Солдат стучит веслом в куриловскую дверь

 

 

Еще немало раз Курилов встречался с Лизой на том же месте, в лесу. Никто не мешал им видеться и дома, но на приволье эти свиданья казались и чище и честней. Оба выходили из дому порознь, часто останавливаясь на пути и вслушиваясь в вечерние потрескиванья веток, сворачивая с тропинки в снег и путая кого-то, кто задумал бы пробираться по их следам; всесильная борщнинская сплетня, объединенная в лунном комитете, везде имела своих агентов. В этих страхах, пожалуй, и заключалось самое острое, неизведанное чувство новизны... Итак, они сходились, стыдясь той первой метели, и сперва брели наугад по бесконечной зимней дороге. Угасала линялая небесная зеленца; скупая оранжевая краска мерзла в накатанной колее. Курилов рассказывал о друзьях и врагах, и Лизе бросалось в глаза, какими значительными выглядели они в его передаче, как будто среди особого, великанского племени провел он свою жизнь. (Лиза начинала понимать, отчего все ее собственные встречи с людьми казались такими жалкими и ничтожными.) Пожалуй, здесь и заканчивался желанный трепет свиданья. Каким-то зловещим холодком бывали пропитаны эти минуты.

Иногда Лиза решительно верила, что Алексей Никитич действительно владеет ключом к миру и жизни, и нужно было войти вовнутрь этого человека, чтобы прочесть на дне его это могущественное, все объясняющее слово. (Измаил, имя не родившегося никогда, становилось для нее дорогой на куриловский Океан.) Значит, неспроста ее тянуло к этому человеку?.. Словом, та вспышка, что однажды почти сблизила их, уже не повторялась. Алексей Никитич и сам ловил себя на мысли, что эти встречи в зимней глуши — лишь неискусное подражание безвестной парочке под его политотдельским окном. Нет, не получалось у них певучей легкости, которою отмечены все поступки влюбленных,— от таинства первого рукопожатья до того заключительного порыва, когда в одночасье расходуется вся накопленная по крохам нежность.

Месяц подходил к концу, борщнинские окрестности были исхожены, и пересказаны события жизни; к слову, их оказалось не так много у Курилова, и все они включались в одно бездонное слово — работа. Разбег романа замедлялся все более. Шамин требовал у Лизы решительного ответа. Все чаще Алексей Никитич заговаривал об отъезде; манила привычная сутолока, Клавдия писала о возвращении профессора из Барселоны, и, наконец, не таким организмом оказался Таврило, чтоб заменить иронического и занимательною Зямку... Вскоре одно маленькое происшествие оборвало их свиданья. Вняв приглашениям друга, в Борщню приехал Пересыпкин. В его намерениях было отыскать Спирькину могилу и посидеть на ней часок, прежде чем закончить эпическую главу о волго-ревизанских жертвах. Едва вылез из саней, бросился наверх к Курилову, обнять старика и поведать об очередных сенсациях, но Алексей Никитич оказался на прогулке. Алеша бросился по следу и через четверть часа наткнулся на сцену, заставившую его пересмотреть привычные представления о самых близких людях.

Не дальше тридцати шагов двое преградили ему дорогу. Склонив голову (и будь это посторонний, сцена приобрела бы, пожалуй, комическую окраску!), мужчина глядел в лицо женщины, гораздо ниже его ростом; протянув руку, почти повиснув на нем, она гладила пальчиком его глаза и щеки. И хотя он вместо форменного пальто был одет в нагольный, полюбившийся ему в Борщне полушубок, Алеша сразу узнал Курилова, как признал и пестрый беретик Лизы. Бывшего беспризорника, наученного жизнью всему, потрясла именно непередаваемая, ему показалось — стыдная, интимность этой сцены, похожей на расставанье. Его первым побужденьем было бежать сломя голову (и, конечно, Курилов оглянулся бы на шум и закричал бы: Алеша, Алеша, куда ты?), но Пересыпкин поборол ребяческое чувство и, не имея времени для отступления, притаился тут же за деревом, в рыхлом и топком снегу. Он хотел дать им время уйти... Держась за руки, Курилов с Лизой прошли мимо, они уже миновали дерево, когда Лиза заметила следы и настороженно показала их Курилову. Тот шагнул с дороги прямо в лес, и в ту же минуту Алеша выступил из своего укрытия. Теперь они молча стояли друг против друга, и никогда еще Алеша не видел у Курилова такого холодного и недоброго лица.

— Что ты здесь делаешь, Алексей? — строго спросил Курилов.

И хотя юношу могли заподозрить, что он нарочно примчался из Черемшанска подсматривать за своим вторым отцом, Алеша молчал, ломал ветку, губы его дрожали. Алексей Никитич брезгливо отвернулся и пошел догонять Лизу... В тот же день, не обменявшись с ним и словом, Пересыпкин уехал назад в Черемшанск.

...Соблюдая тайну, они и прежде скрывали от посторонних свою дружбу; теперь за общим столом они вели себя как чужие. В то время, по счастью, в борщнинском доме одновременно происходил шашечный турнир и в полном разгаре были репетиции хорового кружка. (И всегда в начале вечера какой-то основательный мужчина из ревизоров тяги, с плечами атлета и зеркально выбритой головой, пел один и тот же романс; он делал это во всю свою физическую мощь, расставив ноги, чеканя слова и так громко, точно читал нараспев дисциплинарный устав или воображал себя радиостанцией.) Курилов заметно избегал Лизы, уходил на прогулки один, и по вечерам она чаще оставалась дома послушать упражнения певцов. И всякий раз к ней подсаживался Шамин, зачастивший в Борщню со времени приезда Лизы.

— Слушайте, слушайте, говорит радиопередатчик эРВэ два...— шутливо начинал он, кивая на изготовившегося ревизора.

...Однажды Лиза сказала ему, что согласна ехать в Черемшанск на работу.

— Итак, слово? — спросил Шамин.— Имейте в виду, что это вовсе не хождение в народ. Взамен своей работы вы кое-что получите и от нас.

— Слово! — и протянула руку.

Она спросила, где ей придется работать; оказалось, ее кандидатуру намечали в улган-урманское депо.

— Что это значит, Улган-Урман?

— Кажется, мертвый лес.

Она повторила, кусая губы:

— Ага, мертвый лес, мертвый лес...

— От вас зависит изменить его названье, товарищ, как мы сами изменили однажды содержание дремучего слова Россия.— Ему приходилось почти кричать: радиостанция работала на какой-то особо оглушительной волне.— Что у вас с Куриловым? Похоже, вы поссорились с ним. Старик отправился гулять один. У вас такое милое и... и, я бы сказал, приятное лицо, что трудно предположить...

Она перебила его:

— О, пустяки. Он утверждал, что вы непременно станете ухаживать за мной, а я говорила, что вы прежде всего — отличный и умный товарищ.

Он покряхтел, поерошил озабоченно свой бобрик, потом рассмеялся и поднялся уходить.

— Ну, спасибо за вправку мозгов. Пойду жарить в шашки с радиостанцией!

Алексей Никитич действительно бродил теперь в одиночку. Вся история с Лизой вдруг показалась ему преступной. Встреча с Пересыпкиным напомнила ему о том, что почти выпало из памяти. И это не было напоминаньем о Катеринке (как будто в его возрасте не только прилична, но и обязательна верность мертвой!); он вспомнил о своей болезни. Ничто не изменилось со дня приезда; профессор из Барселоны точил на него свой ножик, солдат стучал веслом к нему в дверь... Тогда он сворачивал с полузанесенной тропки в парк и долго, проваливаясь по колено, брел по целине. Там начинался овраг, точно метлами заросший молодым осинником. Сюда не достигали порывы ветра. Курилов оглядывался; никого не было. Он снимал рукавички и, пригнув к себе сук в пушистой меховой рубашке, принимался ломать его. Хвоя царапала лицо и руки, древесина скручивалась в жгут и не рвалась. Он переждал минуту, слушая, как кричит верховой ветер, и опять оглядывался. Было глухо, ничто не подсказывало даже о близости жилья. И снова с преувеличенными усильями принимался за сук, и опять в передышке слушал себя: не расшевелил ли болезнь, здесь ли она еще? Но болезни не было, не было... и если бы не посвистыванье ветра, напоминавшее давний прутик в Лизиной руке, такая же тишина стояла в природе, что и в теле. Потом острый клинышек месяца прорезался в дымящейся высоте. Новые набегали сугробы, рассыпаясь вокруг зеленоватым серебром.

Домой он возвращался поздно... И будь лето, он наломал бы охапку каких-нибудь желтых овражных цветов и, войдя к Лизе, бросил бы к изголовью спящей этот пахучий увядающий сноп. Но была зима, и сад его стоял мерзлый... Он забредал в незапертую безлюдную оранжерею и с зажженной спичкой обходил стеллажи; черные тени, попрыгивая, бежали по растениям, похожим на салат и крапиву. С пустыми руками он поднимался в дом, и половицы ворчали под ним, как самая старость. Свой полушубок он закидывал через полуоткрытую дверь, чтоб не будить отрока Гаврилу, и, в нерешительности постояв минуту перед комнатой Лизы, отправлялся в читальню: слишком мало, в конечном итоге, знал он пока о своем Океане, и оттого правда в его построеньях была вкрутую перемешана с ошибками.

...но однажды эта дверь к женщине осталась полуоткрытой; жизнь в Борщне была простая. Он увидел Лизу. Что-то случилось там. Полуодетая, стоя на коленях, она одной рукой торопливо шарила в чемодане, кинутом на полу. На ее левой, откинутой в сторону руке он заметил кровь. Зажмурясь, он спросил баском, не нужна ли его помощь... Оказалось, Лиза сильно порезала палец и просила Курилова натуго перевязать кровоточащую ранку. Он вошел, она протянула ему руку...

— Я не гляжу... не гляжу! — бормотал Алексей Никитич, а ночной воздух Лизиной комнаты мутил ему голову.

Она стряхнула кровь с руки, чтобы виднее была ранка, и тотчас же новая капелька выросла на порезе, и созрела, и упала на пол. Она гипнотизировала обоих, эта смородинка крови, и через какую-то внезапную жалость сблизила их... Лиза не сопротивлялась и только откидывала руку в сторону, чтобы не измарать его кровью, завороженно глядя на капельки снега в его седых усах.

...Случилось, точно обрушилось небо. Глубокие морщины вдруг просекли куриловское лицо. Его голова упала, и усы, как железные, вонзились в ее лоб. Лизе показалось, что он умирает. В ужасе она отпихнула его ладонью в лицо. Шатаясь, Алексей Никитич ринулся к себе; начался припадок... Так вот когда постучал к нему солдат! Кровь из ее порезанного пальца так и осталась на его щеке. Все это было страшно. Зажав рукою рот, готовая кричать, Лиза смотрела, как он, точно ослепленный, боролся с дверью и не мог ее одолеть... Потом, полуодетая, она выскочила на балкончик. (Не стоило труда открыть дверь, заклеенную на зиму полосками бумаги.) По колено в снегу она приникла снаружи к куриловскому окну. За стеклом мимо нее метнулась большая неразборчивая тень, и это было все, что она увидала.

Если бы не отраженное сиянье месяца на стекле, она разглядела бы, как он шарил на верху печки коробку с пузырьком и шприцем, спрятанным туда от любознательности уборщиц, как вывернулся из-под него стул, и он, всем телом чиркнув по стене, теряя равновесие, рухнул на кровать; как раздирал на себе рубаху, обнажая руку, как вошла в несчастное тело тонкая благодетельная игла... Мокрый холод заставил Лизу вернуться. Дрожа от стыда и озноба, она с поджатыми ногами сидела на смятой кровати и вслушивалась. Напоминающе, может быть — караульные, посвистывали сверчки. Где-то разбилось стекло. Через десять минут жалость снова толкнула ее, уже одетую, к Курилову... Светил месяц. Простыни и одеяло сбились с кровати на пол. Бесформенно, как заколотый, Алексей Никитич лежал ничком на полосатом матраце; ноги свисали на пол. В комнате было свежо. Лиза подняла полушубок и бережно накрыла Курилова. Она не посмела его разбудить, а он не спал.

Он поднялся, едва она ушла, и сидел, оглушенный, мешковато привалясь к стене. Блаженная онемелость разлилась по телу. Минуту спустя он открыл глаза и с резкостью, как на судебной фотографии, различил осколки раздавленного шприца на полу. Еще не разбираясь в побужденьях, он машинально пошарил трубку. Он позвал по имени своего маленького пленника (ему не пришло в голову, что мальчика Гаврилу, если бы он был здесь, должна была разбудить его суматоха).

Ничто не откликнулось ему. Зямкин заместитель исчез: бродяжий инстинкт оказался сильнее куриловской ласки и страха перед метелью. Перевернутый чемодан валялся в углу. Видимо, этот человеческий зверек шарил там что-то потребное для большого путешествия. С тоскливым чувством Алексей Никитич поискал глазами трубку; она всегда лежала где-нибудь на виду, но, значит, хозяйственному Гавриле понадобилась и трубка.

(«Зачем уж тебе, братец, трубка!» —как бы говорил Курилову солдат Харон из похвисневской книжки.)

Самый вид чемодана надоумил Курилова на бегство. По четным дням, около полуночи, из Борщни уходила почтовая подвода. Надо было торопиться, но только через полчаса он нашел в себе мужество одеться и собрать раскиданное имущество. У него хватило воли нагнуться и подобрать с полу иглу, чтоб не оставалось материала для догадок. На это ушло две длинных минуты. Чемодан оказался ему вовсе не под силу, он бросил его на пороге. Хотелось неслышно миновать Лизину дверь. Мгновенный ручеек пота проступил по лбу, едва Курилов сообразил, что она могла дожидаться его в коридоре.

И она действительно стояла там.

— Вам плохо?..

— Уйдите, Лиза...— и махнул рукой.

В их положении разумнее и великодушнее было бы считать, что ничего и не случилось, С беглой и виноватой лаской он погладил ее рукав, когда она сделала попытку взять его под локоть. Она настаивала, и он подчинился: без ее помощи ему было бы трудно добраться до конного двора. Они двинулись по цельному снегу, и это была первая тропинка, проложенная после той метели от дома. Вьюга совсем утихла. Великолепная ясность наступила в природе; можно было пересчитать снежинки.

— Вот видите, как было бы весело со мною бедной моей жене,— скрипел Курилов, руша коленями сугробы. И еще, чтобы переменить тему: — Большой снег выпал... теперь машинистам, часовым, бездомным — зарез!

Двое в старых овчинных куртках, поставив фонари на снег, снаряжали подводу. Запряженная лошадь понуро глядела на полузанесенную ветлу. Пустая керосиновая бочка лежала на дне розвальней.

— Ну, потеснитесь, сударыня...— сказал Курилов, прилаживаясь сбоку, и Лиза видела, каких усилий стоила ему шутка.— И вы тоже... не сердитесь на меня, товарищ!

— Мне жалко вас, как себя...— шепнула она.

Он объяснил ребятам, что должен немедленно ехать на станцию. Его узнали, подкинули сена, накрыли дерюжкой, чтоб не мерзнул, и он замолк сразу. Никто, кроме Лизы, не провожал его. Розвальни тронулись, чертя крылом по целине. Проваливаясь в снег, Лиза побежала следом.

—...я приеду. Мы еще увидимся...

Обещание прозвучало как прощенье, в котором он не нуждался. Лиза осталась позади: лицо ее измельчилось и пропало. Дальше, чем она, провожали Курилова призрачной процессией борщнинские березы. Будущее стало ближе, чем то, чему радовался еще вчера. Все позванивало что-то, не то в брюхе у лошади, не то в бочке, которой передавались самые мелкие толчки дороги. Когда Алексей Никитич выглянул, березы уже отстали — должно быть, воротились в Борщню.

— Угости покурить, товарищ. Была у меня о-отличная трубка, да вот...

Возница протягивал ему бывалый, из пестрых лоскутов сшитый кисет. Курилов доставал себе братскую щепотку, лежа на боку, свертывал мужицкую цигарку. Он вытягивал ее всю, пока не начинало жечь пальцы, и никогда не бывал так вкусен этот сизый, пресный на морозе дымок... Подступало забытье; Зямка проходил об руку с Арсентьичем, и Фрося вдруг начинала биться на груди у сестры. («Что вы тут, без меня, наделали с Алешкой!..») Потом будил толчок; сани черпали снегу, съезжая на обочину дороги и стукаясь о спрятанный пенек. Четверть часа уходило на то, чтобы пропустить мимо себя громадные бесшумные возы. Ехало сено. Оно тащилось медленно, как крестьянское время, и возницы в тулупах сидели высоко, под самыми звездами, молчаливые рождественские волхвы. Древними запахами сухих трав и конского навоза обдавало Алексея Никитича... и в следующий раз его будили уже девичьи смехи, такие трелистые при луне. Хари, разрисованные сажей, наклонялись над Куриловым; в тулупах наизнанку, искатанные в снегу, размахивая вениками, они ударяли в керосиновую бочку, как в бубен, кричали, не на свадьбу ли отправился со своей круглой железной невестой. Кое-где в глуши еще сохранялся обычай русских святок, и вот искала себе компаньонов деревенская молодежь. Алексей Никитич приподымался, и, напуганное чернотой его глазниц, все пропадало в легкой лунной дымке ночи..

На станцию приехали рано. Рези прекратились, и неизвестно, длилось ли действие наркотика или окончился самый припадок. Было жалко покидать теплое належанное сено, до предчувствие нового приступа мучило, как самая боль. Алексею Никитичу показали, как пройти в амбулаторию. Никто не сопровождал его на этот раз в блужданьях по сугробам. Сейчас здесь жили очень занятые люди; после вчерашней метели станция представлялась оазисом среди снежной пустыни; казалось, сюда сбился подвижной состав чуть ли не со всей дороги... Больных было мало. Курилов уселся на узкую скамейку и все посматривал украдкой на свое собственное, в хорошей раме, изображение; тот, что на бумаге, выглядел посвежее и построже. От соседей по очереди Алексей Никитич узнал, что вьюга наделала много бед и что Мартинсон тем же вечером уезжает из Черемшанска. Это было хорошо; везде не без счастьишка: Курилов мог пристроиться к нему в автомотрису.

Потом в двери объявился плотный, рекордно рыжий доктор. Рыжеватина просвечивала сквозь белый врачебный халат, который имел такой же вид, как если бы штабель кирпича обмотать слоем марли. Под халатом невозмутимо двигались добротные, медноватых отливов, сапоги. (И верилось почему-то, что в былое время лечил он крупных животных, но за выслугу лет его перевели на людей.) Он поглядел на Алексея Никитича, помычал, откровенно покосился на портрет, сравнил еще раз, покашлял и, видимо не признав, начал прием по очереди. Больные протискивались от него обратно с напуганными лицами, и Курилов решил, что этот мужчина лечит болезни преимущественно посредством страха.

—...давайте теперь вы!—октавно возгласил врач, когда очередь дошла до Курилова.

По-видимому, медицине безразличны чины и звания. Фамилия пациента не произвела впечатления на черемшанского доктора. Из деликатности, делясь эпизодами повседневной борьбы с искателями больничных бюллетеней, стал он прикрывать рот ладонью, но однажды не уберегся, и на Курилова пахнуло спиртным перегаром: уединенность станционной жизни скрашивал он, мобилизуя местные средства... Какая-то отчаянная надежда на чудо заставила Алексея Никитича согласиться на осмотр; процедура длилась не дольше трех минут.

— Мовэ,— пробасил доктор, отправляясь мыть руки.— Шибко мовэ,— повторил он, и, как назло, из всего французского языка Алексей Никитич знал только одно это слово, означающее плохо.— Пьете много?

(Наверно, хотел посоветовать, чтоб уж не стеснял себя, при таких условиях, ни в чем! — решил его пациент.)

«А вы?» — собрался пошутить Алексей Никитич и не успел.

— Морфий...— прохрипел он с закушенными губами,— и склянки на столе — точно ветерок прошелся по ним — зазвенели тоненькими лекарственными голосками.

 

 

БУРАН

 

 

Все три раза Сайфулла приводил поезда точно по расписанию. Для молодого машиниста это было крупной победой, но Пересыпкин, по часам карауливший его прибытие, даже не подходил к нему, чтобы не портить парня похвалами. Только в третий раз он решился одобрительно пожать руку машиниста... И хотя шумело в висках и глаза слипались, Сайфулла сошел с машины не прежде, чем самолично поставил ее в стойло и сделал мастерам указание по текущему ремонту. Он неторопливо возвращался домой, разминая ноги и думая о Кате Решеткиной; на целых девятьсот километров первых трех рейсов она становилась ближе к нему теперь.

Здесь, на полдороге, ему сообщили о приезде матери... Тогда со всех ног он помчался в общежитие за товарной платформой; там, в низенькой угарной комнатушке о восьми кроватях, дожидалась его с полудня Биби-Камал. Притихшая, с маленьким высохшим ртом, она расположилась на табуретке у койки сына и то поглаживала бедное его лоскутковое одеяло, то безмолвно и сурово смотрела на портрет Сталина (и тогда с той же пристальностью Сталин всматривался в нее со стены).

— Вот, даже сердце забилось. Эх, куандыр, дын, анкай... обрадовала, мать!

Он ворвался, ее мальчик, и в избе задрожало стекло; он вбежал, и один вид поношенного материнского бешмета, лаптей, ситцевого головного платка, сухоньких и как бы с благословеньем поднятых ему навстречу рук, ее потухших очей — остановил его. «Какая стала!» Уже давно Биби-Камал не носила посеребренных пятаков на концах кос... Недоверчиво, но все еще улыбаясь всем своим существом, он пошел к ней. Мать привстала, поклонилась ему низко и почтительно: он стал совсем взрослым, ее Сайфулла! Остренькая косточка ее подбородка вопросительно выдалась вперед. Но он обнял старуху, и она забилась в его руках, забормотала — «тьфу, астагфирула— пропадает мое дитя...» — и заплакала. Сын не удивился: это был обычай всех матерей на свете. И было хорошо, что никто третий не мешал им в этом жадном ощупывании друг друга словами и пальцами.

Разминая в ладонях очерствелые руки матери, он сразу стал рассказывать ей про мелкие огорчения и крупные радости своей удачи, про комсомол, про паровоз, про все, что отличало его от прежнего Сайфуллы. Мелко-мелко, чтоб успокоить, она колотила его по плечу и вглядывалась украдкой в похудевшее, испачканное копотью лицо. Она не шибко верила в его татарское счастье. Конечно, он стал хозяином большой машины и ему доверяют многотысячные грузы, но бедное его одеялишко-то было прежнее, что увез из Альдермеша шесть лет назад... Гортанно, в тоне высокой приподнятости он рассказывал про маленькие злоключения своей первой самостоятельной поездки. Она глотнула воздуху и, глядя в скудную лампочку под потолком, сообщила, что отец

его умер: «Зиарат, вот место, где хорошо беднякам!» Тут же она передала ему и наследство — серебряные закрытые часы Самигуллы, великую ценность, полученную еще в старой армии за стрельбу,— часы и старую, сточенную бритву.

— Ты ее поточи, койра аны! Тут еще осталось,— хозяйственно сказала она, пальцем проводя по обушку.— Вина не пьешь?

— Нет, нам Ленин не велит, анкай!

Она склонила голову в знак того, что это очень хорошо. Не зря в Альдермеше говорили, что Ленин был.честный мусульманин!

Все еще стремясь поразить ее или хотя бы отогнать черную тень ее горя, сын докладывал ей, как любят его товарищи (и еще на днях вся организация поручилась За него своей честью!). Очень довольная с виду (и украдкой потирая грудь под ситцевой голубой рубахой, где все болело и болело), мать сказала, что дом их износился вконец, и объяснила жестом, как легко входит рука в просторные щели завалинки. Плотники запросили двести за смену подгнивших венцов, а у нее не было: последние гроши ушли на похороны и на содаку мулле. Вот она приехала спросить у старшего в семье, стоит ли и есть ли на что чинить их обветшалый шалаш. (Она говорила, кончиком головного платка прикрывая рот: он все-таки был мужчина, ее Сайфук!) Сын слушал ее все угрюмее. Он правильно понял вопрос: возвратится ли он когда-нибудь домой в Альдермеш? Новые, уже чуждые ему заботы и ответственность надвигались с этой стороны. Ему показалось, что сейчас старуха произнесет самое горькое из слов — Марьям, отзывавшее полынью, запахами вечерних стад и суховеем степей. Он пожал плечами; нет, он вряд ли вернется туда, ведь там не проходят его паровозы! В искреннем порыве он чуть было не упомянул о Кате, но мать торопливо закивала, потому что уже прочла в нем все: на новых местах растут и новые цветы! И с молчаливой деликатностью стариков стала развязывать свой грубый крапивный мешок, в котором привезла гостинцы...

Их свидание прервал посыльный из депо, вызывальщик. Он принес неожиданное известие о назначении Сайфуллы в следующую ездку. Его напарник заболел, и отказ Сайфуллы неминуемо отразился бы на работе паровоза. К просьбе диспетчера не задержать отправки присоединился приказ дежурного по депо, ответственного за сроки. Товарный транзитный на Сарзань отправлялся через сорок минут. Времени оставалось в обрез на осмотр паровоза и сопряженную с отъездом беготню, и — еще минутка, чтоб ледяной водою сполоснуть лицо. Отдых отменялся.

—...ты жди меня, мать, я вернусь, тис кантермен. Ты ложись и спи во всю мочь, отдыхай. Я вернусь, юкла! — И он убежал.

...теперь они отправлялись в путь уже без всякого торжества. Бригада Сайфуллы была давно на месте. Вождение паровозов еще не стало для них ремеслом; дополнительная нагрузка льстила им; она показывала, в какой степени нуждаются в них люди. Кроме того, все трое находились в том возрасте, когда человеку свойственно еще и еще раз испытывать свои силы. Профиль этого плеча дороги был им неизвестен, а Протоклитов отказал бригаде в сопровождении машиниста-наставника, потому что на товарную серию в Черемшанске их приходилось только два, и оба были в разъезде. С тем большим и даже приятным сознанием ответственности ребята поднялись на паровоз. Было 18.20. Свесившись на поручнях, Сайфулла принял жезл, условный металлический документ, с кольцом — хватать с хода поезда, и дал оглушительный свисток: молодые машинисты любили сигналить на всю станцию. В дальнейшем он действовал так, как если бы самый придирчивый экзаменатор следил за каждым его движеньем.

На быструю проверив все, он поставил золотники по ходу и сдвинул регулятор на треть зубчатой гребенки. Тотчас же в водомерной трубке прыгнула вода, а в топке алое, как бы подстриженное, затрепетало пламя. Дым плотными цинковыми хлопьями пополз назад, в депо. Зашевелились чугунные плиты под ногами, и станция — ее вечерние огни и звуки — сдвинулась куда-то в прошлое. Зеленая семафорная звезда, осеняющая дорогу в неизвестность, волшебно всплыла над головою... Станция стояла в низинке. Кочегар прибавил угля, а Сайфулла приспустил поддувало, Чтобы не резать графика движения, требовалось пройти две ближайших станции с нагоном времени в двадцать семь минут. Машина была прекрасна, и в закрытой будке ни сквознячка; случись закуривать, спички хватило бы на пятерых. И Сайфулла придумал здесь, что скажет про паровоз Кате Решеткиной по возвращении из четвертого рейса.

«Я на нем ездию и песни пою!..» — скажет он Кате Решеткиной тоном бывалого русского машиниста, и та рассмеется на его понятное удальство таким звонким смехом, что и Марьям услышит из убогой Чукурги!

Итак, их было трое здесь, в этом, памятном для черемшанских летописей, пробеге. Помощником действовал Витя Решеткин, и было странно узнать, что у маленькой и кроткой Кати такой внушительный брат, еле умещавшийся под железным потолком будки. По-видимому, брился он перед поездкой: бумажкой был заклеен порез на губе... А при топке состоял тот самый Скурятников, что работал за целый оркестр в памятную ночь у Махуб-эби. По слухам, несмотря на сравнительную молодость, он успел пройти через кочегарки всех заводов в области, и отовсюду уводило его мечтанье, и везде беспощадно громили его как летуна. И правда, бессемейный, непривязчивый, он имел дурную склонность уходить вдруг, не попрощавшись. Бродяга по призванию и, следовательно, с врожденным пристрастием к огню, он, видимо, только здесь отыскал себе должность по нраву: законно блуждать по свету «со своим костерком под мышкой» — так определял страсть свою он сам. Ездить с ним бывало нескучно и, пожалуй, поучительно. На длинных перегонах он любил вспоминать свои приключения вслух, пока не накричит на него механик.

Так и сейчас. Едва минули Бармалеево, представилось ему, будто служил пожарным в Калуге. А уж кому и рассказывать про огонь, как не пожарному!.. В самом начале Решеткин еще подзадорил его:

— И врешь же ты, Скурятников, прямо как на экспорт!

— Э, не скажи, в Калуге хо-орошие пожары бывали! — откликнулся тот, поглядывая на слепительную щелку шуровочной дверцы.— И мясные ряды, например, а ветеринарная лечебница!.. А то, было еще у меня, горел купецкий дом на площади Жен Мироносиц... красота глядеть! — И по особой заманчивой глухоте в его голосе можно было предсказать, что истории его хватит до самой Куллы.— Я и раньше знал его: шикарный дом, на столбах и с галдарейками. Случалось, мимо проходишь, то кусочек ди-ивной музыки подслушаешь, то цветной зайчик с люстры на тебя упадет. А глаз у меня на эти штуки вещий, Соломон-глаз!.. Раз иду, и как-то нехорошо в окнах, маетно. Так меня мысль и обожгла: будешь ты, родной, вскорости гореть, дивно и по первому разряду. И войду в тебя, и посмотрю, какая в тебе жизнь происходит. Знаешь, в пожарной каске и во дворец пущают! И, скажи, неделя проходит — не горит. Месяц сошел — не горит. Полгода!..

Сайфулле было сейчас не до его огненных баталий. По этой ветке на Сарзань и дальше на Миас ему пришлось ездить лишь дважды, еще помощником. Боясь прозевать всякие низенькие путевые отметки, он высунулся за брезентовую шторку, и сразу все погасло — голос Скурятникова и шипенье инжекторов. Ударило ветром с размаху, и снежная крупка заколола бритые виски. Сперва не увидел ничего: только оранжевое зарево из поддувала, попрыгивая, бежало по снежным кочкам насыпи. Когда пригляделся — различил: слегка шевелилось волнистое ночное поле. Поземка играла с травяными кустиками, где были, и как бы расчесывала не очень ласково их. Впрочем, на протяжении четверти часа они пропали вовсе, и Сайфулла понял, что снежный покров в этом месте глубже. В выемках задувало еще сильнее. Помнилось, на карте здесь, судя по времени, обозначен был небольшой, в четыре тысячных, уклон. Не оглядываясь, он потянул проволоку свистка и дал один протяжный сигнал о большей бдительности: снежку прибавилось, и могли потребоваться тормоза. Взвилось визгливое облачко, и тотчас же вся кондукторская бригада показала ему с ходу белые сигнальные фонари. Их было семь, по числу тормозов в составе.

Все обстояло хорошо, в машине нигде не стучало. Сайфулла приспустил клапаны своей ушанки, чтоб не обжигало щеку с левой, подветренной стороны, и достал мороженое, оттаявшее в кармане, яблоко,— привезла мать. Оно приятно припахивало соломкой. Сладкий крупичатый сок брызнул из надкушенной кожуры.

Он подумал при этом, что мать приехала кстати. По дедовскому обычаю, которого, как и почтения к родительнице, никто не отменял, следовало показать матери свою невесту. Биби-Камал — хорошая женщина. (Он живо вспомнил ее поднятые руки и древнее, сытное тепло материнских объятий.) Пусть успокоится ее сердце, пусть сравнит Катю с той гордой и полуграмотной дикаркой! Конечно, Кате трудно будет вести эту первую беседу: мать Сайфуллы не умела по-русски. И еще жаль, что Катя не любит бус, не сурьмит бровей, не носит красивых, жестких и с синим отливом, косиц, чач тулум, как та, прежняя. «Но если бы ты увидела, ты сама отступила бы в тень, вчерашняя!» Он суеверно избегал произносить это имя, как будто теперь оно приобрело силу вызывать бурю или причинять неизлечимую болезнь; во всяком случае, оно мешало его искренности с Катей. В течение последнего года (ровно столько времени таскал он в кармане письмо из Альдермеша, прежде чем показать его Пересыпкину) имя Марьям следовало за ним всюду, заглушая радость, звуча отголоском бедствия и горечь придавая еде. Сайфулле представилось, что произойдет, если она однажды через гордость свою прорвется к нему в Черемшанск. Она придет в рубище, в тысячу раз красивее и чужее, чем прежде. Она спросит, улыбаясь и обнажая черные., в цвет агата, зубы (наверно, там, еще красят зубы, по старой моде, для большей женственности и очарованья): «Ты не радуешься мне, Сайфулла?»

Оскорбленная его испугом, она вскинет стрельчатые глаза и протянет письма, что удалось сберечь от ревнивых рук отца. Она скажет: «Возьми, это написано тобою; не стыдись. Ут алсын аларнэ,— пусть их съест огонь! А то кто-нибудь прочтет и донесет, что ты любил дочку кулака, и тебя прогонят отсюда старой метлой. Бери, у меня нет лучшего подарка для тебя». И он возьмет, потому что нехорошо оставлять улику в руках женщины, которую собираешься забыть. Она скажет еще: «Пойдем куда-нибудь в поле или, по старой памяти, на киюг, колодезь, а то нас увидят вместе, а это не нужно!» И он согласится, и всякий чужой взгляд будет причинять ему неловкость, потому что научился бояться того, чего раньше страстно добивался... Смеясь и видя его насквозь, она ударит его по сердцу: «Тебе стыдно со мной. Напуганная совесть кричит прежде, чем к ней прикоснулись. Наверно, ты стал честнее оттого, что заучил, в какую сторону открывают регулятор. Не стоит уважать дочь кулака, если она не сумела стать женою машиниста!» Очень сердитый на себя, что не прогнал ее сразу, он закусит губы и не промолвит ничего.

«...ну, как же она любит тебя, русская?»

О, если бы Катя любила, как умеют это женщины его племени. «Первая любовь дороже рукопожатья русской девушки: ведь в потемках сами собой соединяются руки, уж они устроены так. Или в два ее неосторожных взгляда верить?.. Скурятников злословил не зря, что товар этот доступнее, чем калоши нужных размеров в кооперативе. Альдермешские старики, имевшие несчастье выходить за пределы родной деревни, сказывали не раз про веселье и изменчивость русских жен. Они обжигают, как водка, и раньше срока приносят старость; они впиваются в грудь, как недуг, и сердце исходит грустными песнями, морщинится и увядает: никакая честная утеха не порадует его после первой опаляющей ночи; и когда насытится, она уйдет с первым русским... и они посмеются над тобой, Сайфулла, перед тем как схватиться в любовном ликовании!» У стариков выходило, что пьяный бог создавал эту женщину на радостях творенья, месил ее тесто на сладком вине и жгучей отравы прибавлял в него для крепости.

«Она марза! (Так в просторечии зовут старухи русских женщин.) Мать проклянет тебя за нее».

«Все равно. Я не вернусь к вам никогда».

Тогда черная девушка приникнет к уху и обожжет его последним увещаньем. Ему стало холодно; он с ожесточением выкинул руку, как бы отпихивая ее: «Уйди, Марьям, Югал, исчезни!»

Случилось, что рука задержалась в таком положенье... Она быстро побелела с подветренной стороны. Сайфулла удивился; он не заметил, когда это началось. Густой, рыхлый снег несся навстречу паровозу. Ветер усилился; в световых конусах фонарей взлетала и курилась снежная путаница. Сайфулла настороженно поднял бровь, на слух проверяя исправность машины. Ничего не было; только свистело где-то в паровозных снастях, ныл гудок, и когда налетал порыв бури, брезентовый лоскут бился о железную стойку. Немножко пугала мысль, что в самый разгар метели придется брать проклятый Сарзанский перевал; судя по времени, до него оставалось не свыше тридцати километров. Старые паровозники шутили в Черемшанске, что право езды машинисты приобретают лишь по ту сторону перевала. (Они намекали на другое: старые паровозники имели обыкновение навещать покладистых сарзанских шинкарок.) Занос не пугал Сайфуллу; существовало правило: в случае беды отцеплять паровоз и в одиночку пробивать снежные завалы... Он обернулся к бригаде. В той же позе, что и два часа назад, Скурятников сидел на чурбаке, живописуя калужское пожарище.

—...и довелось мне из всего переполоху спасти одни часы со звоном... и ни барышни этой чертовой, ни добренькой старушки! И вот несу я их сквозь дым, те часы,— плачу от гари, и они дивно звонят на мне, как живые...

— Эй, давай! — крикнул Сайфулла.

Кочегар вскочил; повествованье, в сущности, закончилось. Этот человек любил уходить не попрощавшись и обрывать историю на полуслове... Он подкинул угля и, защищаясь лопаткой от жара, почти любовно разглядывал деловое качество огня. Пламена в топке закосматились и напряглись; бегучий золотой подшерсток появился среди белых плещущих языков. Скурятников умел различать достаточность порции по оттенкам и повадкам огней: еще и еще требовалось пищи насытить эту геенну. Они шли на приступ самого Сарзанского перевала, и теперь уж наверняка весь мир затая дыханье следит за ними!.. Кочегар отправился на тендер; он не успел скинуть и десятка лопат, как, скомканного, его впихнуло назад в будку; белый вихрь еще гнался за ним. Смущенно опираясь на лопату, Скурятников дышал по-рыбьи — и даже в ушах у него торчал снег.

— Что, небось дыханье повредилось? — захохотал Решеткин; он был силен, самое тело его предназначено было для преодоления тяжестей; явления слабости всегда вызывали его насмешку.

Тот виновато пожал плечами. Было странно узнать Скурятникову, что существуют стихии, равные по размаху и могуществу его огню. А он уважал огонь, потому что неоднократно и вблизи наблюдал его подвиги.

— Чудно, сокола, душа горит, а ноги холодные! — невпопад отозвался кочегар.— По первому разряду крутит. А, врешь, шатия... — И, озлобясь, снова рванулся на тендер.

Он сделал это с решительностью, точно кидался с обрыва. Слышно было, как он бранился и сквернословил там, точно это воодушевляло его на рукопашную с бурей. Опять покатились с тендера глыбы обмерзшего угля, и столько было на них воды, что и коксовать не стоило. Впрочем, и на этот раз единоборство длилось не долее трех минут. Скурятников воротился растерянный, без кепки, весь облепленный снегом. Вихры на нем, зализанные бурей, стояли прямо и дико, как на черте.

— Во, кепку унесло,— промолвил он, изумленно протирая глаза и облизывая с губ талый грязный снег.— А еще поносилась бы кепка!

Раззадорясь, он щедро кормил свою топку. Он приникал к самому ее устью, растрясая уголь по колосникам; казалось, он ластится к огню и жалуется на свою обиду. Черные гневные пятна зашевелились в плывучей массе огня; они полностью впрягались в работу. В щель брезента было видно, как золотые космы искр понеслись и рассеялись по тьме... И почему-то утрата кочегарской кепки рассмешила остальных. Кепка была новая, дивная кепка, Скурятников ее любил. Шутили, что он и спал в ней, а без нее испытывал гнетущее чувство наготы... Вместе с тем стало уютнее и веселее от сознания, какая вьюга плещется в борты их комсомольского корабля. Решеткин даже выразил сожаление, что нет с ними Пересыпкина, чтоб воспел потом в подходящих стихах их сарзанское приключенье. И опять не возникало сомнений, что они одолеют эти тридцать рискованных километров. Никогда бригада физически не ощущала в такой степени железного здоровья машины.,.. Итак, перевал начался. Сайфулла дал два коротких сигнала — требование отпустить тормоза. Он высунул голову за брезент, силясь разглядеть очертания этой громадной выемки в равнине. Уже сказывались и снег и крутизна подъема; время от времени буксовали колеса; могучая одышка котла смешалась с выхлопами пара из трубы.

—...шурай! — приказал за начальство Решеткин.

...ничего нельзя было понять; не только рельсов, но и насыпи не стало видно. Вернее, глаз видел все, что представлялось встревоженному разуму. Залепленные снегом фонари почти не светили. Походило, что паровоз движется вслепую сквозь громадный взбесившийся сугроб. Но если высунуться по пояс, можно было различить два-три вагона, совсем белых и округленных от налипшего снега. Все это, впрочем, происходило от воображения; не имея никакой опорной точки, оно приобретало сейчас небывалую гибкость. Оно рисовало на этом летучем полотне то дом, то дерево, то человека, чтоб смазать их через мгновенье. И если вслушаться в грохот ветровых валов, казалось — далеко, одна посреди поля, бездомная поет Марьям... О, Сайфулла узнал этот голос, бесхитростный и такой чистый на подъеме, точно звенели колокольчики из серебряной фольги. Напев уводил Сайфуллу куда-то за пределы ночи, в призрачный сумрак детских видений, радостей и испугов. И вот старая сказка проходила снова мимо ослепленных глаз, а визг и стремительность бурана получали новое обозначение. Молодой Хасан-Батор ищет место для основания Казани. Ватага конных батырей в белых туркменских тельнеках, косматых и башнеподобных, сопровождает его в напрасных скитаниях по пустыне. Они рыщут из края в край; снежный пепел дымится под копытами коней. Увы, нет в этой унылой степи достойного места для татарской столицы! И когда притомились витязи и приустали их рослые кони, нападают они на место, где живет Аждага...

Последняя сестра древнего китайского дракона, она обитает в глубокой норе, и даже на след ее наступить смертельно. Образ этой великанской змеи прошел сквозь совместное детство Сайфуллы и Марьям. Зимами, обнявшись от ужаса, они слушали бешеный снежный посвист ее крыльев; в летние ночи, когда стачиваются метеоры о холодный воздух, они наблюдали в небе, огненное сверканье ее чешуи... И вот огромные, в полмира, крылья взмывают над головами батырей. Непобедимая, она убивает многих из них, чтобы, через столетия народного сказа, напороться на тоненькое, как лучинка, копье Хасана.

«Не пой, Марьям, про то, чего не было. Ерлама! Человеческому разуму известно: не существует Аждага, и легендарный твой Хасан — только выдумка бродячего поэта, терче. Ты зря не читаешь книг, Марьям...»

Сильны в такую ночь зовы детства; из памяти не вычеркнуть того, что записано там лесами, молнией, запахами полевых цветов... Уже не солнце, а детское невинное сердце заново восходит над миром. Эти еле угадываемые деревья, досуха высушенные морозом и ветром, обтягиваются зеленью, точно накинули на рощицу зеленый чапан муллы. Мальчик и девочка бегут по опушке леса. Они торопятся. Идет гроза. Их колени в ссадинах, но еще далеко до дому. Зелень становится лиловой: серой изнанкой оборачиваются листы. Проносится птица, такая быстрая, что тень ее не поспевает за нею. Тощие стебли размахивают подобиями рук. Травы оживают. Скромный ползучий копытень пахнет так, как будто стремится пересилить все остальные запахи земли... Вдруг задымились дороги, зачертили стрижи. Падают первые капли дождя; сухая почва звенит под ними. Потом удар, минутная слепота, отчаянный крик Марьям... Одинокое дерево на холме пылает от корней до вершины. Оно стоит в красном балахоне, оно ежится. Оно двойственно отражается в раскрытых глазах Марьям. Движутся злые угловатые плечи огня. Упав на колени, дети жмутся друг к другу. То же изумление, смешанное с восторгом и ужасом, испытывал перед солнцем дикарь. Тучи, расшитые молниями, трещат: нитку за ниткой выдергивает ветер. Минутная река ливня. Видение гаснет. По лугу, кувыркаясь, бежит первый солнечный лучик. Еще чадит огромная головня, которую посетило божество. Белые дымки на обугленных ветвях кажутся чудесными цветами... «О, пусть такой же гнев настигнет тебя с чужой женщиной, прежде чем ее кровь соединится с твоею, Сайфулла!»

Он вслух спросил, нахмурясь:

— Ты угрожаешь, черная, недобрая Марьям?

И вот не милый напев про Хасана,— тревожный визг резнул его слух. Длинны сарзанские составы, много снегу на путях; машина буксовала, и теперь все трое внимали, сощурясь, отчаянному и напрасному вращению колес. Видимо, они достигли Шамаевской выемки, Две цифры определяли это место: девять тысячных подъема и стометровые холмы по сторонам. Между них, как в тоннель, врывается буря, и снежный вихрь приобретал материальную упругость. Скурятников выглянул за брезент, и было так, точно взяли его за лицо и насильственно втолкнули обратно. Стало страшно подумать, что станется за перевалом, когда навалятся семьдесят пять задних вагонов и понесут под уклон.

— Качай песок...эй! — крикнул Сайфулла и сдвинул регулятор на последний зубец.

Скурятников порвал проволоку, песок не сыпался под колеса. Паровоз продолжал скрежетать на месте. И как только поняли, что с песочницей неладно,— не дожидаясь приказанья, Решеткин выскочил на площадку паровоза. Его охватил беспорядочный вой, как будто единовременно дули в тысячу пустых бутылок,— и снег, снег... Слипшиеся комья ударялись о накаленное тело паровоза, таяли, текли и отвердевали внизу. Боясь заморозить насосы, Скурятников задавал все новые порции топлива. Тяга усилилась, и угольная мелочь почти целиком вылетала через трубу. Потоки искр метнулись в небо, и это было единственным освещением для Решеткина. Он нахлобучил шапку и с прыжка ухватился за собачки песочницы — винты, наглухо запирающие ее крышку. Сразу стало тепло и липко в ладони; он понял много позже, что сорвал кожу. Ноги в сапогах соскальзывали с котла. Тогда он изо всей силы подтянулся на руках и кое-как оседлал машину.

...приходилось сбивать собачки, они не отвинчивались. Колпак отвалился, и Решеткину удалось железным прутом нащупать под песком трубу. Ушло много бесценного времени, чтоб пропихнуть туда смерзшиеся комья. Ветер ломал ему руки, рвал одежду, и парень ощутил напористую силу его мускулов, гибких и ледяных. Налипший в ладони песок мешал работать, пальцы коченели и сами тянулись за пазуху, греться... Кстати, там имелась у него пакля; он сунулся за нею, чтобы досуха вытереть кровь, но потерял равновесие и свалился бы к колесам, если бы не подвернувшиеся поручни. Стало страшно и обидно. Срывая снег с лица, выкрикивая ругательства, лишь бы заглушить садную боль во всем теле, цепляясь за паропроводные трубы, он полез обратно. Требовалось выкинуть из песочницы набившийся снег и поставить крышку на место. Под ноги забивался лед с песком, и Решеткин едва не плакал от ярости... Все это время паровоз работал вхолостую. Рельсы должны были светиться, если бы не поступала постоянная снежная смазка.

— А, сукины дети... песку не могли насушить!.. Избитый, окровавленный, дрожа заметно для глаза (и даже бумажку с губы сорвало!), он вернулся в будку. Он улыбнулся, когда первый сильный рывок обозначил движение. Тем временем успели связать проволоку, а Скурятников все румянел, все кормил своего рыжего зверя. Целое зарево искр шло над паровозом. Никто не произносил ни слова; затихшие, все прислушивались к повизгиванию колес и переглядывались. Теперь власти у всех стало поровну. Очень медленно, хотя поршни работали на полную, с пятикилометровой скоростью, они выбирались на Шамаевское плато. Все отчетливо помнили, что воды в котле было еще на четверть стекла. Вместе с тем видно стало по манометру, как садился пар. Они берегли его и не пытались закачать дополнительное количество воды, чтобы не сбавлять ходу. Опасность заноса оставалась позади. Так, значит, не за пивом в дружеской пирушке, а вот как достается она, зрелость мастера!

— Ну, теперь лишь бы спуститься, товарищи...

Решеткину промыли руки и, приложив на место оторванный лоскуток кожи, замотали платком. Парень морщился и, верно от боли, дразнил Скурятникова. (Всем было известно, что в отсутствие одного бригадного кондуктора ходит кочегар к его жене, беспутной и шалой бабенке. По малости все грешили в Черемшанске; что касается Скурятникова, то, зная характер супруга, ждали от этого предприятия если не приблудного младенца, то поломанного кочегарского ребра.) Скурятников отшучивался, как умел, и облизывал губы, еще сохранявшие вкус краденых поцелуев...

Тем временем паровоз рывками набирал скорость. Снова замолкли. Сайфулла глядел наружу, опасаясь оборвать состав неравномерным ходом машины; Решеткин приготовился крепить тендерные тормоза... В этот момент и произошло несчастье.

В топке зашумело, и желтоватый клуб пара плеснулся сквозь шуровочную щель. Густо запахло железом и кипятком. Внезапно в водомерном стекле исчез уровень. Решеткин крутнул пробный кран, воды в котле не было; он схватился за инжектор — оба не качали. Все стало ясно: воды в тендере было мало, она на подъеме ушла назад, и всасывающие рукава инжекторов не доставали до нее. Теперь же, при спуске, она откачнулась вперед... и никогда так не шумел, не хлопотал огонь, почуяв свою силу.

—...тушить машину! — в голос закричали все. Открыв колосники, они били по ним лопатой, лишь

бы скорее провалить жар, и за шипеньем пара не слышно было голосов. С разгона паровоз продолжал идти, но, в сущности, это двигалось уже мертвое тело. Вскоре его поршни замерли совсем. Можно было и не заглядывать в топку. Если только не случилось самого худшего в судьбе машиниста, поджога огневой коробки, то есть прямого убийства паровоза, следовало считать, что контрольные пробки расплавлены. Лицо Сайфуллы дергалось, ручейки пота вымывали полоски копоти с его щек. Остатками пара он дал последний сигнал бригаде— тормозить.

—...эх, хараб булдым быт! — высоким голосом вскричал он, и жест, каким он бросил шапку об пол, означал то же самое: погиб, потому что слишком рано доверился удаче.

Надо было предупредить Черемшанск о катастрофе. Решеткин, физически самый стойкий из всех, отправился на ближайший разъезд, к телефону; едва спустился вниз, тотчас растворился в метели. Здесь, на оголенном месте, никакой преграды не было ветру. Он налетал, и свистковый клапан звучал на одной унылой ноте; он налетал в поисках любой щелочки, чтобы немедленно просунуть в нее целый сугроб. По пояс проваливаясь в снегу, бежали кондуктора спросить о причинах остановки, и, пожалуй, это было самое стыдное—объяснять им. (Один какой-то неунывающий смазчик, пользуясь случаем, щупал буксы своих вагонов, еще не догадываясь ни о чем.) Состав заносило, колес не было видно. Наверно, часа через два все это будет под снегом, который уже не растает никогда, никогда!.. Легкой ломкой корочкой льда успел покрыться паровоз. Тогда Скурятников уселся на груде угля и опустил голову. Минут через десять он достал гармошку и несмело приложил к губам, заклинательно поглядывая в залитую топку. Но не вставало убитое божество. С видом полного безразличия он спрятал свой инструмент; стало ясно, что завтра же ему придется искать какую-нибудь другую должность на свете. Сайфулла молча и без шапки опустился рядом с ним на чугунный пол...

Так ждали они помощи и расправы.

 

 

«Я ВОЗВРАЩАЮСЬ К ТЕБЕ, МАРЬЯМ!»

 

 

По линии Черемшанск — Сарзань в сутки проходило до семнадцати пар поездов. Легко вообразить, что творилось к утру на станциях по обоим плечам перегона. К рассвету подъездные пути были сплошь заставлены поездами. Они стояли в шахматном порядке; орда бессонных пассажиров таскалась среди сугробов и штурмовала начальство; но никто не знал, когда удастся расшить этот общедорожный скандал. В Черемшанске о катастрофе догадались поздно. Обмороженный Решеткин только через три часа добрался до разъезда, но провода оказались порванными, и добиться Черемшанска-станции он не смог. Тревогу поднял диспетчер, не получавший подтверждения из Куллы о проходе 4019-го; это он затребовал снегоочистители и ремонтную бригаду до выяснения причин задержки. К полуночи снежный покров на путях достигал метровой толщины. Ветер стих, но убийственный снегопад длился всю ночь. Протоклитов в это время ехал в Чемшу на ревизию оборотного депо; от дежурного в Савруше он узнал, что эшелон Сайфуллы застрял в пути. И хотя это было дело скорее начальника участка, Протоклитов сам отправился со вспомогательным поездом на место происшествия. Он прибыл туда незадолго до рассвета, когда снегу намело вровень с крышами. Балансируя, чтобы не поскользнуться, он по крышам вагонов добрался до паровоза.

В будке было холодно и темно. Двое сидели на полу, скорчившись и привалясь к железной стенке. Они озябли; на плечо Скурятникова, ближнее к выходу на тендер, нанесло снежку. Может быть, он дремал, но когда чужая тень заслонила просвет в брезенте, вяло поджал откинутую ногу под себя, и снежная складка на плече сломалась... Светало. Сайфулла поднял голову, но лицо Протоклитова терялось в потемках, и он опять сгорбился. Синеватый отблеск снега из щели лег на его чуть приплюснутый нос. Прошла ужасно длинная минута, а начальник депо все еще не сказал ни слова, и лишь фонарь прыгал в его руке. «Ишь, как повешенный выплясывает...» — сравнил Скурятников и отвернулся, чтоб не видеть.

— Хозяин паровоза тут? — четко спросил Протоклитов и, обоим показалось, улыбнулся; и оба бессознательно повторили эту усмешку брезгливой снисходительности.— Встань, я тебе не приятель. Ну-ка, держи фонарь...

Протоклитов был одет в кожаное пальто, для тепла подпоясанное узким ремешком; и почему-то ему потребовалось расстегнуться в эту минуту и затянуть пояс потуже. Затем последовал быстрый и беглый осмотр паровоза. Машинист, снова ставший мальчиком, с видом равнодушного отчаяния протягивал фонарь в ту сторону, куда устремлялся протоклитовский взгляд. Начальника депо прежде всего интересовали пар и вода. Водомерное стекло было пусто; на манометре еще сохранилось два очка пара. Протоклитов пощупал также инжектора и откинул ручку регулятора, утратившего всякий смысл. Потом он достал горсть угля и внимательно рассматривал ее, высунувшись на сизый предутренний свет; не представлялось иной цели его исследования, кроме как продлить муку. Говорил он совсем мало; он берег свое неистовство, как еще недавно они сберегали пар. Он изгибался во все стороны при этом, он гнулся легко и ловко, совсем бескостный, и Скурятников усмехнулся сквозь горечь свою — какую гибкость и статность придает человеку ненависть!.. Пытка продолжалась. Просунув фонарь в топку, Протоклитов пошарил на колосниках, изловчился и схватил со шлаковой корки кусок расплавленного, остылого свинца. Диагноз был окончательный. Было тихо; точно из-под снега доносились глухие голоса. И опять кто-то покричал Пырьева с Тетешиным, как полгода назад в Саконихе. Снегоочистительная бригада начала свои раскопки.

— Ну, кто следил за уровнем воды, босяки? Ребята промолчали, вопрос был задан ради уни-

женья и не требовал ответа. Сайфулла глядел на начальника устало и безразлично. Мускулы его лица расслабились, и как ни подымал он свою тяжелую бровь, она неизменно сползала вниз. Его знобило: черные губы бормотали что-то, и можно было подумать, что он пьян. Протоклитов спрятал расплавленную пробку в карман. Его взор блуждал по обындевелым стенам будки. Вдруг он увидел на стене намокшую, разодранную впопыхах стенную газету. Карикатура посреди листа изображала его самого, как он спит на кровати в обнимку с дырявым паровозом. Судорога прошла по его телу; он стал еще суше и выше.

—...кырган! — сказал он единственное оскорбительное татарское слово, какое знал, и рука его круто откинулась в сторону, но пространство будки было слишком тесно для драки; костяшкой пальца он больно ударился обо что-то, и это уберегло его от самой большой глупости, возможной в его ожесточении.

Сайфулла не отшатнулся и лишь прижимал к груди фонарь; любое наказание показалось бы ему незначительным в эту минуту. Да и слышал ли он, что происходило дальше в будке!.. Тогда Скурятников поднялся и, отряхнув снег с плеча, жестко заглянул в глаза Протоклитова,

— Жалей товарища...— сказал он, за плечо и с силой оборачивая Протоклитова к себе.— Жалей татарина, скотина. Он же тоже ж пролетарьят!

Протоклитов вздрогнул и, что-то пробормотав, быстро вышел из будки.

...Отсюда начинается падение Сайфуллы. Личное его несчастье было ничтожно в сравнении с позором организации, преждевременно поверившей ему. Он представил себе невидящие, осудительные глаза товарищей, блестящий и насмешливый взгляд Кати. Беда состарила его... Потом он сидел в углу чужого вагона и все разглядывал руки, обожженные при тушении топки. Странное дело: не болело совсем... Рассвело, но в теплушке еще стояли потемки. Рабочие, возвращавшиеся с заноса, тут же кипятили чай на железном очаге и как бы не замечали виноватого машиниста. Один взял чурбак из-под Сайфуллы и стал колоть его на лучину. Почти физически ощущалась теперь близость Марьям. Строгая, злая девушка опять стояла перед ним, протягивая руки для примиренья. Сейчас она улыбалась: «О, ты променял меня на паровоз, Сайфук!» Черная бархатная безрукавка, по-городскому обшитая стеклярусом (все, что осталось от разоренья!), обтягивала ее маленькую, никем в его отсутствие не тронутую грудь. И Сайфулле стало жалко ее. Но один из бригадиров молча вставил в его руку жестяную кружку с чаем. Сайфулла жадно выпил этот пустой солоноватый напиток, и ледяная Марьям истаяла на время, отошла в свое небытие.

Вдруг он понял — надо что-то делать. Болезненное возбуждение охватило его по приезде в Черемшанск. Он отправился искать секретаря своей ячейки. Его не оказалось ни в депо, ни дома. Организация в полном составе вышла на расчистку путей. Через полчаса он отыскал между вагонами и секретаря и Пересыпкина сразу. С лопатами, мокрые от пота, они показывали колхозным мужикам, как могли, пример социалистической работы. Лица у всех были виноватые. Должно быть, их успели оповестить о преступлении бригады 4019. Как по сговору, они сделали вид, что не замечают приближения Сайфуллы. До решения организации он как бы переставал существовать в Черемшанске. Кроме того, время было дорого, работы хватало на сутки, и все еще подсыпало из продырявленных небес. Сайфулла долго, всем показалось — лениво, рылся в кармане; трое комсомольцев, опершись на лопаты-движки, исподлобья наблюдали за ним.

— Возьми это,— сказал он, отдавая сломанную, захватанную пальцами комсомольскую книжку. Потом в память ему пришло, что возвращению подлежит не только это. Он торопливо принялся обшаривать свои карманы, и боязнь утерять такой документ, право на жизнь и дружбу товарищей, на минуту вернула какое-то нездоровое оживление его лицу. Нет, она была на месте, таких вещей не теряют! Это была книжка ударника. — На!

Секретарь пощурился, сделал озабоченное лицо.

— В чем дело, товарищ?

— Билета возьми, — терпеливо и настойчиво повторил Сайфулла.

— Куда же я его дену?.. — Он недоуменно развел руками, и не хватило у него дерзости взглянуть в опустошенные глаза товарища.

И уж готов был спрятать за пазуху судьбу машиниста, как вдруг взъярился Пересыпкин и с маху воткнул лопату в снег:

— Нет, милый... ты жди, когда мы сами тебя погоним. Это не мораль для комсомольца — наблудить и удрать. Мы еще судить... да-да, судить тебя станем! — И вдруг, изловчась, ударил словом побольнее. — Жалости ищешь?

С ожесточением заводного механизма он продолжал работу. Снег полетел через голову; и мужики с почтением глядели на него, как на пароходное колесо, вырвавшееся из воды. «Уж такой наделает бед!» Сайфулла постоял, потом поплелся прочь. Он долго блуждал между вагонами; целый город выстроился здесь за одну ночь. В одном месте Катя пересекла ему дорогу; он напряженно проводил ее глазами, и уже не Марьям, а она сама показалась ему виденьем; возможно, ей хотелось взглянуть на него издалека. Кроме того, дома ждали его пытливые, всевидящие глаза матери.

...Сайфулла ударил в дверь ногой. Переобувался товарищ, — он как-то слишком быстро поторопился уйти. Биби-Камал, точно и не ложилась, сидела на том же месте, где ей велели. По обычаю крестьян, она поднималась чуть свет. Сайфулла устало потянулся, но недозевнулось; лицо его сморщилось, как у старика. Мать привстала. Несчастье успело наложить отпечаток на ее мальчика. Мать подбежала, отвела его к койке, попыталась снять с него сапоги, как всю жизнь стаскивала их с Самигуллы.

—- Ты сядь здесь... здесь мягко. Ты сядь.

Поеживаясь от суровой материнской ласки, он отстранил ее руку.

— Не надо, анкай. Я сам.

Она не смела расспрашивать ни о чем. О, он стал совсем взрослым, он даже научился горбиться, ее Сайфук. Она без запинки прочла по глазам, что страдание его велико, и старалась хоть дольку переложить на свои привычные плечи. Конечно, она никогда не поймет сложной механики деповской жизни; она никогда не держала книг в руках, и безошибочное чтение людского горя было единственной грамотой, какой ее обучили в молодости.

—...снег еще не перестал? Ах, какие снега легли в этом году по Татарстану! И, значит, в Альдермеше — вдвое...

Стаскивая с себя мокрые сапоги, он потрепал ее по руке. «Ты вовремя приехала, Биби-Камал!» Мать следила за каждым его движением. От нее не ускользнуло также, что подошвы истончились на сапогах Сайфуллы, а каблуки сбились. (У нее где-то был спрятан кусок кожи. Как хорошо, что она не истратила его на себя.) Сын жался под ее взглядом; горе сделало его совсем прозрачным для глаз Биби-Камал; она видела в нем все. Как ей понятны стали в эту минуту —- и паровозы, и люди, и бескрайние дороги на Океан!.. Его удивило, что так быстро рассвело. Вдруг прояснело, точно вымыли закопченные окна. Он заинтересовался, сколько же времени прошло с тех пор, как заодно с паровозом он убил и себя. Часы Самигуллы были совсем неношеные; покойнику некуда было ходить с часами; жизнь они пролежали в сундуке. Забыв первоначальное намерение, он протянул их матери.

— Возьми, ал! Я могу потерять. Вернусь — ты отдашь мне. Минга бирерсен... — И, забыв отдать, положил их обратно в карман.

Она торопливо закивала... Дальнейшее чередование событий становилось ясно. Конечно, дом надо чинить, чтобы ко времени женитьбы на Марьям жизнь в Альдермеше пришла в полную стройность. Она подумала, что остроносый Имамутдинов нарочно запрашивал с нее, чтоб не потерять уваженья. «Плотники нынче важный народ!» Кроме того, людского страха всегда легче, добиться, чем любви, а уважение где-то посередке. Но она попросит, покланяется; он уступит, он сделает за полтораста.

Она сказала:

— Я думаю нанять Имамутдинова. Он самый надежный в Битамане. А лес мне обещали дать в колхозе.

Сайфулла рассеянно согласился:

— О, Минур хороший плотник. Как же, я помню Минура!

Итак, ее мальчик возвращался в отчий дом. Биби-Камал не зря молила бога. Он не пошлет ей одинокой старости. Жестокое желание матери сбывалось. Она будет нянчить внуков и, затихая навсегда, будет слышать высокий, веселее свадебной пляски, детский плач. Конечно, ее Сайфулла простой татарский мужик. Он не годится водить большие русские машины. Мулла Ибрагим скажет, что бог никогда не бьет, не дав предварительно попробовать сладости: так больнее! «Э, для нищего и в беде сыщется своя выгода», — снисходительно молвит Ибрагим... И в конце концов Марьям славная девушка. Она красивая, вся черная, как сулюк, пиявка; парни говорят, что даже глядеть на нее жарко. Нужда поучила ее, но не сломала костей. Вдобавок в Альдермеше привыкли к повадкам бога: он не любит равнять людей богатством, он любит равнять их нищетой. Будущий муж Марьям может поступить в трактористы... о, даже в счетоводы может поступить он! Честному мусульманину везде путь.

—...хочешь есть, Сайфук?

Хитрая Биби-Камал, она напекла впрок целую стопку пресных лепешек, чтоб не разорять сына своим присутствием... Он нерешительно взял одну, разломил, скосил глаза на маленькие руки матери, месившие этот хлеб. Тесто было безвкусное, название хлеба было кабартма. И вместе с этим забытым словом тысячи подробностей — и прежде всего голуби, голуби, стаи их на альдермешском минарете! — вспорхнули кругом. Глаза увидели с предельной резкостью (и даже заболели глаза!) свое село; оно приблизилось на расстояние взгляда. («Ешь, ешь, Сайфук; когда заботы — надо много есть; и заботы едят пищу, а ты стоишь в стороне!») Он удивлялся с холодком в спине, как быстро он проходит назад то расстояние, на одоление которого потребовалось целых шесть лет... Захотелось еще, она с радостью протянула две сразу. Он был голоден, он потрудился вдоволь. «Ух, как много похоронил он за одну ночь». Они стали обсуждать будущее. «Ничего продавать не надо, — ив голосе Биби-Камал появились хозяйственные нотки. — Ты купи мне на юбку, чтобы было чем похвастаться соседям. Не траться зря, бери подешевле. А для Марьям — зеленого с синими цветами ситца, что всегда так приманивает татарских молодух». Он кивал, в уме прикидывая расходы... Но вдруг ему стало жалко утерять дружбу товарищей, с которыми вырастал в люди; жалко загубленной вчера машины, а всего страшнее — что уже никогда он не вернется на свой паровоз. Тогда он поджал ноги под себя, как века делали его отцы и деды, и, раскачиваясь, заплакал; в ту же минуту заболели обожженные пальцы. Он не закрывал лица руками, ему уже не было стыдно перед Биби-Камал.

—...разве тебя посадят в тюрьму, Сай?.. Ничего, пальцы заживут, Марьям подождет. Ты вернешься после...

О, откуда ему было знать: с ним случалось это впервые. Может быть, только выгонят без права поступления на ту же дорогу. «Я думаю, это как-нибудь обойдется, Сай! Товарищи тебя скоро забудут, а значит, и простят». Она уложила его в кровать и сама прикрыла одеялом. Он и в забытьи все стонал со стиснутыми зубами, точно прокусили самое сердце. Похлопывая его до руке, Биби-Камал размеренно твердила песню. Она умела сочинять их любой длины и по мере надобности, но в особенности давались ей колыбельные...

«Огонь устал. Он говорит: я сгорел, я не буду светить, я хочу спать. Юкла сым киляз!.. Ночь ему сказала: спи, я постерегу. У тебя много работы, надо отдохнуть. Он погас, сюндэ. Хорошо».

Сайфулла заснул сразу. Биби-Камал натянула одеяло на его постаревшее лицо, потом стала собираться в дорогу. Она заторопилась назад — приготовить дом и невесту к возвращению сына. Время от времени она безмолвно и строго глядела на портрет Сталина, и с той же пристальностью Сталин


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: