекс! Как бы он удивился, скажи ему кто-нибудь, что именно за этот поступок я сужу его сегодня, а с ним Паннвитца и несметное число других, таких же, как они, больших и маленьких, в Освенциме и где бы то ни было.

 

ПЕСНЬ ОБ УЛИССЕ

 

Вшестером мы счищали ржавчину с внутренних стенок вкопанной в землю цистерны, куда дневной свет едва пробивался через небольшой верхний люк. В цистерне было холодно и сыро, но все равно, это была шикарная работа, потому что за нами никто не следил. От ржавой пыли щипало глаза, першило в горле, она скрипела на зубах, оставляя во рту вкус крови.

Затряслась сварная железная лесенка — кого-то к нам несет. Дойч затушил сигарету, Голднер разбудил Зивадьяна, все мы бросились яростно скоблить гулкие металлические стенки.

Ложная тревога. Это не прораб, а всего лишь эльзасец Жан, наш командный Pikolo, Жан — студент, и, хотя ему уже двадцать четыре года, в химической команде он самый молодой, а потому должен выполнять обязанности Pikolo — мальчика на побегушках. Жан следит за чистотой в бараке, отвечает за инструмент, моет котелки, подсчитывает отработанные командой часы. Он свободно владеет французским и немецким. Едва его ноги появляются в отверстии люка, мы сразу же перестаем скоблить и засыпаем его вопросами:

— Also, Pikolo, was gibt es Neues?[25]

— Qu'est-ce qu'il у a comme soupe aujourd'hui?[26]

Нас интересует, в каком настроении капо, получил ли Штерн свои двадцать пять ударов, что там снаружи за погода, читал ли Жан сегодня газету, чем пахнет на кухне у вольных, который сейчас час.

Жана любили в команде. Надо сказать, что по лагерной шкале Pikolo з


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: