Курилов и его спутники в жизни 5 страница

— Это, батюшка, дома надо делать, не доводить... Вернувшись из театра, Лиза застала мужа уже дома.

Без жилета и в туфлях, готовый к ночи, он читал у себя. Свет настольной лампы падал сбоку. Угловатая тень носа тонула во впадине щеки. Илья не поднял глаз, когда тихонько приоткрылась дверь. Лиза посвистела; она умела издавать тоненький тревожный звук, похожий на манок рябчика. Муж не замечал ее. Танцуя и кружась, еще в шубке, она перебежала комнату и заглянула сзади. Журнал был иностранный; на развернутой странице с предельной тщательностью изображен был какой-то человеческий орган, до вскрытия похожий на человеческий зародыш, и рядом — сморщенная, уже выхолощенная его оболочка, совсем как стратостат перед полетом (о нем только что отшумели газеты).

— Я тебе не мешаю? Что здесь нарисовано?

— Это киста почки до и после резекции.

— Фу, гадость какая! — из-за плеча прочтя подпись, суеверно шепнула Лиза.

Илья Игнатьич продолжал читать. Лиза обиделась и отошла. О, как ей надоели все эти книги о кистах, папилломах, экстирпациях... страшные обозначения человеческого несчастья! Когда-то, в самом начале, она очень трусила этих слов. Профессию мужа она помещала где-то между чудотворцем и мясником. Однажды, договорившись с ассистентом, она пришла в клинику; на нее надели халатик и полотняный беретик зашпилили на голове английской булавкой. Она отказалась проследить весь путь больного от ванны до операционной. Она имела об этом представление: палаты, и в них лежат мужчины, похожие на чурки, и женщины с наружностью выздоравливающих солдат. Ей хотелось видеть главное, ее повели. Ничто не удивило ее, не заставило содрогнуться. Много людей в белом стояло возле высокого стола, и пальцы хирурга ловили что-то в темном, квадратном, совсем бескровном пространстве. Не было и следа тайны в ремесле мужа. Право же, дело графолога, что сидел у них на табуретке в фойе, было во сто крат сложнее! В глянце библиотечного стекла она поймала свое отражение. На щеке и кончике носа лоснился свет. Она торопливо расстегнула сумочку, чтобы припудрить лицо.

— Ты был сегодня в театре? — тягуче, спиной к мужу, спросила она.

Ему было как-то неловко глядеть на нее, точно и он в компании с ней приканчивал сегодня знаменитого писателя. Илья Игнатьич читал. Статья принадлежала одному мировому светилу, но, кажется, статистика смертных исходов на его операциях не соответствовала его славе.

— Почему ты не досидел до конца? — монотонно и тем более зловеще повторила Лиза.— Я видела, как ты уходил. Тебе не понравилась пьеса?

— Я должен был навестить больного. Он нервничает, завтра его кладут на стол.

— Это не тот, которого ты кромсал третьего дня?.. Он еще жив?

— Нет, тот поправляется. Она иронически пощурилась:

— Ты лжешь, Илья, и ты плохой актер. Почему ты ушел из театра?

Отложив журнал на колени, Илья Игнатьич смотрел на жену. Она показалась ему вдвое несчастней, чем прежде. Ее средства не превышали средств дикарки, очаровательной и ничтожной, и он подумал при этом, что описание ее потребовало бы исключительно уменьшительных эпитетов. Она была небольшого роста. Ее карие глаза, если бы не эти бродячие золотинки в них, были рядовые, немножко грустные, из тех, какие часто встречаются у людей, потерпевших крушение, или у девушек в поездах дальнего следования. В ее личике, не очень правильном и с чуть приплюснутым носиком, привлекала воспаленная и беспомощная вялость губ. В конечном итоге она была такая простенькая, что было бы стыдно обидеть ее. Но, значит, надо рассердить женщину, чтоб увидеть, какою она станет много лет спустя. Вот, враждебная, зачужавшая, она наступала на него... И вдруг, расхохотавшись, как была, в шубке, вскочила к нему на колени. Сквозь тонкую рубашку он кожей ощутил зимний холодок ее пуговиц. Статья знаменитого уролога валялась в ногах. Лизина туфля, соскользнув с ноги, упала на скверную, изрезанную почку.

— О, тебе не понравилась Кагорлицкая, ведь верно? — И погрозила пальчиком, таким розовым и тонким, что почти не давал тени.— Ты помнишь ее, у нее такая востренькая мордочка, как перочинный ножичек. Но эта ужасная женщина идет в гору!.. Хотя все же знают, как она пробивалась в люди. Надевала трусики, пряталась в платяной шкаф и кричала «ку-ку». А Анатолий Петрович искал ее и, конечно, ну... сразу находил! — Она с тем большей легкостью приписывала Кагорлицкой грехи своей подруги, Гальки Громовой, что Протоклитов не знал их обеих.— Кстати, я заметила тебя с самого начала и показала подругам. Мы по очереди смотрели в дырочку занавеса. Что это ты жевал, вкусное?.. Зойка Ершова сказала, что ты похож на допотопного ящера, а Кагорлицкая — что ты вроде Каменного Гостя. Но ведь это глупости, ведь ты не задушишь меня? Жаль, что ты ушел: весь первый акт я играла только для тебя... ты заметил? Но ты ушел, и дальше я играла плохо, знаю сама. Между прочим, ты не помнишь, какие социальные корни у Беранже? Давеча зашел спор, и мне пришлось молчать. Не знаешь? Ну, а вдруг тебя спросят на конференции, а ты... Кстати, тебе понравилось, как я играла? Что же ты молчишь?

Щекой она чувствовала его замедленное, в два темных ветра, дыхание. Как она изучила его! (И все-таки боялась какой-то одной, никогда не прочитанной в нем строчки.) Так она тормошила мужа, ласкалась к нему, а кресло под ними пыхтело и отдувалось, как толстяк.

— Ты все-таки молчишь?

— Что тебе сказать, Лиза! — Он с содроганьем вспомнил поганую капель с потолка, простодушную шутку билетерши и то упрощенное лицедейство, которым торговали под видом искусства для масс. Он постарался изобрести оправданье; все известные театры начинались так же— с двух-трех энтузиастов, дачного сарая и веселой, нищей молодости.— Ты молода, у тебя все впереди. Га, снимай пальто, детка, и давай ужинать!

— Ты не отвечаешь на вопрос.

— Я очень голоден, Лиза, и устал. У меня был трудный день. Заходил твой парикмахер. Я назначил ему завтра... ты свободна?

Ее бровки сдвинулись у переносья, ее терпенье истощалось. Так среди птичьего щебета и при ясном небе внезапно заворчит гром. О, давно следовало выяснить: она ли — жена врача, или он — муж актрисы. Наступление продолжалось: копенгагенская ваза, дар восторженного пациента, сомнительно покачивалась позади них, на этажерке. Но снова озорной улыбкой озарилось нахмуренное личико, туча сошла, и солнечные лучи беспечно заскакали по полянкам. Он прижал Лизу к себе и очень тихо спросил о ребенке, которого они начинали ждать. Она прислушалась и по-детски определила, что он прорастает.

—...совсем забыла. Одевайся скорее! Со мной пришел Виктор Адольфович... ты еще не слышал о нем? Я тебя познакомлю, идем. Это наш главный режиссер. Он очень, очень ценит тебя, имей в виду. У него, кажется, аппендицит, и он хочет посоветоваться.

— Га, но поздно же, Лиза... и тут не приемный покой. Пусть приходит завтра.

Она пристально взглянула на него.

— Значит, ты не хочешь моего успеха? В театре ходят слухи, что пойдет Мария Стюарт... ты понял? Ты способен понять, что это означает для меня? Ну же, вдевайся в свой пиджак! Странно, у тебя совсем нет друзей. Как ты жил раньше, как ты жил! Идет большая, бурливая жизнь, новые массы вступают на арену, а ты... Ты сидишь взаперти, несчастный кустарь-одиночка, и любуешься на какие-то мочеточники!

— Лиза...

—...и ни слова! Виктор во всех смыслах джентльмен... я уверена, вы подружитесь. Он проговорился, что хотел бы работать со мной. Знаешь, у него своя система... он одного пожилого актера заставил целый акт провисеть на веревке; очень левый, очень левый! Тебе может оказаться полезной дружба с ним... а почему бы и нет? Кстати, он долго упирался, но я сказала, что ты давно искал познакомиться с ним. Впрочем, я ему очень нравлюсь...

— Какие по крайней мере постановки-то у него? — заражаясь ее таинственностью, спросил Илья Игнатьич.

— Ну, Фредерик, Бесприданница и еще какая-то мелочишка на клубных сценах. Это не важно, ты только хвали его...

Она все журчала, завязывая ему галстук. Ей с детства хотелось играть Марию, она сообщает это ему первому. Кагорлицкая полиняет от злости в случае ее удачи. Виктор Адольфович ужасно трусит своей болезни. Он будет ставить Марию по-новому, в социальном разрезе. Действие будет идти в зрительном зале, а публика будет посажена на сцену. Музыку пишет Власов, который выиграл автомобиль по какому-то билету. Афишу задумано напечатать в виде выдержек из обвинительного акта. В курилке будут развешаны диаграммы по феодальной экономике, а посреди фойе — поставлена плаха и кукла палача в натуральную величину. Это будет общеобразовательный, острый спектакль, он вызовет неминуемые подражания, соперничества по выдумке и десятки полезных дискуссий.

— Ну и все готово! — и подтолкнула его, такого несговорчивого, к двери.

...В бывшей библиотеке сидел за столом молодец с мертвенно-бледным лицом и в крагах. Он был уже немолод и признаки не аппендицита, а явного расстройства печени имел на лице. Он вопросительно взглянул на Протоклитова: вражду или дружбу несло ему новое знакомство. Взгляд его был замученный и тусклый. Илья Игнатьич просил извинения за свои ночные туфли. Тот сперва насторожился, потом прояснел:

— Что вы, в такое позднее время!.. Но Лиза так настойчиво уговаривала показаться вам, что я решил воспользоваться ее любезностью. Она права: уж если потрошиться, то только у вас. Но скажите прямо, пугайте... это очень больно?

 

 

ЛИЗА

 

 

Уменье прочно пускать корешки даже в самую тощую почву всегда отличало Лизу от ее сверстниц и подруг. И когда думала о себе, хорошая она или дурная, умная или только жадная, мысль незаметно замещалась созерцанием одной давней подробности детства; она освоила ее много лет спустя... Был один овраг в Пороженске, весь в осыпях и богатырских бурьянах, огромный, как из Библии или сна. Битое стекло, ведра без днищ, конские копыта и гигантские сотлевающие сапоги валялись там вперемешку, и на грудах их качались плодовитые, с тусклыми соцветиями, дикарские травы. Ничто другое не уживалось здесь, кроме повилики. Ее гибкий, беспомощный стебель, подобно недугу, обвивал грубые солдатские тела сорняков. Наверно, всем этим пижмам, пыреям, чертополохам лестно было рядиться в хрупкую прелесть ее нежных и маленьких цветов.

Лизин отец, чиновник пустякового ведомства, перебрался в славный Пороженск посредине войны, как только ясно стало, что не пройдет даром миру пролитая кровь. Это было еще до поры заградительных отрядов и запрещений покидать города. Старик перевез сюда имущество и купил небольшой, весь в вишеннике, домишко. Скоро он спрятался от жизни еще глубже, и только на поминках вдова познакомилась с соседями, считавшими их за гордецов. Похвисневых соблазнили легенды, пущенные про это место, как про обжорный, беспечальный рай; и, правда, по слухам, когда-то проживало здесь старинного уклада племя — без взлетов, но и без векселей, без лекарств, но и без напрасных сердцебиений. Упадок наступил после появления железной дороги, и Лиза открыла эту не очень веселую летопись городка на самой последней ее странице.

Там были написаны житейская скудость и недоброе провинциальное хамство. Очень скоро Похвисневы изведали это на себе. Домишко присел, а собаку тамошние шутники подтравили иголкой, а соседи вырубали вишенник на хворост, руководясь старинным правилом, что чужая яблонька жарче своего поленца горит. Чиновничий скарб поехал на барахолку; из имущества оставалось метров тридцать припрятанной мануфактуры, имевшей тогда хождение наравне с разменной монетой, да пара золотых колечек — воспоминание об одном смешном семейном торжестве. Мать стала прихварывать ногами. Девочке приходилось добывать хлеб для обеих. Сперва она побиралась, протягивала руку, и глаза ее были так чисты, что от одного смущенья ей торопились дать. Хлеба ей с матерью никогда не хватало; несколько позже Лиза обучилась красть его. Привычно каждое утро она отправлялась за овраг, в слободу Басурманку. Это не была жалость к матери — нищете неизвестна чувствительность; это был пока слепой инстинкт, выталкивающий осиротелого звереныша из его норы на добычу.

В ту пору было что красть, начинались первые базары нэпа, еще робкие, еще с оглядкой на устаревший декрет. Магически преображалось бытие. Из ям, подвалов, железных сундуков вылезали сидельцы со своими товарами. У них была внешность того, чем они торговали; молодцы с осетровыми и севрюжьими лицами постукивали плавниками по прилавку. Низвергнутый вчерашний день дразнил и виденьями обволакивал сумрачных, состарившихся, насквозь простреленных войною людей. По желтым с красноватым жирным отстоем рекам топленого молока, среди берегов дымящейся снеди, плыли ослепительные караваи ноздреватого, из домашней печи, хлеба. Это походило на пышные проводы сахарина, ржавой воблы и картофельных очисток. Люди жрали всюду, молча и украдкой от родных, точно творили преступление. Появлялись товары, способ употребления которых следовало искать в словарях: принимают это вовнутрь или только нюхают в вареном виде. Какие-то профессора кулинарии с ненавистью в потухших глазах готовили эти разухабистые яды. Можно было неделями колесить по стране и, не выходя из вагона, наблюдать тысячекилометровые натюрморты пылающих яств. Это фламандское неистовство, парад и разгул послевоенной нищеты, соблазны, сделанные из всех съедобных животных, обитающих в воздухе, в воде и на земле, завершались пирожными, райскими цветами из масла, сахара и миндаля, — низменные тезисы старого мира, высказанные на лаконическом кондитерском языке. И было жутко, жарко и смертно любопытно глядеть в прищуренные, беспощадные глаза врага, приблизившегося на штыковую схватку.

Эти люди с Басурманки скоро признали маленькую воровку. Они усмешливо, вполглаза, следили за ее неумелой хитростью и, хотя знали, что дело добром не кончится, не хватали до поры, даже помогали своим притворным равнодушием, давая время созреть событию. Так копят скряги, ежедневно жертвуя сытостью, и ребятишки сбирают землянику по закустьям, чтобы потом захлебнуться ею в припадке блаженного и жестокого расточительства. Весь базар принимал участие в игре с десятилетней замарашкой, и то, что умещалось в детском кулачке, служило ей нищенской платой вперед за приближающуюся развязку.

Всю игру спутал приезжий огородник из Устерьмы. Там народ живет ладный, бабы ходят подобно башням под самые облака, а этот и вовсе был как рыжебородая сосна, в горелого цвета армяке; он все щурился по сторонам, не нападут ли, не отнимут ли его богатств. Впервые после долгого перерыва он вывозил на продажу дары устеремских песков, вспоенных его потом. Дивные с розовыми бочками репы обнимались с морковью, длинноликою и той смешной расцветки, что бывает у дьячков в предбаннике. Скуластая, лиловая на ссадинах свекловуха нежилась бок о бок с перезрелыми огурцами, похожими на деревенских, с белыми лысинками, старичков,- их уже впрожелть ударило ранним заморозком. И все это до одури, до сладкого головокружения припахивало укропцем, запахом деловитой сытости, прочного зажитка и уютного чужого жилья. Лизе до слез захотелось репки, и, добыв ее, она успела выскочить из тесного круга телег; но чернички, пришедшие побираться и целиком зависевшие от базарных благодетелей, задержали ее в узком проулке, куда она метнулась. Ее схватили и, дурно ощупывая, как добычу, привели назад. Базар сдвинулся, привстал на свои лари и кади и, уставясь на зрелище, замолк.

— А ну, пострадай, сердешная,— молвил хозяин покраденной репки.— У самого такие-то! — И, задрав грязные воровкины юбчонки, леностно, вполсилы — чтоб не убить, взмахнул кнутом.

Лиза не заплакала, не закричала, и не страх испытала она, а пристальное детское любопытство к людям, в грозном ребячестве своем принимавшим ее за взрослую. Рыжебородый не ударил. «У самого такие-то...» — раздумчиво, совсем в ином смысле, повторил мужик и, шлепнув ее рукой, шершавой от земляной коросты, лишь бы исполнить закон, подтолкнул вперед. Не выпуская репки из кулачка, Лиза упала ничком, рванулась, побежала, и всё кругом — эти рыбы, птицы, мертвые свиные головы — возбужденно засмеялось, взликовало, забило в ладоши, точно птаху выпустили на благовещенье.

— Ножечки-то у ей бо-осенькие! — умиленно сказала громадная торговка в мужском картузе, и видно было, что пощада доставила ей удовольствие выше всякой расправы.

Украденное осталось у девочки в руке; репку она съела, репка попалась горькая... Так, понемножку, Лиза приобретала опыт.

Школьное образование ее не превышело скудных знаний двух местных учительниц-сестер; одна из них была горбатенькая, и это качество избавило ее при взятии города белыми от лютых офицерских ласк. Судьба другой, искренне любившей девочку, была печальнее... Все остальные познания приобретались от матери. Жизнь этой женщины сложилась прихотливо и поучительно; она обучалась в институте, знала языки и музыку, переводила Жорж Санд, бывала за границей,— и все это затем, чтоб устроиться женой старательного и незадачливого тупицы, бросавшегося на всякие ухищрения и всегда с одинаковым неуспехом. Преждевременная, во всем разочаровавшаяся старуха, она когда-то мечтала о больших страстях, но самые условия существования постепенно подменяли хороший творческий гнев — мстительностью, любовь — безвольным восторженным обожанием, и отчаянье, приводящее сильного к мужеству,— скукой. Ее здоровье ухудшалось с каждым годом, и, не имея возможности охранить первые шаги своей дочки по жизни, она заранее стремилась приучить Лизу ко всем несчастьям и сомнительным радостям, какие могли обрушиться на нее впоследствии.

Властно держа за руку напуганную девочку, она делилась с нею всякими чрезвычайными случаями жизни и то тащила в анатомический театр, где в самых неожиданных сечениях и уродствах представали трупы человеческого сердца, то подводила к черным ямам прежней жизни, одно дыхание которых оскверняло. Все, на что падал ее взор, коробилось и чернело. Ее сомнительная мудрость была во всяком случае разностороннею. По ее словам, выходило, что жизнь есть медленное, милосердное убивание, что три темноты — юности, здоровья и радости — одинаково заслоняют свет истины, что мужчины изменяют от нечистоплотности, а женщины от величия и горя. Слишком рано оставляя дочку на милость людей, она сама впрыскивала в нее яд своих разочарований, чтоб не убило ее в самом начале зло. Ее уроки запоминались с тем большей легкостью, что подлая жизнь городка служила наглядным пособием к этим занятиям. И когда Лиза не понимала с первого раза, у матери хватало терпенья объяснять ей дважды и трижды.

Так, сидя на скамеечке у разбухших, почти слоновьих ног матери, одиннадцатилетняя Лиза по складам училась обхождению с людьми. Правда, мать сумела также сообщить ей свою поверхностную, бескостную культурность; дочь забирала без переоценки это пестрое, неравноценное наследство. Рассказы матери об исторических событиях приобретали странную увлекательность, когда хотя бы в малой степени сюжет их походил на ее собственную судьбу. Лиза навсегда сохранила в памяти, как первую травму детства, историю одной шотландской королевы, Марии Стюарт, также приспособленную к облику рассказчицы. В передаче матери, точно гляделась в зеркало, это была грустная повесть о красивой и несчастной женщине, обманутой приверженцами, оскорбленной любовниками и тоже вычеркнутой из памяти роднёю. Событие, почти ничтожное, романтически закрепило этот образ в воображении Лизы.

В то лето у Похвисневых снимал комнату режиссер сезонного театра, он же директор, он же исполнитель всяких характерных ролей. Он и провел пороженскую замарашку на спектакль. Закат в полнеба был красен и тих, как после казни, и только эшафота не хватало там для полноты впечатленья. Горели вечерние огни. На опухлом от дождей фанерном листе, забрызганном суриком, были нарисованы топор и корона, и в скобках стояло: из королевской жизни. Имени автора не значилось вовсе; да и вряд ли принадлежало Шиллеру это мелодраматическое крошево с пением и танцами, со вставными штучками антрепренера, рассчитанными на привлечение туземных сердец. Бедные комедианты! Фигуры, одетые в цветную ветошь, ломались при полупустом зале, жадно вслушиваясь в каждую шелестинку одобрения. Посреди монологов у них обламывались носы, над ними рушились колонны, фининспектор выглядывал из-за кулис, на глазок определяя сбор. Но и среди развалин и под угрозой фина эти юноши продолжали царствовать, сражаться и любить. Так зарождалась и комедия масок!.. Сэр Дудлей обзывал государственного секретаря задницей и лоботрясом, а тот поддавал ногой в тыльную часть его светлости. Но Лизу одинаково захватили и ритмическая речь спектакля, и лубочные страдания королевы, и дешевые принадлежности балаганного гения, и даже неразбериха интриги, которой толком никто в Пороженске не понимал.

Целую неделю Лиза прожила в каком-то задумчивом оцепененье... и все спотыкалась. Пороженск стал ей тесен; и хотя не сохранилось древних стен вокруг городка, выйти отсюда представлялось невозможным. Вдруг она пропала... Можно было бы рассказать длинную и чудесную историю о ребенке, который один, без чужой помощи, бредет через пропасти, волчьи ямы жизни, и сторукое зло шарахается от его спокойных, неведающих

глаз. Долгими окольными путями она добралась до облоно. Еще существовали бродячие труппы, остатки военного коммунизма. Лиза сказалась безродной, ее приняли в передвижной театр. Так начался самостоятельный опыт актрисы. Она играла детей. Из села в село, по бесконечным зимним проселкам, ее возили на дровнях, жалкую и счастливую своим несчастьем, закутанную во что придется, и добрая зеленоватая звезда, покровительница бездомных, сопровождала ее в небе.

Она вернулась домой три года спустя; мать еще жила. Она уже не поднималась вовсе. Страшна нищета в Пороженске. Дочь вошла и присела у двери. Ей было пятнадцать лет. Мать провела пальцами по ее лицу. Дочь была жива, а это главное.

— Что ты делала?

— Мы играли пьесы, разные... из жизни стран капитала.— Ее зрачки потемнели, и задрожали кончики пальцев. — В крестьянской избе... народу набьется тесно... всем хочется попасть, а мест нет. Один раз парни с досады стали бить окна. Я так испугалась...

— Что ты ела?

— О, все!

— Где ты спала?

Она спала на театральном занавесе; на нем хорошо спится!

— Тебя не обижали?

Лиза неуверенно покачала головой.

— О, я у всех там была дочкой!

Мать улыбнулась ее скрытности. У всех — значит, ни у кого. Уж конечно, были у ребенка причины бежать от счастья в прежнюю пороженскую дыру! Мать велела дочери раздеться и стала штопать ее лохмотья. Лизина вылазка не удалась. Затем опять продолжалась скудная пороженская жизнь. Через полгода Лиза осиротела; домик пришлось продать.

Три последующих года Лиза с нетерпением ждала возвращения труппы, но прежний театр прогорел с таким треском, что других смельчаков уже не обреталось. Театральная муза со страхом обходила это место. Местный ремесленник и жестковатый купец нэпа, уже не меценат и не шалопай, предпочитали посещать бесплатные представления живой церкви, что во имя Симеона-Богоприимца-на-обрыве, где завелся один голосистый тенорок. Все лето он в одиночку и вполне успешно соревновался с цыганскими каруселями, обосновавшимися в слободе. На третий год благодаря стараниям скучающих властей приехал наконец театр, составленный пополам из безусых энтузиастов и всякой престарелой комедиантской голытьбы. Газетка всячески рекламировала культурное начинание, и на этот раз успех был необъясним и огромен. Дощатые стены временного театра ломились от публики... Лиза посещала почти каждый спектакль и репертуар заучила назубок. У нее были причины с такими усилиями добиваться этих контрамарок: она прицеливалась, прежде чем повторить прыжок в жизнь.

Среди прочих фигурантов, заносчивых и бесталанных, имелся там один трагик с гремучим, почти фанфарным именем, звучавшим, как титул. То был Ксаверий Валерьянович Днестров-Закурдаев Второй. На афише это наименование ставилось в самом начале, как роскошная виньетка, намекавшая на преемственность театральных династий. Он пользовался особым почетом от властей, жил в номерах и расхаживал в крылатке какого-то демонского образца, пугая пороженских монашек и коз. Выбор Лизы остановился на нем. Однажды она протиснулась к нему в дверь, подобно героине одной заигранной пьесы, с букетиком поздних васильков, робкая, сияющая, ангел благовестия. Тонкие ключички торчали из сарафанчика... Вступая в храмину великого артиста, она еще не знала, что скажет ему. На пороге ее платье зацепилось за крючок, что-то треснуло. Она втянула голову в плечи и замерла, смутившись окончательно.

Гений сидел у раскрытого окна. Рассеянным зраком взирая на каланчу, окрашенную жидким закатцем, он глушил какой-то спиртной состав своеручного изобретения. Так заряжался он к спектаклю. Вечером ему предстояло сходить с ума в Арбенине.

— Мне нужно сказать вам некоторые вещи,— с поникшей головой произнесла Лиза, и руки покорно обвисли вдоль ситцевого платьишка.

Тот царственно повернул голову. Девушка приходила в минуту изжоги и тоски. Черные толстые мухи сновали над ним взад и вперед, ползали по рукам; он их не сгонял, бесчувственный и великодушный.

— Реки, отроковица,— одобрил Закурдаев маленькую и покровительственно махнул рукой, репетируя какой-то не дававшийся ему жест из Маскарада.

Правдиво, как умела, Лиза объяснила, что она всем сердцем предана театру, что она пыталась играть в любительских спектаклях, что у нее ничего не выходит, что она хотела бы умереть на сцене, что она служит секретарем в дорпрофсоже, что она пришла просить у него совета и, наконец, что она любит его. Закурдаев стойко выдержал весь этот залп и лишь на последней фразе отпрянул от нее, как от черта. Что-то, подобие восторга, взбурлило, однако, на самом донышке души. Гостья глядела так пристально, так скорбно, точно знала всю пустоту его бездомной жизни, видела морщины на его лице, изрезанном, как перекресток у Басурманки в ярмарочный день. И все-таки продолжала любить его смешной любовью восторженной, ничем не запятнанной провинциалки. Он испугался; ему почудилось — сама смерть, наряженная в девственность, посетила его. Он заежился, но этот холодок в спине был ему приятен.

— Меня?.. Не может быть! — и хохотал долго, внушительно и неискренне, сдвинув на один глаз свою самаркандскую тюбетейку.— И давно? — Он все хохотал, исподлобья присматриваясь к девушке выцветшим от алкоголя треугольчатым зрачком.— Ну и что же ты испытываешь при этом?

Она покраснела: нет, еще не существовало точного определенья ее чувствам! Это была производная испуга, восхищения, обожания и покорности высшей силе. Она перечислила его роли, сопровождая их выдержками из текста; для каждой из них у нее нашлась наивная, но по-своему меткая оценка. Женщина, в глаза хвалящая артиста, всегда представляется ему совершенством ума и такта,— а эта хвалила даже самые слабости его. Закурдаев ерзал, гладил лохматые брови, подкручивал их кольчиками, поглядывая искоса на кольцо с опалом какой-то судорожной расцветки. Невинная девушка с грошовым букетиком цветов льстила ему больше, чем корзины роз, о которых мечталось в начале карьеры. Впервые в жизни он боялся женщины, конфузился и, не доверяя, требовал подтвержденья.

— Тогда садись. Портер пьешь? — громово и неожиданно гаркнул он.— Местного завода. По особому заказу, марка А, экспортное. Правитель прислал...

Она потерянно улыбнулась и, закинув голову, медленно выпила то, что ей налили из черной, как грех, бутылки. Оно пролилось к самому сердцу, все закачалось в ее глазах; игра началась, отступление стало невозможным. Было мутно и гадко, слегка поташнивало. Портер был в смеси со специями, составлявшими закурдаевскую тайну. Крупинки пряной горечи долго тлели на ее губах. До спектакля оставался час. Закурдаев приказал ей рассказывать все, что она знает. Ему нужно было время обдумать это происшествие. Она не поняла, чего он от нее хотел.

— Ну, я спрашиваю, как у вас тут жизнь и в чем она примерно проявляется?

Лиза тряхнула головой и усмехнулась.

— У нас жить вольготно, только скучно,— начала она, растопыривая пальчики на руках.

— Ты говори громче. Тут акустика плохая. А? Кстати, я послушаю твою дикцию.

Должно быть, действовал выпитый яд. Сейчас у нее был зоркий глаз, и легко набегало острое слово. Она начала с детства и не задерживалась на подробностях, а лишь показывала пестрый лоскуток факта и откидывала в сторону. Сюда входило и описание кучи галок, подобно копоти оседающих на вечерние деревья. («Ребята под вечер сшибали их палками, чтобы было чем играть в похороны. Мы обертывали галчат в серебряную бумагу и хоронили, как митрополитов. Я люблю жалостные игры!») Она поведала также о посещении с подругами Щеньгинских песков, где, по слухам, находилась братская яма с расстрелянной волчьей офицерской сотней. («Вечерело, когда мы пришли. Что-то черное стоймя торчало из бугра. Мне показалось, что это черная рука того, кто сделал гадость с учительницей, тетей Глашей,— она меня жалела. Тогда я взяла камень побольше и кинула. Рука упала, сломавшись у корня. Потом оказалось, что это просто колышек, и вообще никакой могилы нет: их увезли в Москву. Мне тогда шел одиннадцатый год».) Повествованье коснулось, между прочим, и монашек из множества закрытых окрестных монастырей. («Когда же вас черт заберет, блохи вы, блохи опилочные!» — ужасался их количеству начальник местной милиции; но кланялись земно старухи и припевали хором, пуще сводя с ума высокую ту власть: «Всегда готовы, батюшка комиссар, мученический венец принять!») И заключила свой рассказ упоминаньем о пороженской сирени, изобилием которой как будто прикрыться, оправдаться хотел городок за множество крыс, за топи улиц, за пьяные бесчинства жителей.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: