Курилов и его спутники в жизни 3 страница

Мирный городок из глубокого тыла передвинулся вдруг на передовую позицию самого грозного из фронтов. Он стал столицей всего Приуралья, и обыватель последовательно знакомился с ужасами российской контрреволюции, а затем с механикой партизанской войны и суровой логикой народного гнева. Белый фронт закачался и заскрипел. Получив распоряжение об отводе своей части, Глеб Протоклитов зашел проститься с отцом. Действительный статский советник сидел на скамеечке в уборной и спускал в трубу какие-то бумаги. Он бегло просматривал их при этом и вполголоса разговаривал сам с собой.

— Папа приводит свои дела в порядок?

— Всякий за своим делом. «С ношей тащится букашка, за медком летит пчела»,— ворчливо процитировал старик, не оборачиваясь к сыну.— Говорят, вас под Казанью шарахнули? Что у вас там, всё бегствуете?

— Назначена общая эвакуация, отец.

— А, пора кончать, надоело. Ночью стреляли, я не спал.

— Матросы... нарвались на заградительные огни. Многие взяты живьем.

— Да, я видел, как вели утром. Имей в виду, никогда не оставляй позади себя обиженных... живыми. Наше поколение этого не понимало. Вот я просматриваю всякое старье...-—Он с вожделением ненависти погрузил руку в архивную пачку, ожидавшую его расправы.— Сколько их прошло через мои руки... и горько обнаружить к старости, что и ты был таким же гуманистом, правдоискателем, русским дерьмом!

Отец был очень стар. Обострившимся взором Глеб попеременно смотрел то на желтые, редковолосые складки старческого загривка, то на крючковатые, подагрические пальцы. Старик ушел в отставку всего четыре года назад; сейчас он подводил итоги своей многолетней деятельности. Протоклитовы никогда и ничем не обманывались. Все становилось ясно. Городок уже горел; при Пугаче занималось с той же стороны. Осадное положение было объявлено три дня назад. Ни смех, ни людцкая речь — один скрип повозок и лафетов доносился сюда. Старик заговорил не прежде, чем дочитал какую-то бумагу.

— По прямому назначению! — сказал он, и труба зарычала.— Любопытная эволюция понятий. Каждое высокое звание, которого люди добиваются с риском для жизни, когда-нибудь становится ругательством. Так случилось со словом интеллигент... Прости, что ты сказал?

— Я спрашиваю, хочешь со мной? Я постараюсь устроить тебя в обозе. Остальное, к сожалению, зависит не от меня.

— Не стоит, милый. Туда можно доехать короче,— ворчливо и растроганно бросил старик, вспарывая новую пачку. Впрочем, он поднялся обнять сына.— Извини, что принимаю тебя в таком месте. Тяжко тебе?

— Да, вы оставляете нам мир в скверном состоянии... и мы не умеем отказаться от наследства. Я хотел строить железные дороги, изобретать паровозы, отец, а меня заставляют...

—...работать на социальной эпидемии? — засмеялся старик.— Ничего, и еще раз запомни: бойся уцелевших обиженных. Иди... Встретишь Илью, скажи ему, что он интеллигент и дурак, а кроме того, перебежчик. Балда, кому поверил: большевикам! И если господь не благословит его пулей в затылок заблаговременно, его обстригут, дадут два раза по шее и выгонят... Ну, дай я перекрещу тебя. Ступай...— И пихнул в плечо с плаксивой и бессильной лаской. Он тоже торопился: личные его архивы были громадны, а часа через два красные части должны были вступить в городок...

Глебу пришлось принять участие в одном из самых лютых отступлений. Сибирь взрывалась на каждом шагу. Когда крылатые, почти осатанелые советские командармы стали настигать, он спрыгнул с бронепоезда и бежал в ночь. По нему стреляли свои же. Провидя все наперед, он добровольно отказался от ладных санок и верховой лошади, полагавшихся ему по чину. Со споротыми погонами, коверкая речь и обличье, в раскромсанных сапогах, потому что опухали ноги от беспрестанного бегства, Глеб отступал вместе со своей солдатней... Потом он искал новых знакомств и обдумывал попытку вмешаться в свою судьбу. Стало много труднее рождаться заново в третий раз. Каждую деталь новой биографии он кропотливо обтачивал под лупой. В эту пору руки его часто покрывались кровяными мозолями с непривычки. Начав себя чернорабочим в ремонтной колонне, он быстро стал дорожным мастером и в два года прошел учебу на машиниста. Как многие в те времена, он скрыл свою предварительную техническую подготовку. Его добротные познанья тем охотнее принимали за следствие природной одаренности, что это подтверждало распространенную тогда уверенность, будто культуру поколенья можно сработать в кратчайшие сроки. Ничто не преграждало ему путей к дальнейшему возвышению. Порой он даже пугался убыстрения своего роста: следовало помедлить! Но те, кто помнил его до последнего перевоплощения, были или расстреляны, или, подобно Курилову, с достаточной скоростью катились в старость. О, поддуваемое ветерком одержимости, это поколенье горело хорошо!

И вдруг пришло письмо от приятеля, чудом уцелевшего, как и он сам. Это случилось после того, как Протоклитова расхвалили в газетах, за изобретение батальонов колхозной самодеятельности в борьбе с заносами. Это очень искреннее письмо, кроме дружеских излияний, понятных по прежней близости, содержало просьбу о присылке пятисот рублей... «...Понимаешь, я не обратился бы к тебе, если бы деньги нужны были мне самому. Эти несчастные червонцы предназначаются моей старушке матери. Конечно, ты помнишь ее и сам: это у нее мы провели неделю во время наступленья на Котлас. Она до сих пор чтит тебя, как сына, и молится о тебе всякую ночь. Здоровье ее, под влиянием понятных страхов, сильно пошатнулось в последнее время; у нее накопилась какая-то задолженность, а мне так хочется чем-нибудь помочь ей. Будет еще лучше, если ты сам отвезешь эту сумму матери. Я, к сожаленью, совсем запутался, а у тебя, как у железнодорожника, имеется, конечно, бесплатный проездной билет. Ты сможешь погостить у нее и отдохнуть. Ее зовут Полина Петровна, если ты не забыл. Разумеется, Глебушка, если сумма для тебя разорительна, пошли ей пока триста, после дошлешь остальное...»

Нет, сумма была не такова, чтобы испугать Глеба, хотя он и не имел ее на руках; но отозваться на просьбу Кормилицына значило признать себя сообщником этого человека. Впрочем, пока это пахло еще не шантажом, а только простодушной глупостью пошляка. И по атому признаку Глеб зрительно припомнил белобрысого, безобидного, небольших воинских чинов верзилу с непропорционально маленькой для такого туловища головой. Помнилось также, балбес этот был большим любителем карточных пасьянсов, шпрот, французской борьбы и рассуждений на генитальные темы; кроме того, он бренчал на чем-то струнном и обожал рассказывать невероятные истории, бывшие предметом товарищеских издевательств.

Протоклитов получал в месяц четыреста, но промолчал он на письмо совсем из других соображений. Вражда с дураком не умнее дружбы, а письмо Кормилицына могло и не дойти по адресу... Месяца через полтора, однако, пришло и другое. Приятель жаловался на забывчивость Глеба и довольно подробно упоминал, что он — тот самый поручик Кормилицын, Евгений Львович, Женька, которого Глеб когда-то выручил из одной неприятности. «Старушка пишет мне, что денег от тебя до сих пор не получала. Не знаю, чем объяснить твою черствость; а я-то предполагал в тебе сердце еще довоенного образца! Если же ты так высоко забрался, что я могу скомпрометировать тебя, как павший человек, то вот тебе стишок на это: «Ты меня не любишь, ну и бог с тобой,— черт тебя накажет серной кислотой!» Дурак был, видимо, из вредных. По счастью, никто третий не интересовался пока перепиской начальника черемшанского депо. Эти пятьсот Глеб взял заимообразно у брата и под вымышленной фамилией послал по приложенному старушкину адресу с таким чувством, точно опускал деньги в вонючую дыру. Кормилицын замолк, на этом дело и докончилось.

Теперь уликой становился даже брат. На его холостяцкую квартиру Глеб отправился прямо от Курилова. Каждая минута была дорога ему. В случае отсутствия Ильи он решился на этот раз проехать к нему в клинику. Братья не виделись два года. Установилось правило не надоедать друг другу расспросами. Оба были холосты. Глеб благоразумно избегал заводить под боком у себя врага или двойника; делиться кроватью означало делиться и едой, а там и до души недалеко. Илья жил наедине со своей коллекцией часов и с книгами; поместить жену было некуда... Оба были хорошего роста, расчетливы в мелочах; отличались сдержанностью, пока не начинал действовать какой-то взрывчатый механизм, спрятанный в обоих. Оба удивляли отменным здоровьем, требовательностью к себе и одинаковой силой воли. Однако это были совершенно разные люди.

При разнице всего в четыре года братья не имели никакого сходства. Перечисленные черты Глеба были искажены, преувеличены до безобразия в Илье. Профессор был не столько высок, сколько длинен; не плотен, а костист; смуглый румянец Глеба выродился у Ильи в неприятную краснотцу кожи, которая вдобавок постоянно шелушилась на скулах. Знаменитые зубы были слишком крупны у Ильи, чтоб его украшал этот родовой протоклитовский признак. Впалые виски удлиняли его голову, шишковатую, выбритую, посаженную на массивную шею. Словом, все протоклитовское заключалось в нем в преизбытке. «Бог сердился и переложил в него нашего добра, когда лепил его,— сказал про него иронический старик Игнатий,— и оттого Протоклитова не получилось». Отец не любил и боялся Ильи, Глеб уважал и остерегался брата, Илья тяготился обоими.

С порога Глеб спросил — дома ли? Старуха в кухонном подряснике поглядела на его грязные сапоги и сказала, что профессор не принимает на дому. Гость подчеркнул, что ему нужен не профессор, а Илья Игнатьевич!.. Он отпихнул старую, прежде чем та успела добиться, как следует доложить о нем. С какого-то времени жизнь в этом доме стала происходить по строгому этикету... Половинка двери в столовую (а два года назад здесь помещалась библиотека!) была открыта. Глеб сразу увидел длинные, в узких ботинках, ноги Ильи; они отражались в сумеречных бликах на паркете.

— Га, летучий голландец! — без особого оживления сказал Илья, не поднимаясь из своего низенького кресла.

— Я спешу и не задержу тебя,—еще из прихожей предупредил Глеб. Он раздевался и все старался уловить, какая именно произошла здесь перемена. — Здравствуй... вижу, ты не особенно обрадован моим нашествием!

Илья качнул головой, брови поднялись с медлительностью шлагбаума.

— Было бы славно, если бы ты зашел получасом позже. Но хорошо и то, что ты не заявился на полчаса раньше. Нет, не зажигай! — дернулся он, когда Глеб потянулся к выключателю.

Стало поздно тащить гостя в соседнюю комнату: тот все уже увидел.

Пол был засыпан белыми, неправильной формы лепестками; огромная, с кочан, роза отцвела и осыпалась здесь полчаса назад. Лепестки были из фарфора. Они не звенели, а с глиняным хрустом лопались под ногами. Разбитая вещь была большая и не особенно ценная.

— Ни о чем не спрашиваю тебя, но живешь ты, по-видимому, шумно. Кто это наделал? Собака?

— Нет, жена,— скучным голосом сказал профессор и, хотя были сумерки, стал смотреть себе на ногти.— Это сор в моей избе.

Глеб схватил брата за плечи.

— Старик, два года назад ты сам настоятельно остерегал меня от женитьбы. Что это, несчастный случай, любовь, оплошность?

Старший Протоклитов погладил острые свои колени. Через его руки, привычные руки хирурга, ежемесячно проходили сотни пациентов. Ему ли было не знать, какие случайности постигают неосторожных!

— Не говори так громко. Старуха может передать ей. И будь снисходительнее к людям старше себя!— ответил он сконфуженною шуткой.

Глеб притворил дверь. Все это было так невероятно, что собственное его дело мельчало в сравнении с такой катастрофой.

— Она твоя ассистентка?.. Кажется, так всегда бывает с профессорами.— Он хотел сказать, что обычно ученые по рассеянности женятся на том, кто находится под рукою.— Ты извини меня за вопрос...

— Нет, почему же!.. Га, она актриса.

— Известность нашей фамилии ты хочешь дополнительно увеличить славой знаменитой актрисы?

— О, она совсем не знаменита. Га, скорее это переходное состояние от гусеницы к бабочке...— Он не пояснил своего заключенья и смотрел на мокрые сапоги Глеба.— На улице дождь?

— Да, с утра. Денек какой-то... как горе безутешное. Ты не выходил еще?

— Видишь ли...— он замялся,— я сегодня кончил рано. Зато вчера был трудный день. Две классических гипернефромы... и еще делал нос одному прохвосту. Отлично получилось. Любимая женщина разберет, но в месткоме, например, не заметят.

— Как ты сказал, гипернефромы?— заинтересовался новым словом Глеб.

— Да, это когда на почках нехорошо: опухоль. По существу, оба были смертники...— Пальцы на профессорской руке, слабо окрашенные выцветшим йодом, шевельнулись.— Открой буфет, будь добр. Там есть коньяк. Э, не тот... Погоди, я сам!

Он сложился, распрямился вновь и пошел к буфету. Громко треснул осколок под его ногой. В величайшем раздражении Илья ударил по черепку носком ботинка, дважды и трижды, пока не загнал его под буфет.

— Чудак, прикажи вымести!

— Нет, еще рано. Это мое лекарство.

Вдруг он вышел в коридор, и Глеб слышал, как где-то в самом конце его Илья тихо спросил кухарку, надела ли его жена калоши. Это был обреченный человек: он любил... То здесь, то там стали бить часы: шесть вечера. Время обходило комнаты. У Ильи была обширная коллекция часов. Он вернулся через минуту. Глеб улыбался:

— Часовая мания все еще продолжается? Я для тебя вычитал одну историю. Знаешь, Карл Пятый был большой любитель этих вещей. Однажды холуй уронил его коллекцию на пол. Император сказал спокойно: «Отлично, теперь все они станут ходить одинаково!»

— Га, это смешно,— без улыбки заметил Илья и зевнул.— Хочешь? Это приличный коньяк.

— Нет, ведь я не пью совсем.

— Да, ты никогда не умел. Я забыл.

Он налил в кофейную чашку, что подвернулась на глаза, и отпивал долгими затяжными глотками, как молоко.

— Кто ты теперь?— спросил он в промежутке.

— Ты про мою форму? Это железнодорожная форма.

— Я не про то. Но, судя по тому, что ты начал бриться, ты шибко идешь в гору. Ты перестал притворяться неграмотным? Не делай огорченного вида, я же не уличаю тебя ни в чем. Но сделай одолжение, не лги при мне, Ну, я настроился. Га, давай твои дела!

— На этот раз я с большой просьбой... и последней!

— Если речь идет о деньгах, то не рассчитывай. Я в нищете. Конечно, Советская власть не даст мне умереть с голоду, но времена заработков прошли. Сейчас нужны эпидемиологи, санитарные врачи... а мы все-таки обслуживаем индивидуальные потребности. Но... много тебе надо?

— Нет, я и без того должен тебе. Дело мое несколько необычно. Но видишь ли, Илюша, мне всегда и все удавалось, хотя я никогда не верил в свою удачу. Мне даже казалось, судьба заманивает меня, чтоб тем злее прихлопнуть напоследок. Сейчас наступил перелом. Вот видишь, как я извиваюсь перед тобой...— Он многословил из опасения сразу получить отказ.—Словом, мне нужно, чтоб ты забыл меня...

— Но я и так вспоминаю тебя лишь потому, что ты сам даешь поводы,— иронически заметил Илья.

Это была правда. Братья охладели друг к другу давно. Волнений детства и совместных приключений юности, родства и мнимой социальной близости их — всего этого топлива хватило ненадолго. Обычно Глеб налетал раз в год, вот так же шептался, благодарно тряс руку брата и опять растворялся в неизвестности. Когда жена спросила однажды о его родственниках, Илья ответил, что их не осталось. Люди такого склада в слишком приподнятом смысле понимают родство; его ответ выражал скорее меру душевной горечи, чем правду.

— Представь себе, Илья, что меня вовсе не было на свете.

Тот неторопливо допил свой коньяк.

— Га, ты решился на самоубийство? Я не отговариваю тебя…, но почему ты сообщаешь мне об этом?.. Хочешь, чтобы я помешал тебе?

— Нет... я просто перестаю существовать как твой брат. У тебя остается только однофамилец.

— Признайся, наши отношения никогда и не были ближе.

— Тем легче это сделать. Я допускаю даже, что тебя однажды спросят обо мне.

Начиная понимать, Илья перебил его:

— Да... но, позволь, инициалы-то сходятся.

— Я не спорю. Но тебе поверят. У тебя отличная репутация.

Руки старшего Протоклитова длинно провисали между колен. Он поднял одну, и пальцы веером растопырились на ней. Это был его обычный жест недоумения и настороженности.

— Ты хочешь, чтоб я соврал для тебя, Глеб Игнатьич?

— Тебе придется сделать это только раз. Мне даже обидно, что мы так долго об этом... Видишь ли, я не могу объяснить всего, но мне не хотелось бы преждевременно свалиться в яму. Поддержи меня! Почему ты молчишь, боишься?

— Я ничего не боюсь, — рванулся из кресла профессор, и можно было верить этому холодному и жесткому утверждению.— Га, что же, это я компрометирую тебя?

— Нет, но ты можешь стать косвенной причиной большого несчастья, которого ты, разумеется, не хочешь.

Рот профессора разъехался в длинной усмешке.

— Я не знал, что родство со мной так преступно. Пятнадцать лет назад я кромсал солдатские ноги в походном госпитале и жевал мой жмых, как и все. Правда, я не делаю паровозов и блюмингов, но я чиню людей, авторов этих машин... и в меру сил исправляю ошибки господа бога. Это неплохая должность, Глеб. Не стыдись меня!

— Ты меня не понял, Илюша,— вставил брат, очень довольный его страстностью и гневом; только в этом состоянии и можно было ждать сговорчивости от Протоклитовых.— Я не то имел в виду...

— Нет, погоди! Мне мало нравятся наши отношения. Что я знаю о тебе? Только то, что ты инженер и мой брат. Ты хочешь отнять у меня и это. Но в чем проявляется наше родство? Га, давай перечислим наши свиданья! Однажды, после шестилетнего перерыва, ты пришел ко мне вечером занять пятьсот рублей...

— Я перешлю их тебе по почте! — в раздражении крикнул Глеб.

— Дело не в монете. Я живу отлично. Я акцентирую другое. Ты сжатый человек: не пьешь, не куришь, не играешь в карты... куда тебе деньги? Потом через полгода ты прибежал ко мне спросить, хороша ли болезнь ишиас. Я помню, как ты оживился, когда я рассказал тебе о подколенном симптоме. Это, разумеется, не государственный секрет, но у меня странное ощущение...

— Просто ты не в духе. Когда жена бьет вазы...

— Э, нет. Но если бы ты заболел на деле, ты отлично изучил бы все и сам. Тебе нужно было обмануть кого-то!

—...не вижу странного, что обратился к тебе с медицинским вопросом. Было бы смешно расспрашивать тебя о тутовых червях или дымогарных трубах...

—...и было бы ужасно узнать, что ты лжешь всякий раз,— поморщившись, досказал Илья.— Мне противно, изолгалось все, вчерашние мои друзья... га, даже вещи! — Вторая волна гнева шла на Илью, но вдруг он смягчился и подался в сторону брата: — Слушай, ты стыдишься отца?

— Да,— с опущенной головой признался Глеб.

— Папашу провидение подсунуло нам посредственного, правда. Гаер и убежденный крепостник. Кстати, ты никогда не рассказывал о нем. Красные его не тронули?

Глеб медлил с ответом. Были смысл и искушение солгать, что он расстрелян. В сумерках сошло бы, но он остерегся.

— Он умер заблаговременно, до их прихода... и, кажется, собственноручно.

Братья замолчали. Пальцы Ильи сжимались, стягивая бархатную скатерть. Коньячный штоф заметно сползал к самому краю. Неожиданно Илья нагнулся и погладил пестрый комок, лежавший у него в ногах. Это был кот, дорогой, трехмастный. Видимо, не поверив ласке Ильи Игнатьича, он оскорбленно и величественно пошел вон из комнаты. Конечно, он знал и сам, что он дорогой, что он трехмастный.

— Ты с детства не любил кошек, Илья.

— Я открыл в них особое очарование позже! — И Глеб понял, что это ее кошка.

— Что же, у твоей жены спектакль сегодня?

Илья не ответил. Глеб взял со стола фотографию в кожаной рамке. По-видимому, это и была жена. С карточки улыбалась простенькая девочка. Должно быть, серая игра бромосеребряных теней совсем не передавала прелести, погубившей Илью. Ничего не сказав, Глеб поставил рамку на место. И вот он уже каялся, что пустился на эту чрезмерную даже в его положении предосторожность. Было невероятно предположить, что Курилов когда-нибудь столкнется с его братом!.. Глеб нерешительно поднялся: не хотелось встречаться с женою Ильи. Кроме того, ему всегда бывало скучно с пресными, правдолюбивыми людьми. И все-таки дождевик свой он надевал долго, выжидая минуты возобновить атаку на брата.

Илья спросил наконец:

— Что же, они преследуют, гонят тебя?

— Пока нет, но если узнают...— Он сделал паузу.— Хотя, пожалуй, ты и прав. Я также не мог бы солгать человеку, которого уважаешь. Но если этот человек вызывает в тебе...

— Ну, у нас с тобой разные представления об аморальности. Я глубоко несовременный человек, Глеб. Впрочем, советую тебе наплевать! Га, всякий человек отвечает сам за себя своей работой для общества. Итак, я не буду... не хочу врать даже для тебя, Глеб. Знаешь, у меня как-то нос распухает при этом, я становлюсь похож на Мусоргского, а я и без того нехорош. А тут еще молодая жена, знаешь ли...

Глеб схватился за шапку.

— В тебе всегда была эта ледяная, барская честность, Илюша. Ты осторожен... ты и женщин избегал в молодости из страха заразиться... ты...— Он задохнулся.

—- Приходи, когда отойдешь. Мы докончим наш разговор в более мирной обстановке,— улыбнулся Илья, и это была его первая такая улыбка за всю беседу.

Дверь захлопнулась. Илья постоял в прихожей, опершись рукой о вешалку. Зимняя шубка жены висела здесь. Меховой обшлаг коснулся его руки. Мех был беличий, вкрадчивый, мягкий. Нежное, тревожное тепло одело его пальцы. Он вернулся, и штоф оказался снова в его руках. На этот раз Илья Игнатъич ограничился разглядыванием рыжих огоньков, бродивших в жидкости.

 

 

ПРИКЛЮЧЕНИЕ

 

 

Профессорские интересы не выходили из круга клиники, лекций и некоторых коллекционерских увлечений. Последняя страсть началась у него еще со школьной скамьи, и возраст определял предмет собирательства. Вначале это были перья всяких сортов, приспособленные к различным человеческим конституциям. Илья не писал ими, а выменивал на завтраки у неимущих соклассников и запирал в заветную шкатулку. Восемнадцать лет спустя он подарил их одному десятилетнему мальчугану, первому своему пациенту.

На смену перьям пришли марки. На них были изображены жирафы, вырезанные подковкой лагуны коралловых островов, пальмы, черноусые южноамериканские генералы, пирамиды и яхты под парусами. Все это были картинки о мальчишеских странах Купера, Жаколио и Буссенара... В юности его пленяло оружие. Для юноши это был неплохой подбор всяких, индийских и персидских, сетчатых и полосатых, дамасков. Старинное афганское ружье, увитое ременными кистями, навсегда осталось у него на стене. С годами он также отдал дань гравюре и особую привязанность питал к романтическому Пиранези, который на бумаге воздвигал все то, что ему не удавалось строить в жизни. Илье Игнатьичу нравилось пустынное одиночество этих руин, увитых плющом, нагроможденья каменных арок, башен и лестниц, архитектурные неистовства гениального неудачника. По любой из упомянутых коллекций можно было бы проследить историю мысли над вещью, как эволюцию человеческой потребности, но его привлекало в них другое: почтовый штемпель на марке с датой события, которое не повторится никогда; щербатая зазубрина на малайском клинке, по которой угадывалась сила удара; первый, еще до подписи, черновой лист со следами пальцев взыскательного гравера... Это не было прикрытой формой стяжательства; вещи, не задерживаясь, текли через разум его и руки, не оставляя ни жалости по себе, ни сердцебиения.

Материально окрепнув в жизни, он пристрастился к часовым механизмам. В его квартире скопилось множество всяких деревянных, кожаных и бронзовых коробок с певучей, на все стальные голоса, начинкой. По этой части он проявлял такую же осведомленность, как и в области скальпеля и кетгута. В прошлое посещение Глеб пошутил, что только башенных часов не хватало здесь для полноты собрания. И опять Илья копил эту звонящую и тикающую рухлядь не потому, что стремился изучать этапы развития часовой промышленности, не из стремления по облику часов понять разницу в отношениях людей ко времени, этой гробнице идей, порывов и героев; просто тело его стало примечать непреклонный бег лет, и стремление коллекционера совпадало в данном случае с привычкой ученого уложить все это в законченную наглядную схему. Имелись в его коллекции и чеканные луковицы восемнадцатого века (мельчайшие, чуть не в пшеничное зерно, колокольчики играли беспечный менуэт); были и масонские, угрюмой немецкой выдумки часы (трое в черном заколачивали длинный скорбный ящик; по числу ударов их молотков отсчитывались часы, четверти и минуты). Когда-нибудь и эта причуда должна была окончиться, но потребовалось участие десятка лиц и сотни смежных обстоятельств, чтобы это наконец произошло.

Началось с газетного объявления. Протоклитов прочел о продаже старинной часовой луковицы; ее изготовил знаменитый Карон, отец Бомарше. Собирателя насторожило это объявление, как охотника шорох дичи. Блистательная вещь, дважды описанная в литературе и сама — литературная реликвия, исчезла с любительского горизонта лет сорок тому назад и вот снова возвращалась из небытия, подобно комете совершив свою таинственную параболу.

В первый свободный вечер Илья Игнатьич отправился по указанному адресу. Место находилось где-то у Лефортовской заставы, на пустынном церковном дворе. Продолговатое, древней кладки, приземистое и на лабаз похожее строеньице стояло здесь. Оно треснуло наискосок, и, судя по двум железным накладкам и потекам известкового раствора, его еще до революции пробовали свинчивать домашними средствами. Две нестарых, свилистых и в цвету, впрочем — беспощадно ободранных, сиреньки украшали это вполне гиблое место.

Итак, судьба воскрешала наяву померкшую грезу Пиранези и вводила Протоклитова на ее задворки. Продавец сокровища жил в яме, на манер отшельников. Нужно было по сбитым, источенным ступенькам (молодая крапивка росла из каменных трещин) спуститься в полуподвал и потом завернуть за угол этой старорежимной катакомбы. Что-то чавкало под ногами, пока Илья Игнатьич на ощупь пробирался по коридору. Он не курил и спичек не носил с собою. Теплый, влажный смрад усиливался по мере того, как гость подвигался вперед; коридорчик упирался в отхожее место. И верно, скоро Илья Игнатьич учуял близость дыры и увидел на уровне головы незастекленное оконце; уцелевшая ветка сирени просунулась сюда снаружи, чтобы задохнуться от мерзости; слабый свет уличного фонаря множественно мерцал на обвядших, умирающих лепестках... Коллекционерская страсть не раз заводила Илью Игнатьича во всякие углы, но в такую трущобу, слишком мрачную даже для притонов, он попадал впервые. Любитель редких механизмов вернулся назад, шаря по ослизлой стене. Под ногти забивалась какая-то липкая дрянь. Наугад он постучал в дверь, которую признал по двум оборжавевшим пробоям для замка и рваной войлочной обшивке. Ни шороха не послышалось ему в ответ. Сокровище было искусно упрятано как от воров, так и от музейного ведомства!

Протоклитов постучал опять, и теперь дверь распахнулась внезапно. Не отступи он вовремя, это тюремное сооружение, сбитое из отсырелых лафетных досок, раскрошило бы ему плечо. Низкий, слегка синеватый просвет двери заполнила громадная и смутная фигура; голова ее терялась по ту сторону притолоки. Пока можно было лишь догадываться: это был старик, оборванный, стремительный и невообразимо бородатый.

— Какой черт ломится там? — окликнул хозяин, без вызова, однако, или особого ожесточения. Выслушав объяснения Протоклитова, он чертыхнулся и отошел в сторону.— Вдвигайтесь... порог высокий. Если в калошах, можно не снимать. Вообще все можно, пики-козыри!

Илья Игнатьич огляделся на всякий случай, чтоб не пырнули финкой из-за угла. Пахло здесь явным неблагополучием. Над круглым мраморным столиком висела скудная лампочка на изглоданном шнуре; многократно обернутая цветной тряпицей, она освещала лишь самое себя да то, что под нею: рожок для надеванья башмаков и стакан с каким-то темным пойлом. Попривыкну в, Илья Игнатьич разглядел вокруг классическую паутину на пятнистых, заслеженных стенах, лекарственные пузырьки и боржомные бутылки в углу и, наконец, овальное зеркало прямо на полу; время от времени, при каком-то повороте, вонзался оттуда в зрачок тоненький, дрожащий лучик звезды. Это и было здесь самой ошеломляющей подробностью. Стены находились на своих местах, но вместо потолка, по крайней мере над половиной комнаты, темнело вечернее небо; уже проступила по нему белесая россыпь звезд. В одном, правом, углу еще чернели две-три перекладины стропил... Другая часть комнаты, налево, совершенно пропадала во мраке. Протоклитову было так, точно вступил на дно заброшенного колодца.

— Чего уставились? — глуховато и насмешливо пробубнил хозяин.— Это как раз Орион, пики-козыри, слыхали про него? Это звезды такие. В ясную погоду — недурное зрелище; как-никак самая емкая из книг. Сколько в нее всякой чепухи вписали народы за минувшие века! Писали-писали, а крышу покрыть нечем, пики-козыри... — И он покосился украдкой на почтительного и изумленного посетителя.— Видите, крыша-то — тю-тю! Просела; собрались ремонтировать — оказалось, гвоздей нет. Жильцов, кроме меня, не осталось, вот и порешили в жакте (он как бы сплюнул это слово, и оно отвратно шмякнулось о воздух), что не стоит пылить ради одного человека. Ждут, скоро и я сойду на нет. А я все не мру да не мру, пики-козыри. Хожу по моей пещере да пою на манер Ивана Дамаскина! — Он резко смолк и отвернулся.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: