Маленький господин Фридеман 8 страница

– Очень хорошо! – повторил господин Клетериан. – В таком случае, дорогой мой, позвольте ответить вам устно, поскольку, на мой взгляд, идиотство писать длиннейшие письма людям, с которыми можно в любой момент поговорить.

– Ну… уж и идиотство… – протянул господин Шпинель с извиняющейся, даже подобострастной улыбкой.

– Идиотство! – повторил господин Клетериан и стал энергично трясти головой, чтобы показать, сколь непоколебима его уверенность в своей правоте. – Я бы и словом не удостоил эту писанину, я бы – честно скажу – побрезговал завернуть в нее бутерброд, если б она кое-что не объяснила мне, не сделала понятным некоторое изменение… Впрочем, это вас не касается и к делу не относится. Я деловой человек, и у меня есть другие заботы, кроме ваших невыразимых видений…

– Я написал «неугасимое видение», – сказал господин Шпинель и выпрямился. Это был единственный момент их разговора, когда он проявил достоинство.

– «Неугасимое… невыразимое…» – ответил господин Клетериан и заглянул в рукопись. – У вас отвратительный почерк, уважаемый; я бы не взял вас к себе в контору. На первый взгляд кажется, что он четкий, а приглядишься – видны пропуски и неровности. Но это дело ваше, меня это не касается. Я пришел сказать вам, что, во-первых, вы шут гороховый, – впрочем, это, надеюсь, вы и сами понимаете. Но, кроме того, вы – большой трус, думаю, что и это мне незачем вам подробно доказывать. Жена мне как-то писала, что, встречаясь с женщинами, вы не смотрите им в лицо, а только искоса поглядываете на них, вы хотите унести с собой красивый образ и боитесь действительности. К сожалению, она потом перестала рассказывать о вас в своих письмах, а то бы я узнал много всяких историй. Такой уж вы человек. Каждое третье слово у вас «красота», а в сущности, вы – трус, тихоня и завистник. Отсюда-то и ваше нахальное замечание насчет «темных коридоров»; вы думали меня им сразить, а оно меня только позабавило, позабавило – и все! Ясно теперь? Стали вам немного яснее «ваши действия и ваша сущность»? Жалкий вы человек! Хотя это и не является моей «непременной обязанностью», ха-ха-ха!

– У меня написано: «неизбежная обязанность», – поправил его господин Шпинель, но тут же перестал спорить. Беспомощный, несчастный, большой, седоволосый, он стоял, как школьник, получивший нагоняй.

– «Неизбежная… непременная…» Подлый вы трус, вот что я вам скажу. Каждый день вы видите меня за столом, вы здороваетесь со мной и улыбаетесь, вы передаете мне соус и улыбаетесь, вы желаете мне приятного аппетита и улыбаетесь. А в один прекрасный день на мою голову валится вот эта мазня с идиотскими обвинениями. Что и говорить, на бумаге вы храбрец! Ну, пусть бы этим дурацким письмом дело и кончилось. Так нет же, вы еще вели интриги против меня, вели их за моей спиной, теперь я это прекрасно понимаю… впрочем, не воображайте, что вы чего-то добились! Если вы тешите себя надеждой, что вскружили голову моей жене, то вы заблуждаетесь, любезный, слишком она для этого разумный человек! А если вы, чего доброго, думаете, что на этот раз она встретила меня как-то по-другому – меня и ребенка, – так это уж сущая ерунда! Если она и не поцеловала сына, то сделала это из осторожности, потому что недавно возникло предположение, что болезнь у нее не в дыхательном горле, а в легких, и тут уж неизвестно… Хотя вообще-то совсем еще не доказано, что у нее плохо с легкими, а вы уж заладили: «Она умирает, милостивый государь!» Осел вы, и больше ничего.

Тут господин Клетериан попытался перевести дыхание. Он так разгневался, что непрестанно пронзал воздух указательным пальцем правой руки, в то время как левая самым безжалостным образом комкала письмо. Лицо его, окаймленное светлыми английскими бакенбардами, побагровело, набухшие вены, словно грозные молнии, прорезали его насупленный лоб.

– Вы ненавидите меня, – продолжал он, – и вы бы меня презирали, если бы я не был сильнее вас. Да, я сильнее, черт возьми, у меня душа на месте, а у вас она то и дело уходит в пятки, хитрый вы идиот, я бы отдубасил вас с вашим «духом и словом», если бы это не было запрещено. Но это еще не значит, что я вам так просто спущу ваши нападки: боюсь, что вам очень не поздоровится, если я покажу своему адвокату то место в письме, где говорится насчет «заурядной фамилии». Моя фамилия, сударь, вполне хороша, и хороша благодаря мне. А вот дадут ли вам под залог вашей фамилии хотя бы полушку в долг, это, сударь мой, более чем сомнительно. И откуда вы только взялись, бездельник! Надо бы издать закон против таких, как вы! Вы опасны для общества! Вы сводите людей с ума!.. Впрочем, не воображайте, что вам удалось своротить мне мозги, тоже еще заступник нашелся! Меня не собьют с толку такие типы, как вы. У меня душа на месте…

Господин Клетериан был в самом деле крайне взволнован. Он кричал и все время повторял, что душа у него на месте.

– ««Они пели»… Черта с два! Да не пели они вовсе! Они вязали. И еще они говорили, насколько я понял, о рецепте приготовления картофельных пончиков; и если я повторю ваши слова насчет «упадка» и «угасания» своему тестю, то он тоже возбудит против вас дело, можете быть уверены!.. «Видели ли вы эту картину, видели ли вы ее?» Конечно, я ее видел, но я не понимаю, почему мне следовало затаить дыхание и удрать. Я не поглядываю на женщин украдкой, я смотрю на них, и, если они мне нравятся, я их беру. У меня душа на мес…

В дверь постучали. Раздалось девять или десять быстрых ударов подряд, короткая нервная дробь, заставившая господина Клетериана умолкнуть, и чей-то захлебывающийся, непослушный в беде голос торопливо проговорил:

– Господин Клетериан, господин Клетериан, ах, нет ли здесь господина Клетериана?

– Не входите, – неприязненно сказал господин Клетериан. – В чем дело? У меня здесь разговор.

– Господин Клетериан, – отвечал неверный, прерывающийся голос. – Вам нужно пойти, врачи тоже там… о, какое это страшное горе…

Он бросился к двери и распахнул ее. В коридоре стояла советница Шпатц. Она держала платок у рта, и крупные продолговатые слезы попарно скатывались в этот платок.

– Господин Клетериан, – с трудом проговорила она, – это такое горе… Она потеряла столько крови, ужасно, ужасно… Она спокойно сидела в кровати и что-то тихонько напевала, и вдруг пошла кровь, Боже мой, столько крови…

– Она умерла?! – закричал господин Клетериан. Он схватил советницу за руку выше локтя и стал мотать ее с одного конца порога к другому. – Нет, не совсем, что? Не совсем, она еще сможет меня увидеть… Снова немного крови? Из легких, что? Я готов признать, что кровь, наверно, из легких… Габриэла! – внезапно сказал он, и глаза его наполнились слезами; его одолевало горячее, хорошее, человечное и честное чувство. – Да, я иду! – добавил он и, широко шагая, потащил за собой советницу. Из глубины коридора еще доносились его затихающие слова: «Не совсем, что?.. Из легких, а?»

Господин Шпинель стоял все на том же месте, где стоял во время так внезапно прерванного визита господина Клетериана, и глядел в открытую дверь. Наконец он шагнул вперед и стал прислушиваться. Но все было тихо, он затворил дверь и вернулся на прежнее место.

С минуту он разглядывал себя в зеркале, затем подошел к письменному столу, вынул из ящика небольшую бутылку и налил себе стаканчик коньяку, – кто осудит его за это? Выпив, он лег на диван и закрыл глаза.

Окно стояло раскрытым. В саду «Эйнфрида» щебетали птицы, и эти слабые, нежные, дерзкие звуки были тонким и проникновенным выражением весны. Один раз господин Шпинель тихо проговорил: «Неизбежная обязанность». Потом он стал мотать головой, втягивая воздух через зубы, словно в приступе нервной боли.

Успокоиться, прийти в себя было невозможно. Нет, он не создан для таких грубых переживаний! Психологический процесс, анализ которого завел бы нас слишком далеко, заставил господина Шпинеля принять решение – подняться и пройтись по свежему воздуху. Он надел шляпу и вышел из комнаты.

Окунувшись в мягкий душистый воздух, он обернулся, и глаза его скользнули вверх по зданию – к одному из окон, к занавешенному окну, которое и приковало к себе на мгновение его серьезный, пристальный, сумрачный взгляд. Потом он заложил руки за спину и зашагал по дорожке. Шагал он в глубоком раздумье.

На клумбах лежали маты, деревья и кусты стояли еще голые; но снег уже сошел, и только влажные следы его виднелись кое-где на дорожках. Обширный сад со всеми гротами, аллейками и беседками был залит роскошным предвечерним светом; густые тени чередовались с сочным золотом, и темные ветви деревьев четко и тонко вырисовывались на светлом небе.

Был тот час, когда солнце приобретает очертанья, когда бесформенная масса света превращается в спускающийся диск, спокойное, ровное пламя которого не ослепляет нас. Господин Шпинель не видел солнца: он шел так, что оно было скрыто от него, шел с опущенной головой и тихо напевал короткую музыкальную фразу, робкую, жалобную, улетающую вверх мелодию, мелодию страстной тоски… Вдруг он судорожно вздохнул, остановился и точно прирос к месту, брови его резко сомкнулись, а зрачки расширились, в них, казалось, застыло злобное отвращенье…

Дорога сделала поворот – теперь она шла навстречу заходящему солнцу. Огромное, подернутое двумя узкими светлыми полосками позолоченных по краям облаков, оно косо висело на небе, заставляя пламенеть вершины деревьев и разливая по саду красновато-желтое сиянье. И посреди этого золотистого великолепия, с громадным ореолом солнечного диска над головой, стояла пышная особа в наряде из шотландки и чего-то золотого и красного, стояла, упираясь правой рукой в могучее бедро, а левой потихоньку толкая изящную колясочку – к себе и от себя. В коляске сидел ребенок – Антон Клетериан-младший, упитанный сын Габриэлы Экгоф.

Он сидел, откинувшись на подушки, в белой пушистой курточке и в большой белой шляпе, великолепный, здоровый бутуз, и глаза его весело и уверенно встретили взгляд господина Шпинеля. Романист хотел собраться с силами, в конце концов он был мужчиной, у него бы хватило духа пройти мимо этого неожиданного, озаренного солнечным светом видения и продолжить свою прогулку. Но тут случилось нечто ужасное: Антон Клетериан стал смеяться, им овладела буйная радость, он визжал от необъяснимого восторга, так что жутко становилось на сердце.

Одному Богу известно, что привело его в такой восторг: черная ли фигура, которую он увидел перед собой, вызвала у него эту дикую веселость, или это был внезапный приступ какой-то животной радости. В одной руке он держал костяное кольцо, которое дают детям, когда у них режутся зубы, в другой – жестяную погремушку. Оба эти предмета он в восторге протягивал вверх к солнцу и так стучал ими друг о друга, словно хотел над кем-то поиздеваться. Глаза он зажмурил от удовольствия, а рот раскрыл так широко, что видно было розовое нёбо. Взвизгивая, он мотал головой из стороны в сторону.

Тут господин Шпинель повернулся и зашагал прочь. Преследуемый ликованием молодого Клетериана, он шел по дорожке, и в положении рук его была какая-то настороженность, какое-то застывшее изящество, а в ногах – та нарочитая медлительность, которая бывает у человека, когда он хочет скрыть, что внутренне пустился наутек.

 

Тонио Крёгер

 

Зимнее солнце, стоявшее над тесным старым городом, казалось за слоем облаков лишь молочно-белым, блеклым сиянием. В узеньких уличках меж домов с островерхими крышами было сыро и ветрено; время от времени с неба сыпалось нечто вроде мягкого града – не лед и не снег.

В школе кончились занятия. На мощеный двор и через решетчатые ворота на улицу ватагами выбегали освобожденные узники, чтобы тотчас же разбрестись кто куда. Школьники постарше левой рукой степенно прижимали к плечу сумки с книгами, а правой – выгребали против ветра, спеша к обеду. Мелкота бежала веселой рысцою, так что снеговая каша брызгами разлеталась во все стороны, а школьные пожитки тарахтели в ранцах из тюленьей кожи. Впрочем, все мальчики, независимо от возраста, с почтением во взоре снимали фуражки перед вотановой шляпой и юпитеровой бородой размеренно шагавшего старшего учителя…

– Ну, скоро ты, Ганс? – спросил заждавшийся на шоссе Тонио Крёгер и, улыбаясь, двинулся навстречу другу, который выходил из ворот и, увлеченный разговором с товарищами, совсем уже было собрался уйти с ними…

– А что? – спросил тот, взглянув на Тонио. – Ах да! Ну, ладно, пройдемся немного.

Тонио не отвечал, глаза его стали грустными. Неужто же Ганс позабыл и только сейчас вспомнил, что они уговаривались сегодня часок-другой погулять вдвоем? А он-то весь день радовался этому уговору!

– Ну, прощайте, друзья! – сказал товарищам Ганс Гансен. – Мы с Крёгером еще немного пройдемся.

И они свернули налево, в то время как остальные пошли направо.

Ганс и Тонио могли позволить себе эту прогулку после занятий, так как дома у того и у другого обедали в четыре часа. Отцы их были крупными негоциантами, занимали выборные должности и пользовались немалым влиянием в городе. Гансены из рода в род владели обширными лесными складами внизу у реки, где мощные механические пилы с шипением и свистом обрабатывали древесные стволы. Тонио был сыном консула Крёгера, того самого, чье фирменное клеймо – широкое и черное – красовалось на больших мешках с зерном, которые ломовики целыми днями развозили по улицам, и чей поместительный старый дом, доставшийся ему от предков, слыл самым барственным во всем городе… Друзьям то и дело приходилось снимать фуражки при встрече со знакомыми, среди которых попадались и такие, что первыми почтительно здоровались с четырнадцатилетними мальчуганами…

У обоих были переброшены через плечо сумки с книгами, оба были хорошо и тепло одеты: Ганс – в бушлат, с выпущенным наружу синим воротником матроски, Тонио – в серое пальто с кушаком. Ганс, по обыкновению, был в датской матросской шапочке с короткими лентами, из-под которой выбивалась прядь белокурых волос. Статный, широкоплечий, узкобедрый, с открытым и ясным взглядом серо-голубых глаз, он был очень хорош собою. Под круглой меховой шапкой Тонио виднелось смуглое, тонкое лицо южанина и глаза с тяжелыми веками; оттененные чуть заметной голубизной, они мечтательно и немного робко смотрели на мир… Рот и подбородок Тонио отличались необыкновенно мягкими очертаниями. Походка у него была небрежная и неровная, тогда как стройные ноги Ганса, обтянутые черными чулками, шагали упруго и четко.

Тонио не говорил ни слова. У него было тяжело на сердце. Нахмурив разлетные брови, вытянув губы, как бы для того, чтобы свистнуть, и склонив голову набок, он сурово смотрел вдаль. Этот наклон головы и хмурое выражение лица были характерны для него.

Внезапно Ганс взял Тонио под руку и слегка покосился на своего друга, он ведь отлично знал, что с ним творится. И хотя Тонио еще некоторое время хранил молчание, на душе у него сразу полегчало.

– Не думай, что я позабыл, Тонио, – сказал Ганс, глядя себе под ноги, – я просто считал, что сегодня у нас ничего не выйдет, очень уж холодно и ветрено. Но я-то холода не боюсь, и ты молодец, что, несмотря ни на что, дождался меня. Я решил, что ты ушел домой, и злился…

Каждая жилка в Тонио радостно затрепетала от этих слов.

– Давай пойдем по бульварам, – растроганно отвечал он. – По Мельничному и Голштинскому, таким образом я провожу тебя до дому… Не беда, что обратно мне придется идти одному, – в следующий раз ты меня проводишь.

Он, собственно, не очень-то верил Гансу, прекрасно понимая, что тот и вполовину не придает такого значения этой прогулке. Но видел, что Ганс раскаивается в своей забывчивости, ищет примирения, и отнюдь не хотел от этого примирения уклоняться…

Дело в том, что Тонио любил Ганса Гансена и уже немало из-за него выстрадал. А тот, кто сильнее любит, всегда внакладе и должен страдать, – душа четырнадцатилетнего мальчика уже вынесла из жизни этот простой и жестокий урок; по самой своей натуре он очень дорожил такими житейскими наблюдениями, внутренне как бы брал их на заметку, даже радовался им, хотя отнюдь ими не руководствовался и никаких практических выводов для себя из них не делал. Так уж он был устроен, что эта наука казалась ему куда важнее, куда интереснее знаний, которые ему навязывали в школе. Во время уроков, в классе под готическими сводами, он главным образом размышлял над этими истинами, стараясь как можно полнее продумать и прочувствовать их. При этом он ощущал почти такую же радость, как в часы, когда расхаживал со скрипкой по комнате (Тонио играл на скрипке), извлекая из нее самые нежные звуки, которые сливались с плеском фонтана, в саду, под старым орешником, посылавшего высоко в воздух свои резвые струи.

Фонтан в саду под старым орешником, скрипка и морские дали, дали Балтийского моря, чьи летние грезы ему удавалось подслушать во время каникул, – все это было тем, что он любил, чем старался окружать себя, среди чего протекала его внутренняя жизнь. Все эти слова и образы непроизвольно складывались в стихи, да и вправду нередко звучали в стихах, которые случалось слагать Тонио Крёгеру.

Тетрадь со стихами собственного сочинения! Слух об этой тетради, распространившийся по его, Тонио, оплошности, изрядно повредил ему во мнении одноклассников и учителей. Правда, сыну консула Крёгера казалось, что глупо и подло порицать человека за писание стихов, и он презирал за это своих товарищей и учителей, впрочем и без того внушавших ему отвращенье дурными манерами и мелкими слабостями, которые он подмечал в них с удивительной проницательностью. С другой стороны, он и сам, считая стихотворство чем-то неуместным, даже неподобающим, признавал правоту тех, что его осуждали. И все-таки продолжал стихотворствовать…

Поскольку дома он попусту растрачивал время, а в школе был мешкотен, рассеян и на дурном счету, то и отметки приносил самые дурные, что очень огорчало и сердило его отца, высокого, изящно одетого господина, с умными голубыми глазами и неизменным полевым цветком в петлице. Зато матери Тонио, его черноволосой красавице матери, носившей имя Консуэло и нисколько не похожей на всех остальных дам в городе, – отец когда-то привез ее из далеких краев, расположенных в самом низу карты, – его отметки были совершенно безразличны.

Тонио любил свою смуглую пылкую мать, так чудесно игравшую на рояле и на мандолине, и радовался ее безразличию к тому, что все у него не так, как у людей. Но в то же время он чувствовал, что гнев отца достойнее и почтеннее; хотя тот на все лады и распекал сына, Тонио в глубине души соглашался с ним, а веселую беспечность матери находил немного непутевой. Временами он думал примерно так: «Ну пусть уж я такой, как есть, нерадивый, упрямый, пусть я размышляю о вещах, которые нисколько не интересуют других, пусть не хочу и не могу измениться. Но конечно, за это меня нужно бранить и наказывать, а не отделываться игрой на рояле и поцелуями. Мы же не цыгане в таборе, а добропорядочные люди: консул Крёгер, семейство Крёгеров…» Нередко он даже спрашивал себя: «Почему я какой-то отщепенец, не такой, как все, почему учителя ко мне придираются, а сам я сторонюсь товарищей? Ведь это хорошие, благонравные ученики, – то, что называется «золотая середина». Учителя не кажутся им смешными, они не пишут стихов и думают о том, о чем положено думать и что можно высказывать вслух. Какими порядочными, со всем согласными они ощущают себя, и как это, наверно, им приятно… Кто же я такой и что со мной будет дальше?»

Эта склонность Тонио рассматривать себя и свое отношение к жизни со стороны играла большую роль в его любви к Гансу Гансену. Он любил его прежде всего за красоту; но еще и за то, что Ганс решительно во всем был его противоположностью. Ганс Гансен прекрасно учился, был отличным спортсменом, ездил верхом, занимался гимнастикой, плавал, как рыба, и пользовался всеобщей любовью.

Учителя, можно сказать, души в нем не чаяли, звали его по имени, всячески поощряли, товарищи заискивали перед ним, мужчины и дамы, встречаясь с ним на улице, гладили белокурые пряди, выбивающиеся из-под его датской матросской шапочки, и говорили:

– Здравствуй, Ганс Гансен, что за славные у тебя кудри! Ну, как? Все еще первый ученик? Молодчина! Кланяйся маме и папе, мой мальчик!

Таков был Ганс Гансен, и Тонио Крёгер, смотря на него, всякий раз ощущал завистливое томление. Оно гнездилось где-то повыше груди и жгло его сердце. «Ну у кого еще могут быть такие голубые глаза; кто, кроме тебя, живет в таком счастливом единении со всем миром? – думал Тонио. – Ты всегда находишь себе благопристойные, респектабельные занятия. Покончив с приготовлением уроков, ты отправляешься в манеж или выпиливаешь из дерева какие-нибудь вещички; даже во время каникул у моря ты по горло занят греблей, катаньем под парусом или плаваньем, тогда как я праздно валяюсь на песке, всматриваясь в таинственные изменения, что пробегают по лику моря. Поэтому так ясны твои глаза. Быть таким, как ты…»

Впрочем, он не делал попыток стать таким, как Ганс Гансен, а может быть, и не хотел этого всерьез. Но, оставаясь самим собою, он мучительно желал, чтобы Ганс любил его, и на свой лад домогался его любви: всей душой, медлительно, самозабвенно, в печали и томлении – томлении, что гложет и жжет больнее, чем буйная страсть, которую можно было бы предположить в нем, судя по его южному облику.

И он домогался не напрасно. Ганс видел, что Тонио кое в чем его превосходит, например, в известной изощренности речи, позволявшей ему высказывать необычные мысли, и к тому же Ганс хорошо понимал, что столкнулся здесь с чувством, необычайно сильным и нежным, и умел быть благодарным; он доставлял Тонио немалую радость своим дружелюбием, но также и муки: ревность, разочарование, горечь от безнадежных попыток установить наконец духовную общность. Примечательно, что Тонио, завидовавший душевному складу Ганса Гансена, все же постоянно пытался приобщить его к своим интересам, что ему удавалось разве что на мгновение, а скорей и вовсе не удавалось…

– Я прочитал одну изумительную, потрясающую вещь… – говорил он.

Они шли и на ходу лакомились из кулечка леденцами, купленными за десять пфеннигов у бакалейщика Иверсена на Мельничной улице.

– Ты должен прочесть ее, Ганс, это «Дон-Карлос» Шиллера… я тебе дам его, если хочешь…

– Да нет уж, Тонио, куда мне! – отвечал Ганс Гансен. – Лучше я останусь при своих книгах о лошадях. Иллюстрации там, доложу я тебе, первый сорт. Придешь, я тебе покажу. Это моментальные снимки, на них видишь лошадей, идущих рысью, галопом, берущих препятствия – в таких положениях, которые обычно и не успеваешь заметить из-за быстроты…

– Неужто во всех положениях? – учтиво откликался Тонио. – Здорово! Что же касается «Дон-Карлоса», так это даже словами не скажешь. Там есть такие места, вот увидишь, что ты прямо взвиваешься, как от удара кнутом.

– Кнутом? – переспрашивал Ганс Гансен. – Как так?

– Ну, например, место, где король плачет, оттого что маркиз обманул его… А он обманул его ради принца, понимаешь, которому принес себя в жертву. И вот из кабинета в приемную просачивается весть, что король плакал. «Плакал? Король плакал?» Придворные в полном замешательстве, а тебя прямо в дрожь бросает, потому что это страшно непреклонный, грозный король. Но это так понятно, отчего он плакал, и я лично жалею его куда больше, чем принца и маркиза, вместе взятых. Он ведь так одинок всегда. Никто его не любит. И вот ему показалось, что он наконец нашел человека, а этот человек предал его…

Ганс Гансен сбоку заглянул в лицо Тонио, и что-то в этом лице, видимо, расположило его в пользу затронутой темы, ибо он опять просунул руку под руку Тонио и спросил:

– А каким же образом он его предал, Тонио?

Тонио оживился.

– Дело в том, – начал он, – что все письма в Брабант и во Фландрию…

– А вон идет Эрвин Иммерталь, – сказал Ганс.

Тонио умолк. «Чтоб ему провалиться, этому Иммерталю! – подумал он. – Надо же было, чтоб именно он попался навстречу! Наверное, увяжется за нами и всю дорогу будет говорить о манеже…»

Эрвин Иммерталь тоже брал уроки верховой езды. Он был сыном директора банка и жил за городскими воротами. Кривоногий, с раскосыми глазами и уже без ранца, он шел им навстречу по аллее.

– Здорово, Иммерталь! – крикнул Ганс. – Мы с Крёгером решили прогуляться.

– Мне надо кое-что купить в городе… Но я вас немного провожу… Что это у вас? Леденцы? Спасибо, возьму две штучки. Завтра у нас урок, Ганс. – Он имел в виду урок верховой езды.

– Отлично! – сказал Ганс. – Теперь мне купят кожаные гетры, в последний раз я получил пятерку за езду…

– Ты ведь не ходишь в манеж, Крёгер? – поинтересовался Иммерталь, и глаза у него стали как две блестящие щелочки…

– Нет, – как-то робко отвечал Тонио.

– А ты, Крёгер, попроси отца, чтобы он разрешил тебе присоединиться к нам, – сказал Ганс Гансен.

– Что ж, можно, – согласился Тонио торопливо и в то же время равнодушно. На мгновенье у него сдавило горло оттого, что Ганс назвал его по фамилии; Ганс это, видимо, почувствовал, так как незамедлительно пояснил:

– Я назвал тебя «Крёгер», потому что имя у тебя какое-то ненормальное; ты уж прости, но я его терпеть не могу. Тонио… Да это вообще не имя. Но ты тут, конечно, ни при чем.

– Тебя, наверно, потому так назвали, что это звучит по-иностранному и очень необыкновенно, – с деланным сочувствием заметил Иммерталь.

У Тонио задрожали губы. Но он взял себя в руки и сказал:

– Да, имя дурацкое; и я бы, конечно, предпочел называться Генрихом или Вильгельмом. Меня назвали так в честь маминого брата Антонио. Моя мать ведь не здешняя…

Он замолчал, предоставив своим спутникам рассуждать о лошадях и шорных изделиях. Ганс взял под руку Иммерталя и говорил с таким оживлением и интересом, какого в нем никогда бы не пробудил «Дон-Карлос»… У Тонио временами дрожал подбородок и щекотало в носу от желания заплакать; он удержался от слез только усилием воли.

Гансу не нравится его имя – что тут поделаешь? Его зовут Гансом, Иммерталя – Эрвином, это общепринятые имена, ими никого не удивишь. А «Тонио» звучит по-иностранному и очень уж экзотично. Да, хочет он того или нет, а все с ним получается как-то необыкновенно, поэтому он одинок и не похож на всех остальных людей, добропорядочных и обыкновенных, хоть он и не цыган из табора, а сын консула Крёгера, из рода Крёгеров… Но почему же Ганс называл его «Тонио», покуда они были одни, а как только к ним присоединился третий, стал стыдиться своего друга? Временами они близки с Гансом, – это несомненно. «Каким же образом он его предал, Тонио?» – спросил Ганс и взял его под руку. Но не успел объявиться этот Иммерталь, как он вздохнул с облегчением и оставил его, да еще ни за что ни про что попрекнул иностранным именем. Как больно все это видеть и понимать!.. Ганс Гансен совсем неплохо к нему относится с глазу на глаз, он это знает. Но едва появится третий – и он уже его стыдится, жертвует им для другого. И он опять одинок. Тонио подумал о короле Филиппе. Король плакал.

– Что ж это я делаю! – воскликнул Эрвин Иммерталь. – Мне ведь давно пора в город! До свиданья, друзья, спасибо за леденцы. – С этими словами он вскочил на скамейку, с которой они поравнялись, пробежал по ней на своих кривых ногах и рысцой припустился по дороге.

– Иммерталь мне нравится, – веско проговорил Ганс. У него была самоуверенная манера всеобщего баловня объявлять о своих антипатиях и симпатиях, точно он милостиво жаловал ими окружающих…

Потом он опять заговорил о верховой езде, – раз напав на эту тему, он не мог остановиться. До гансеновского дома было уже близко; дорога по бульварам отнимала не много времени. Они придерживали шапки и наклоняли головы, защищая лица от сырого холодного ветра, стонавшего в голых трескучих сучьях деревьев. Ганс Гансен говорил без умолку, а Тонио лишь изредка и довольно принужденно восклицал «ах» или «да», и то, что Ганс в увлечении снова взял его под руку, уже его не радовало: ведь то была только мнимая, ничего не значащая близость.

Они спустились к вокзалу, посмотрели на поезд, с неуклюжей торопливостью громыхавший мимо них, от нечего делать пересчитали вагоны и помахали человеку в шубе, восседавшему на задней площадке последнего. На Линденплаце, перед домом Гансена, они остановились; Ганс наглядно и притом весьма обстоятельно доказал, как интересно кататься на калитке, под отчаянный визг петель. Затем они стали прощаться:

– Ну, мне пора! До свиданья, Тонио. В следующий раз я непременно пойду тебя провожать, будь уверен!

– До свиданья, Ганс, – отвечал Тонио. – Я с удовольствием прогулялся. – Они пожали друг другу руки, мокрые и вымазанные ржавчиной от упражнений с калиткой. Но когда Ганс посмотрел в глаза Тонио, на его красивом лице изобразилось нечто вроде раскаяния.

– На днях непременно прочту «Дон-Карлоса», – быстро проговорил он. – Должно быть, замечательная штука эта история с королем в кабинете! – Затем он сунул под мышку сумку с книгами и побежал через палисадник. Но прежде чем войти в дом, еще раз обернулся и кивнул головой.

Тонио Крёгер, счастливый и просветленный, отправился восвояси. Ветер дул ему в спину, но не только поэтому ему было теперь легко идти. Ганс прочитает «Дон-Карлоса», и у них будет что-то такое, во что уж не сунется ни Иммерталь, ни кто-либо еще! Как хорошо они понимают друг друга! Чего доброго, со временем он и Ганса приохотит писать стихи. Нет, нет, это уж лишнее! Ганс не должен быть похожим на него, пусть остается самим собой, жизнерадостным и сильным, каким все любят его, и больше всех он, Тонио. А то, что Ганс прочтет «Дон-Карлоса», ему не помешает!

Тонио прошел под старинными приземистыми городскими воротами, миновал гавань и стал круто подниматься по ветреной и мокрой улице к родительскому дому. Сердце его в эти минуты жило: оно было переполнено тоской, грустной завистью, легким презрением и невинным блаженством.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: