double arrow

Наталья Иосифовна Сухостав 6 страница


Вера Юлиановна Кацнельсон, заведующая кабинетом марксизма-ленинизма была женщиной суровой лицом, даже немножко мрачной, но сердцем необыкновенно доброй, а душой — расположенной к студентам. Наши шутки в ее адрес были следующими:

Кто там ходит без кальсон?
Это — Вера Кацнельсон!

Почему, собственно, без кальсон — я не знаю. Но думаю, что наше воображение, при явном отсутствии поэтического таланта, ничего другого, более оригинального {121} и изящного, из своих словарных запасов выдать было не в состоянии. Поэтические возможности студентов были, вообще, весьма ограничены. Даже происходивший из писательской среды Михаил Михайлович Козаков написал на меня вот такую эпиграмму:

Много видел мудаков,
Но таких, как Табаков… —

и это все, что мог сочинить «писательский сын». Что же говорить обо всех остальных, которые были много плоше, чьи головы рождали несовершенное стихоплетение про кальсоны или, скажем, другой, не менее пугающий бред на музыку известной песни: «Враги сожгли родную Мха‑а‑ату…» Ну, и так далее.

Школа-студия была частью МХАТа, и по отношению к «небожителям» от студентов требовалось довольно подобострастное поведение. Столкнешься с профессором два раза за день — два раза иди здороваться. Увидишь издали в третий раз — вновь беги проявлять почтение. И так до бесконечности. В этом, возможно, и присутствовал элемент уважения — все-таки любимые артисты недосягаемого размера, но когда преклонение поощряется принимающей стороной как должное — знаете, что из этого получается?




Сейчас, смею утверждать, все это подчеркнутое лизоблюдство выведено из Школы-студии, как племя тараканов. Да и сама эпоха, конечно, стала иной — по коридорам нашего учебного заведения ходит «непоротое поколение» — «личинки свободного человека», не обремененные необходимостью ханжества и не знающие подобострастия.

Но середина пятидесятых — то еще было времечко. Даже «оттепель» отнюдь не была идиллией. Время, ломающее человека. В Школе-студии ощущались элементы бурсы, армии, где все стоят по ранжиру, где ты один среди прочих и где требуется унификация чувств и поведения. Каждый должен знать свое место. {122} Никакое неформальное общение между студентами и корифеями МХАТа было невозможно. Немногие сумели в такой атмосфере отстоять автономию своей личности, а самых ярых бунтарей запросто отчисляли. Как Петра Фоменко — он-то настоящей оторвой был.

Со «стариками» мы, главным образом, сталкивались в столовой (где сейчас находится учебный театр). Раскрыв рты, смотрели на всенародных кумиров, когда они в перерыве между репетициями приходили принять на грудь что-нибудь существенное. Чаще всего они скрывались в маленькой каморке у директора столовой с абхазской фамилией Агрба — женщины очень маленьких размеров и, как мне кажется, в парике (что вызывало в то время интерес).



Иногда «старики» садились за столик рядом с каморкой. Тогда мы могли наблюдать, как, например, Всеволод Белокуров добавляет в свою порцию солянки две порции гречневой каши. Или что Борис Николаевич Ливанов заедает водочку ромштексом или чем-нибудь подобным. Почему-то такие вещи запоминались. Там же появлялись Массальский, Блинников.

О «стариках» МХАТа в студенческой среде можно было услышать довольно пестрые истории. Рассказывали, как они веселились.

«Брали» купе на четверых в «Красной стреле» Массальский, Кторов, Грибов и «ехали» под звон бокалов до Ленинграда. На самом деле никуда они не ехали, а играли в то, что они едут, объявляли остановки, киряли на станциях и «двигались» дальше. Или в Сандунах занимались «рыбной ловлей»: бросали в бассейн банку килек, которых потом вылавливали себе на закуску.

Иногда их возлияния и закусывания производились в кафе «Артистическое», напротив МХАТа, куда вход был открыт и нам. Там подавали блинчики с мясом, сосиски с горошком. В «Артистическом» сидели завсегдатаи, среди которых особенно выделялся {124} Сашка Асаркан, недавно вернувшийся из ГУЛАГа в полном отсутствии присутствия зубов. Так, торчало во рту что-то темное… Острый ум этого человека удачно сочетался с его злым языком.

Популярностью у студентов также пользовалась и сосисочная, располагавшаяся между книжным магазином и фотографией. Еще была пельменная — сейчас это помещение первого этажа Школы-студии арендует Гута-банк.





Олечка Серова

Поворотным в моей судьбе стал второй курс. По двум причинам. Во-первых, я стал нащупывать в себе пути к ремеслу, возникло «я могу». А во-вторых — и это главное — я попал в семью Серовых.

Только сейчас, спустя многие годы, могу сформулировать, сколь важным для меня было это знакомство. Кто я был? Достаточно ординарный юноша, впрочем, начитанный и, наверное, не без способностей в избранной профессии. Если же говорить о жизненной философии — стопроцентный Молчалин. Я точно знал, что можно сметь в суждении иметь, а что нельзя. А от общения с новыми для меня людьми я постепенно начал приобретать человеческие черты, изживая свою уступчивость. Попади я в другой круг, в другую семью — и моя судьба наверняка сложилась бы иначе.

На моем курсе училась Сусанна Серова. Влюбился я в нее сразу. Но она была замужем. Ее муж, Дмитрий Михайлович Серов, находился в это время в Китае и учил пианистическому искусству наших китайских братьев. Платоническое увлечение сохранялось долго и способствовало, как и любая нереализованная страсть, активизации творческих процессов — влюбленный человек на многое способен.

Через Сусанну я познакомился с двоюродной сестрой {125} ее мужа — Ольгой Александровной Хортик, матерью которой была старшая дочь великого русского художника Валентина Александровича Серова. Даже для «страны добрых людей» — России Ольга Александровна была человек диковинный. От многих ее отличало удивительное доброжелательство по отношению к другим людям. Редко мне доводилось встречать человека так неназойливо, но настойчиво отстаивающего свою потребность быть интеллигентным. В значительной степени содержанием жизни Ольги Александровны было устройство быта и облегчение жизни близких. Все в семье, даже четырехлетняя Катя, дочь Сусанны Павловны, называли ее Олечкой.

Я попал в поле зрения Олечки со всеми своими молодыми проблемами, главной из которой была моя страсть к Сусанне Павловне.

В конце зимы 55‑го у меня началась ангина — в те поры я болел горлом тяжело, с высокой температурой. Олечка восприняла это трагически и в спешном порядке эвакуировала больного со всеми вещами из Трифопаги к себе на квартиру. Так я стал одним из многочисленных приживалов дома Серовых. Говорю об этом буквально, потому что там меня кормили, окружали вниманием, заботой, лаской. Может быть, Олечке не специально пришла в голову мысль разрядить «пистолет самоубийцы», то есть спасти жену брата от влюбленного юнца таким странным образом. Но дело было сделано, и с той поры я несколько лет обитал в доме на Большой Молчановке, 18.

Это была пятикомнатная квартира.

В дальней комнате жил некий Михаил Данилович, Мишуня, как его звал шутник и острослов Юра Серов, Олечкин кузен. Мишу ню с женой подселили к Серовым. А первая от входных дверей комната принадлежала Дмитрию Горлову, скульптору-анималисту. Остальное пространство принадлежало семье Серовых и использовалось ими в целях далеко не коммерческих. {126} В полном смысле слова это была «хорошая квартира», душевный, духовный дом, среда, где восстанавливаются силы души и затягиваются раны. Смысл существования этого дома, казалось, был один — помощь людям. Кстати, душевность и духовность вовсе не исключала спорадически возникающих бурь и даже ураганов, без которых, как я понимаю, русский человек вообще не живет.

Я столкнулся с людьми иного образа мышления. Кузены Олечки — Митя и Юра — являлись личностями, безусловно, яркими. Дмитрий Михайлович большой отрезок времени провел в Китае, и я общался с Юрой, Георгием Валентиновичем, дивясь его необычной по тем временам свободе, его резкому, острому уму, его смешливому и заводному характеру. По профессии Юра был кинооператором — в частности, снимал дипломный фильм Эльдара Рязанова «Остров Сахалин». Когда я попал в семью Серовых, Юра уже сочетался браком со своей женой Ларисой.

Но сердцем дома, безусловно, была Ольга Александровна. Звучит красиво, но абсолютно верно, без всякой идеализации. А потом, вы представляете себе квартиру, где на стене висит «Похищение Европы» кисти дедушки, Серова? Авторская копия. Все было освящено его гением, а Олечка была таким материализованным подтверждением, что это не музей, и никакая не экспозиция, и не дни культуры или дни памяти Валентина Александровича Серова, а, собственно, реальная жизнь, которая вот таким естественным образом переплеталась с историей русской культуры. Как можно было не поверить в себя, находясь там?

Народу в доме Серовых всегда было много: меня регулярно перебрасывали из одной комнаты в другую, чтобы разместить гостей. Кроме проживающих постоянно — Олечки, Сусанны, девочки Кати и ее молоденькой няни, Нины Юдаевой, была еще одна девушка — татарка по имени Сара, выполнявшая функции {127} повара и экономки, — ее-то стараниями и кормилась вся огромная армия народа, проходившая через гостеприимную квартиру. Кто-то задерживался там на месяц, на два… на год. Я сам прожил у Серовых и остаток второго, и третий, и четвертый курс, и даже первый год «Современника», пока не смог снимать квартиру на собственные средства.

Время было удивительное и ни на что не похожее. Из ГУЛАГа стали возвращаться интеллигенты, которых сажали просто потому, что они были интеллигентами, или просто потому, что они были порядочными людьми. В квартире Серовых постоянно появлялись новые люди, выходившие из лагерей. В один прекрасный день пришла и осталась Елена Петровна Пестель, из рода того самого Пестеля. Затем в доме на Большой Молчановке появился ее сын, Юра Пестель, тоже отсидевший. Одно время жила внучка польского революционера Серошевского, Мария Вацлавовна, на вид полнейшая якутка. Для многих эта квартира была перевалочным пунктом, где можно было пережить период «вида на жительство», получения комнаты в коммуналке. Люди находили у Серовых кров, насущный хлеб и сердечное тепло, которое было не менее важно, а может быть, и более важно, чем все остальное.

Сейчас я с большим трудом могу себе представить, как же не мешали-то люди друг другу, обитая в квартире в таком количестве? Этот феномен объясняется лишь одним — бесконечным и искренним доброжелательством «принимающей стороны».

Ежедневно варился суп — грибной или перловый. На столе стоял причудливой формы кофейник из жести — огромный, рассчитанный на всех. Сыр резался тонко-тонко, чтобы всем досталось. В этом доме на удивление всегда всем всего хватало: кофе, сахара, грибов или бульона из лука-порея, и многого, многого другого, что составляло быт нашей «густонаселенной территории». Самое удивительное, что при этом жилось {128} всем удивительно радостно — другого слова у меня нет. И почему они терпели прожорливого нахлебника — ел я немало, в этом своем радостном сообществе?

Теперь-то я понимаю, какой ценой обеспечивалась материальная сторона дела: когда случались какие-нибудь незапланированные траты, со стены снималась маленькая картина или раскрывались папки, в которых хранились серовские эскизы и картины. Они-то и были основным средством к существованию семьи. Помню, как мне почему-то до слез было жалко набросок «Першерон и лошади с зашоренными глазами».

В доме Серовых с неукоснительной последовательностью отмечались религиозные православные праздники — и Пасха, и Масленица. Причем делалось это по полной программе, что называется comme il faut: была настоящая, не из театра «Ромэн», цыганка, которая пела, цыган, который аккомпанировал ей на гитаре, и многое, о чем теперь можно только прочесть в книгах, это кануло в вечность. Ведь дело не только в трапезе, а в ритуале, который соблюдался во всех тонкостях. Там это было в порядке вещей, а не так, как это делали впоследствии, скажем, для иностранцев, — пóшло и стыдно, инсценируя «нечто» и желая произвести впечатление. А в семье Серовых соблюдение национальных традиций было настоящей духовной потребностью. Они умели праздновать, знали, что надо делать в каждом конкретном случае. Поэтому праздники и у них получались настоящими.

К пасхальным или масленичным вечерам готовились заранее, заказывалась особая еда — пасха, куличи или блины — по ситуации, на рынке покупалось парное мясо, делалась буженина. Спиртные напитки у Серовых почти не пили, но в праздники делались исключения. Чтобы добыть сумму, необходимую для приготовлений, продавался очередной набросок деда.

Распорядителем всего была Ольга Александровна.

Есть такой прибор — «ионизатор Микулина». О его {129} существовании я узнал еще школьником девятого класса. В этот электроагрегат наливается вода и при помощи электрического тока молекулы воды расщепляются на какие-то частицы, чудодейственно влияющие на людей. Вот таким оздоравливающим ионизатором и была для семьи Серовых Олечка, которая атомами доброжелательства, расположения и высокогорного воздуха души поддерживала уникальную атмосферу дома. Дом был сам по себе удивительным, но Олечка… Она была настоящим чудом. Человеческое достоинство — вот абсолют, то главное, что в ней было.

Когда мы познакомились, ей было сорок с небольшим, а мне — девятнадцать. Она была небольшого росточка — почти такой «колобок», рано седеющей, с прелестным, чуть птичьим профилем и редкостной доброты глазами, выражение которых менялось только при встрече с внятно выраженными дурными человеческими свойствами — хамством, нахальством. Между нами не было романа. Хотя, наверное, там и было что-то такое, но в высшей степени платоническое. Нежная-нежная привязанность. Кроме того, она, возможно, старалась со всей своей мудростью и тактом затормозить мою влюбленность в Сусанну.

Уму непостижимо, как можно было уделять мне столько внимания и времени. Как можно было столь безусловно разделять мои одноклеточные проблемы… Казалось, Олечка была озабочена одним — моим духовным развитием, которое и стало-то возможным только благодаря ее уверенности в том, что из меня может получиться человек. Что я еще не совсем безнадежен. Ольга Александровна — моя удивительно счастливая жизненная встреча, в результате которой я начал делать шаги от вполне крепко стоящего на ногах оболтуса молчалинского типа в направлении, где я впоследствии стал превращаться в homo sapiens, то есть в того человека, который обладает достоинством. {130} Я не говорю, что сейчас этот процесс уже завершен — видимо, он продолжается до самой смерти, если уж человек начал двигаться в эту сторону. Льщу себя надеждой, что в результате всего этого умру интеллигентным человеком.

Олечка стала моим гидом, который повел меня по московским саваннам и показал разные стороны жизни. Многое из того, к чему я привык, приобщился, привила мне она. Страсть к чтению, ставшую неотъемлемой чертой моего характера, я привез из Саратова. А вот любовь к классической музыке — целиком заслуга Ольги Александровны, хотя на первых порах я попросту засыпал в консерватории, куда дисциплинированно и доброжелательно ходил с Олечкой в концерты. Но как-то однажды все переменилось. Помню эти дивные вечера — Святослав Рихтер, Лазарь Берман, Карло Цекки, Нема Штаркман, Айзек Стерн. Концерты в Малом зале, где играл еще один опекаемый Олечкой человек, Витя Афанасьев, приятель ее кузины Лиды. Витя, кроме всего прочего, еще и иллюстрировал уроки музыкальной грамоты у нас в Школе-студии. Все это стало частью моей жизни.

А потом был конкурс Чайковского с волшебным Клиберном, прослушанный от корки до корки. Клиберн — вдохновенно моцартианский, с огромными лапищами и какими-то необыкновенно гибкими пальцами. Едва ли не самым сильным художественным впечатлением моей жизни оказался вечер, когда Клиберн музицировал с Рихтером в доме у Дорлиак.

Олечка меня вывела в московский «высший свет». Она знала всех… Мы ходили к Нейгаузам. А в квартиру к Серовым забегал Пастернак — читал главы из «Доктора Живаго». Дело не в перечне фамилий, а в самой атмосфере, в той новой ауре, куда попал провинциал…

А еще были удивительные воскресенья, когда было тепло, когда стояло бабье лето, и мы ездили в Абрамцево, {131} Архангельское, Мураново — те удивительные места, куда в ином случае я либо не попал бы вовсе, либо попал, но не воспринял бы это так свободно, полно и естественно.

На весь день с собой брали двухкилограммовый пакет болгарского винограда по цене один рубль десять копеек и огромную булку. Самые радостные и счастливые, самые беззаботные мои экскурсии.

Это был не только культурный досуг, не только количество и качество впечатлений, почерпнутых мною в местах наивысших достижений садово-парковой культуры, это было самое главное, чему Ольга Александровна обучала. Не дидактически, а образом своей жизни.

Не знаю, как все это описать словами. Почти невозможно.

Она зарабатывала на жизнь переводами с французского. Итоговая работа Ольги Александровны Хортик — фразеологический франко-русский словарь под редакцией профессора Якова Борисовича Рецкера.

Олечка… в моем понимании она и есть соль, гордость русской земли. Как по-своему прав был Сталин, когда уничтожал таких людей, потому что они, и только они противостояли той форме фашизма, которая насаждалась им в России. Противостояли силой своего несопротивления.

Ее любовь оберегает меня всю мою жизнь, как и любовь мамы, бабушки, Колавны… Спустя годы Олечка с удивительной нежностью относилась к моему сыну Антону. Она дарила его своей любовью и заботой, как в пустяках, так и в чем-то серьезном.

 

На втором курсе заметно продвинулись и мои студенческие дела. Начался второй период учебы в Школе-студии. Первые полтора года были неким «вхождением в Москву», а собственно «обретение профессии» началось только по прошествии времени.

{132} Я начал ощущать некоторую уверенность в себе, и все более увлекался тем, что ныне называю технологией профессии. Хотелось понять — и интуитивно, и вполне определенно — что есть актерское мастерство. Почему у одного получается, а у другого нет.

В первом семестре второго курса мне, судя по всему, удался отрывок из «Первых радостей» Федина, который делался с педагогом Василием Петровичем Марковым.

Марков не был театральной звездой. Но педагогом был замечательным. Это вовсе не противоречит моему убеждению, что педагог должен быть хорошим актером. Иногда у блестящего артиста просто не складывается актерская судьба по тем или иным обстоятельствам, собственно к творчеству отношения не имеющим.

Василий Петрович играл во МХАТе небольшие роли: Дзержинского в «Кремлевских курантах», слугу Фипса в «Идеальном муже», и во всех эпизодах он был убедителен и соразмерен. А в жизни выглядел этаким англичанином с крахмальным воротничком — худой, высокий, изящный.

Марков много внимания уделял технической оснастке, навыкам ремесла: пристройка, настройка, пристройка сверху, пристройка снизу. Все «научно», но, в общем, понятно. Например, в сцене из «Первых радостей», которую он с нами репетировал, я играл Кирилла Извекова, а Толька Карпов — следователя. Следователь вел допрос, во время которого мой герой ронял карандаш, тайком вытягивая из него грифель. Видимо, чтобы потом писать им какие-нибудь «записки с петлей на шее». И вот, когда я поднимал карандаш, следователь спрашивал: «Сломался карандаши‑к?» Марков очень много работал над этим твердым финальным «к» в слове «карандашик». Оно должно было звучать как выпад, как напряжение, как намек на то, что следователь уже знает о содеянном.

Такого рода заострение представляется мне аналогичным {133} принципу расширения угла зрения фотообъектива. Обычный объектив воспринимает угол зрения в 120 градусов. Но бывают объективы, которые дают 180 градусов. А есть японский — «рыбий глаз» — его обзор еще шире. Так и в данном случае актер демонстрирует партнеру расширенный угол зрения. Показывает, что он в курсе дел: мол, не надо из меня идиота делать. Вот такие мелкие приемы и приемчики и формируют техническое оснащение актера.

При довольно интенсивном графике занятий в Школе-студии мне катастрофически не хватало нагрузки, канализации моей ненасытной энергии. Поэтому я стал посещать «ночную студию» Петра Михайловича Ершова, одного из очень интересных театральных педагогов и режиссеров, автора очень толковой книги по проблеме режиссуры, человека близкого к Василию Осиповичу Топоркову. Привел меня туда Никита Никифоров. Младше меня в студии была только дочь Петра Михайловича, которая впоследствии продолжила дело своего отца. Грех было не воспользоваться реалиями нового времени, ведь создание ночного театрального заведения, вроде студии Ершова, стало возможным лишь после пятьдесят третьего.

Трудно пересказывать словами профессиональные экзерсисы, которые нам предлагались в «ночной студии» Ершова. Это были лабораторные работы по освоению элементарных слагаемых актерского ремесла. Упражнения весьма отличались от тех, что мы делали в Школе-студии, и мне был очень интересен сам факт их отличности. Прежде всего, Петр Михайлович настаивал на подробном изучении искусства словесных действий: приказать, отказать, заставить, выгнать. К примеру, слово «Нет!» надо было выкрикнуть так, чтобы полностью отбить у человека охоту обращаться к тебе с тем или иным предложением, то есть отказать категорически, безусловно. Полная гипертрофия словесного действия позволяла быстрее входить {134} в требуемое творческое самочувствие практически. Но это был всего лишь маленький элемент ремесла, дававший возможность через «калитку» слова проникать в самые его глубины.

Конечно, это полезно!

Невероятно важным для меня было и то, что Петр Михайлович часто одобрял мои проявления на занятиях. Это давало мне почувствовать так необходимое молодому артисту профессиональное признание со стороны старшего по ремеслу.

Я понял, что многое можно сделать самому не только в академическом театральном учебном заведении, но и даже вот таким образом, когда в результате того, что ты не спал половину ночи, чему-то в студии научился, приобрел некое новое умение. Сейчас я не устаю повторять студентам о необходимости постоянно приобретать и коллекционировать свои профессиональные умения, поскольку актер никогда не должен показываться перед зрителями «голым». Наступит момент, когда он останется на освещенной сцене один и должен будет стать интересным зрителям. Привлечь к себе внимание, смочь в любой момент занять внимание людей — очень важное достоинство актера и уже само по себе есть свидетельство настоящего владения профессией.

Мои добровольные дополнительные нагрузки были материализацией тоски по более совершенному и полному владению профессией. То же чувство привело меня потом и в «Современник».

Хлестаков

Наивысшим моим достижением на втором курсе стал отрывок из «Ревизора». Я играл Хлестакова. Роль, занявшую чрезвычайно важное и драматичное место в моей жизни. Заветная роль, которая целиком все-таки {135} была сыграна мною спустя тринадцать лет, но не в России, а в Чехословакии. Мой самый большой театральный успех придет ко мне в преддверии пражской весны, с чем также будут связаны определенные коллизии… Но об этом позже.

А тогда, на втором курсе, мы с Игорем Задереем и Толей Карповым играли сцену с трактирным слугой и Осипом. Честно говоря, я совсем не рассчитывал на подобный прием у зрителя, причем зрителя профессионального, состоящего отнюдь не из членов «группы скандирования» или из «родственников со стороны жены». Пьеса Гоголя предоставила такие чрезвычайные обстоятельства, которые актерски оказались мне близки и понятны. Возможно, отрывок из «Ревизора» явился первым занятием актерской профессией всерьез, а его успех просто вернул меня на землю: конец любительщине и ученичеству. Оказалось, что даже на первых школьно-студенческих порах в профессии можно получать одобрение, а главное — человеческое внимание и доброжелательность, которые заслужила эта моя, по сути, детская работа. На прогон пришла Елена Петровна Пестель, ученица Михаила Александровича Чехова, и наговорила кучу комплиментов — не абстрактных, а даже слишком конкретных — о схожести природы хулиганства. Нашего с Михаилом Александровичем. Первые серьезные похвалы в моей жизни. Как ни странно, они отнюдь не «заводили» меня, и не уносили ad astrum, а были реальным подтверждением того, что я занимаюсь своим Делом, вызывая при этом интерес взрослых, интеллигентных и уважаемых мною людей. Очевидно, какое-то зерно в профессии было найдено, а потому уже можно было надеяться на что-то большее в будущем. Стало ясно, что я не просто осваиваю Москву, занимаясь любовными приключениями и рассеиванием своей культурно-эстетической темноты.

До этого переломного момента я переживал период {136} розового ученичества, все еще пребывая в счастливой и невозвратной поре детства. А тут, в одночасье, одной ролью, перешел в категорию талантливого, подающего серьезные надежды артиста. Наступило время, когда понимаешь, что впредь от тебя ждут уже не просто результата, а хорошего результата, и ты просто вынужден соответствовать моменту. Становишься как бы… кентавром: и седоком, и средством передвижения одновременно. Актер сливается с образом. Возникает ощущение формы. Перестаешь болеть, потому что актер не может болеть. Важнейший признак профессионализма.

В «Ревизоре» впервые было нащупано мое главное актерское достоинство — амплуа комического артиста. Природа моя расцветает в характерности. И тогда я на самом деле порой становлюсь убедительным. Мою актерскую биографию так и следует называть — «характерный актер».

По замечанию Дмитрия Николаевича Журавлева, в характерных ролях я как будто бы сажусь в огромную скоростную машину и несусь на таких скоростях, что уже сам не контролирую движение. В силу вступает инерция. Журавлев сказал это о небольшой роли урядника в пьесе Горького «Враги», где я одновременно играл еще и Грекова, в темпе переодеваясь за кулисами.

Дмитрий Николаевич, кстати, преподавал в Школе-студии художественное слово. Был необыкновенно интеллигентен и неизменно добр.

Его нетрудно было обмануть. Чем и пользовались иногда.

Однажды на экзамене по сценречи я должен был сдавать новеллу Мериме «Федериго». Но, занятый более интересными вещами, текста не выучил, и в итоге знал лишь пять страничек из четырнадцати. Дальше шла чистая импровизация. Елена Михайловна Губанская, педагог сценречи, мою отсебятину легко расчухала. {137} А Дмитрий Николаевич как смотрел с начала влюбленными глазами, так и просмотрел до конца.

Однако еще довольно долго мое лучшее амплуа не было востребовано. В Школе-студии меня занимали, главным образом, в ролях лирических героев. Иногда это наверняка выглядело забавно, потому что у «красавца мужчины» объем шеи был, как я уже сказал, всего тридцать семь сантиметров. На четвертом курсе, когда после показа очередной роли любовника — директора в пьесе «Деревья умирают стоя», я отправился в раздевалку за своим «лирическим», а на самом деле довольно засратым пальтишком. И вдруг услышал обрывок разговора педагогов, доносящийся из-за перегородки. Это были жуткого сарказма слова Виктора Карловича Монюкова, подвергающие сомнению мои мужские достоинства, предъявленные зрителю в пьесе. Цензурно смягчая — «не по зубам», не по соплям, да и не по другим частям тела.

Что бы там, может быть, вполне справедливо, ни говорил Монюков, но именно такие роли я играл и в Школе, и на первых порах в «Современнике»…

С переходом на третий курс я стал заниматься профессией более осмысленно, делово и взросло, что ли. Время полетело стремительно. Мы перешли в категорию «дедов». Я стал получать повышенную стипендию — 450 рублей. Дебютировал на радио.

Николай Литвинов

Человеком, который привел меня на Всесоюзное радио, был главный режиссер детской редакции Николай Владимирович Литвинов.

В пору моего детства, да и в пору детства моих старших детей, сказочник Литвинов баюкал, развлекал и завлекал ребят всех возрастов, которые как зачарованные замирали возле радиоприемников, услышав {138} его сакраментальное, с придыханием, приветствие: «Здравствуй, дружок…».

Его рассказы о мальчике-луковке, о Коте в сапогах или о Буратино были одним из источников эмоционального обогащения моей неокрепшей детской души. Мог ли я знать, что через каких-нибудь десять лет невидимый радиосказочник превратится для меня во вполне реального человека, которому суждено будет сыграть в моей жизни чудесную и незабываемую роль.

В повести Василия Аксенова «Затоваренная бочкотара» говорится, как один из персонажей — «старик Моченкин дед Иван» — дал своему сыну в руки верную «шабашку» — холостить овец. Так вот, и Николай Владимирович, взяв меня на роль комара в сказку, где я старательно изображал кровососущее насекомое, обеспечил значительную часть моего личного — и довольно большого по тем временам — бюджета. За свою жизнь я записал, может быть, тысячу передач, включая те, которые делались «на один раз». Но дело не в их конкретном количестве, а в том, сколько денег было получено за эту «шабашку» в бухгалтерии на улице Качалова, в Доме звукозаписи.

Литвинов был отцом-вдохновителем многих моих работ на радио. Николай Владимирович подобрал меня, мальца-огольца, студента Школы-студии МХАТ, по доброте душевной и пристроил к своей кормушке, вожделенной и недосягаемой для многих. В «стойлах» его золотой артистической конюшни стояли взнузданные и готовые в любой момент выйти к микрофону такие мэтры радиоэфира, как Евгений Весник, Георгий Вицин, Осип Абдулов, Геннадий Дудник, Ростислав Плятт, Понсова, Сергей Цейц, Борис Иванов, Михаил Погоржельский, Людмила Шапошникова, Антонина Ильина — весь набор выдающихся народных артистов МХАТа. Толпа избранников, куда я был в одночасье помещен Николаем Владимировичем, представляла собой не только коллектив профессионалов, {139} но и цветник изощренных хулиганов, которые любое свое присутствие у микрофона постоянно прореживали твердым и настойчивым желанием «расколоть» своего партнера. Никакой Кио не смог бы выдумать фокусов и кренделей, подобных тем, что выделывали эти «священные чудовища» во время работы. Вооружившись текстами, мы становились по обе стороны микрофона по трое или четверо. Сидя у радиоприемника, понять, что происходит в студии, вещающей строго по сценарию, было просто невозможно. На самом же деле в студии происходили вещи невероятные. Несвоевременное скашивание глаза в сторону партнеров, более всего на свете мечтающих рассмешить тебя и предпринимающих для этого все возможное и невозможное, вызывало внезапный приступ патологического хохота. Чтобы справиться с накатившей истерикой, надо было, зажав нос, тихо отползти за ширму, отсмеяться, прийти в себя, и так же беззвучно вернуться на место, ибо многие передачи Всесоюзного радио транслировались в прямом эфире.







Сейчас читают про: