Профессор читает лекцию в необычной обстановке

 

 

...В тот вечер Кормилицын исчез из Черемшанска. Человек в его состоянии мог пуститься на самый рискованный шаг, и всего благоразумнее для него было открыться самому Курилову. Разумеется, свой донос он мог осуществить и в Черемшанске, но до выяснения обстоятельств дела это повлекло бы и его собственный арест, а у него еще оставались в жизни кое-какие незавершенные намеренья. Курилову в его положении не трудно было придумать какой-нибудь хитрый способ оплатить подобную откровенность. Правда, была несколько абстрактна их совместная вина перед Куриловым,— в те годы они так и не разыскали его; но Курилов вряд ли забыл тех своих соратников, которых они все же отыскали... Еще не соображая в точности, как парализовать дальнейшую деятельность бывшего приятеля, Глеб бросился в погоню, хотя всякое неоправданное бегство в таких условиях немедленно поставило бы его вне закона... Он опоздал уехать в тот же вечер. Кормилицын становился недосягаемым. Наступила самая скверная и бесплодная из протоклитовских ночей. К утру он не изобрел ничего, кроме законного повода для поездки в Москву.

Следуя одной спасительной догадке, он еще раз обыскал свою корзину. Револьвера там не было. Кормилицын захватил его в удобную минуту, и это внушало надежду, что ревность свою он утолит прежде, чем ярость на бывшего приятеля. Конечно, эта человекоубойная машинка должна была выстрелить в свое время... и если бы только Зоська первою расплатилась за все!.. Когда Глеб с утренним поездом покидал Черемшанск, его целью было прямое объяснение с Куриловым. Он ехал признаваться только в той части своей биографии, которая в письменном виде осталась дома. Наверно, это будет тоскливый диспут, мотня — по-черемшански, о праве человека на вторую жизнь, о мнимой ответственности за отцовские преступленья, и, наконец,— достаточно ли сильным чувствует себя пролетарское государство, чтоб и великодушие включить в обиход своих высоких побуждений, (Он знал и сам, однако, что первая половина вопроса не обязана сочетаться со второй; что никто не вправе выдавать человеку метрику о его втором рождении, кроме него самого; что Курилова не поразят эти скорее задушевные, чем разумные, аргументы. Глебом руководило отчаянье, и свою капитуляцию он намеревался сделать только средством передышки в большой войне.)

Конечно, Курилов усмехнется его появленью, поведет в комнаты, угостит хорошим табаком и сам из-за густой дымовой завесы будет наблюдать невеселые метания врага.

«Ты хочешь уничтожить меня?»

«Я хочу обезвредить тебя, Протоклитов. Эпоха только начинается, и ты достаточно грамотен, чтобы знать это. Было бы неверием в творческую программу пролетариата думать, что он ограничится Днепрогэсом или введением всеобщего обязательного обучения. Мы глядим далеко, и то, что мы видим там, на Океане, заставляет нас быть настороже. Вот почему мы проверяем все, что только может быть подвергнуто проверке...»

«Ты не веришь мне. Но если бы я просидел эти годы в тюрьме, разве я не приобрел бы права — пусть не на дружбу, а хотя бы на равнодушие твое?»

И Курилов усмехнулся на его нечистую уловку.

...С вокзала Глеб позвонил ему на квартиру, чтобы договориться о часе свидания. Втайне он рассчитывал по самым интонациям Курилова определить, состоялась ли накануне убийственная исповедь Кормилицына... Бесхитростный и грустный женский голос сообщил ему, что Алексей Никитич третий день находится в больнице. Женщина назвала ее; это была та самая, где работал Илья. Протоклитова глубоко взволновало сообщение куриловской сестры, и опять еще не знал, как именно следует сыграть этим несомненным козырем. Он догадался спросить, разрешено ли навещать больного: именно таким путем мог идти Кормилицын. Ефросинья сказала, что лучше всего это сделать после операции, которая состоится в ближайшие дни. Она спросила фамилию того, кто говорит с нею, и, как когда-то сам Курилов в беседе с Ильей, Глеб назвал вымышленную.

Задуманный разговор отпадал сам собою. Глеб вздохнул облегченно. До такой степени нуждаясь в сообщнике и даже в прямом исполнителе своих желаний, он всегда недооценивал выигрышного значения куриловской болезни. Было бы полезно узнать о ней подробнее, и тогда он вспомнил о брате. Этот человек мог дать исчерпывающие сведения об участи Курилова... и вот окупалась его почти безрезультатная поездка.

Он позвонил у двери с медной дощечкой. Кухарка ушла за покупками. Илья отпер сам. Эта маленькая удача ободрила Глеба.

— Хорошо, что ты дома,— и обнял брата.— Почему ты в халате?

— Был грипп, но завтра собираюсь выйти. Входи в мой вигвам и располагайся. Га, ты не спешишь? Ведь у тебя все планы и планы. Ты, конечно, по делу?

— На этот раз никакого... Просто зашел мимоходом удостовериться, что жив, режешь и бодрствуешь.

— Спасибо, я не избалован ничьей лаской. Га, за это ты получишь кофе. Я варю его сам, и знатоки хвалят.

Илья был в хорошем настроении. Взгляд его был свеж и трезв, розовели скулы; Глебу почудилось даже, что от брата пахнет утренней рекой... Сейчас он казался моложе своих лет. Длиннорукий, в долгополом и пестром халате, со своей походкой, напористой и размашистой, он напоминал боксера, уверенно подымающегося на ринг. Было видно, что первую половину жизни он употребил с толком для накопления опыта и доволен ею, но знал твердо, что самого существенного в ней еще не совершил. Это была умная и зрелая молодость ученого... Мальчишеским жестом Илья втолкнул брата в кабинет, а Глеб намекнул шутливо, что предпочел бы подвести под кофе сытную материальную базу. Он привык обедать рано.

Илья лукаво подмигнул брату:

— Видишь ли, кухарка экономит мои деньги. Она меня жалеет. Га, кажется, она пропускает через мясорубку серую оберточную бумагу. Получается вроде того, на чем кладут кирпичи...

— Взбунтуйся!

—...Терплю. Кроме меня, это пожалуй, единственный человек, преданный моей жене.— Он решил, что проболтался Глебу, и нахмурился.— Словом, мне всегда не везло на старухах. Приходится питаться тайком. Хочешь отличной ветчины?

— Я хочу много отличной ветчины! — потирая руки, предупредил Глеб.— А что же твоя жена? Помнится, у какого-то Еноха сказано, что жена обязана заботиться о муже...

Илья нахмурился.

— Ну, значит, моя не читала Библии. Открой верхний ящик письменного стола. Там сверток... нашел? Га, действуй, я сейчас вернусь.

И пока младший брат свирепо расправлялся с тремя огромными ломтями мяса, старший отправился с кофейником на кухню. Слышно было, как повизгивала ручка кофейной меленки и гремела посуда, небрежно сдвигаемая с плиты. Кухонных талантов никогда прежде у Ильи не наблюдалось. Гость искал каких-нибудь других перемен в квартире и смог только определить, что жизнь старшего Протоклитова сосредоточилась теперь вся в одной этой комнате. То было пустынное, какое-то пещерообразное жилье холостяка; роль сталактитов играли фантастические нагроможденья журналов и книг. Конечно, неубранный кофейный прибор и груда белья в углу, как ее доставили из прачечной, могли быть случайным явлением. Но обращала на себя внимание совершенная неподвижность и тишина, непривычная уху Глеба. Тогда он сообразил, что перемена коснулась самого главного. Кажется, Илья охладел к своей знаменитой коллекции часов.

Внешне все оставалось по-прежнему, но ни один механизм не находился в движении. Некоторые из них, точно приготовленные к отправке, стояли как попало на полу. Не тикали маятники, не перезванивались колокольчики; мертво и тускло глядели старинные циферблаты. Без завода стояли и нарядные, с бронзовым амуром, французские часы-игрушка, что созданы были для отсчета минуток любовной радости; молчал и черный, в мраморе, масонский инструмент, предназначенный следить годы приближения к вечности. Вчерашние любимцы были низведены на степень домашней рухляди, и Глеб подивился с усмешкой, как все это похоже на Илью!

Скоро тот вернулся и, не торопясь, стал разливать кофе; на черной изогнутой струе лежал чуть колеблющийся, продолговатый блик окна. Он поднимал кофейник, и окно магически вытягивалось почти в нитку. Чашки были огромны. В комнате густо и празднично запахло пряностью. Ноздри Ильи раздулись, вдыхая благословенный пар. И почему-то комната сразу приобрела уютность, располагавшую к дружеской и неограниченно долгой беседе. Глеб отхлебнул первый глоток, и ему стало жарко, как от вина.

— Можешь открыть кафе и прославиться!

— О, я подошел к этому делу научно. Я пью этот состав, как воду, и... га, работаю, как река! — Он сложился и вдвинул себя на кожаные подушки кресла.— У тебя несколько утомленный вид... но я бы сказал, вид лыжника, подходящего к цели. Как твои дела?., тень родителя перестала тебя тревожить?

Глеб поторопился изменить направление разговора:

— О, все прошло... Кстати, что происходит с твоей коллекцией?

— Я отдаю это в музей. Сегодня обещали прислать приемщика. Уже теперь все это не мое.

—...надоело? А у тебя здесь есть диковинки, с которыми мне было бы жаль расставаться.

— Га, много возни... надо заводить. Незаведенные часы похожи на склеп, а? Это стало недугом, а мы? хирурги, народ решительный. Заболит — вырезать и выбросить. Что, не согласен со мной?

Глеб пощурился и не порешился спросить, распространяется ли помянутое свойство хирургов и на привязанность к сбежавшей жене.

— Да... это была слишком беспартийная для нашего времени страсть. Ты мобилизуешься вовремя, Илья. Близится горячее время. Слушай, ты бы хоть скворца завел, чтоб шумел в твоей пустыне!

— Га, скворцы гадят и бранятся.

— Надо быть последовательным. Подавай заявление о вступлении в партию. Конечно, они подумают. И, скажу тебе наперед, они долго будут думать. Ты устанешь ждать.

— Ну, ты плохо думаешь о своей партии... Меня нельзя не принять!

—...а почему?., чем ты доказал свою верность? работой? Но ты же ведь получаешь за нее. Вся это рухлядь стоит денег.—Он брал вещи со стола и, показав, кидал обратно.— Это все отличный первый сорт... гравюры, мебель. Даже уходя в уединение, ты хочешь сделать его приятным...

Илья задвигался, и кресло закряхтело.

— Эй, не запускай в меня нечистую руку, Глеб. Там зубы.

Глеб замолчал; именно здесь следовало остерегаться болтливости. Не зря предсказывал старый Игнатий Протоклитов, что этого сынка надо бояться, даже когда он поддакивает, а он станет поддакивать, едва постигнет секретную изнанку Глеба. «Ты заметно прогрессируешь, Илья!» Последняя вещь, какая попала в руки Глеба, оказалась кожаной дорожной рамкой с фотографией. Он заглянул: это была блудная, неверная, милая жена Ильи — Лиза. Объектив застал ее как будто врасплох; она не успела сменить выражение лица и вот улыбалась с наивной озабоченностью ребенка, безмерно удивленного раскрывшимися просторами мира.

По-видимому, Глеб слишком долго смотрел на изображение этой женщины.

— Поставь назад,— хмуро сказал Илья.

— Ого, ты ревнуешь меня к моей же родственнице!.. А знаешь, у нее очень детское и запоминающееся лицо. Когда же ты познакомишь меня с нею?

— Я прошу поставить это назад,— заметно краснея, повторил Илья.

«Ага, он продолжает любить ее, всякую. Он еще сберегает юношескую нежность к этой женщине. Нетрудно сохранить свой облик в малом, но даже в большом он остается Ильею Протоклитовым!» Все эти сведения заинтересовали Глеба; он копил их, как самоучка-изобретатель собирает всякие колесики, пока не отыщется им примененье... Так длилось до предела, за которым начиналось уже бешенство Ильи.

— Ты, наверно, очень привязан к ней,— с притворной завистью заметил Глеб, ставя фотографию на место.— Она платит тебе тем же?

— О да! — убежденно протянул Илья.

И, солгав, тотчас же заерзал с самым страдальческим видом, побагровел, как мальчишка, даже воротник сорочки стал ему тесен. В довершение всего он опрокинул чашку, чтоб замаскировать смущение. Брат равнодушно и безжалостно наблюдал его рукопашное единоборство с самим собою, «Не признаваться же тебе, разумеется, что твоя супруга удрала от тебя... но знаешь ли ты с кем?» И оттого, что всякий перевес мог пригодиться ему в дальнейшем, он решился на дерзкую откровенность, которую в иное время счел бы рискованной.

Он неторопливо обошел стол и дружественно похлопал брата по плечу.

— Как ты не разучился краснеть, Илюшка?.. Где же профессиональные мозоли-то твои? А мне думалось, что урологи—непременно циники: специальность такая!

Илья барахтался, освобождаясь от сильных и чем-то подозрительных объятий брата:

— Ну, это вопрос твоей личной холостяцкой биографии.

Они продолжали эту шутливую борьбу, как когда-то в детстве, но сейчас за нею крылся грубый житейский смысл, и победитель неминуемо становился хозяином предстоящего разговора; по существу, это была борьба за старшинство.

— Видишь ли, я хирург-уролог. И есть, милый, разница, недоступная, видимо, твоему сорту людей! У тех буж, а у нас нож.

— Ого, ты мстишь, ревнивый самолюбец! — улыбался Глеб, бледнея и выпуская Илью.— Ты выпускаешь протоклитовские шипы...

Илье и самому резкость его показалась чрезмерной (и уж никак не удавалось смягчить ее).

— Все надо уметь, товарищ. Не с паровозом разговариваешь!

Украдкой Глеб продолжал щуриться на фотографию Лизы.

—...неладно ты устроился в жизни, если смущаешься даже от невинных вопросов. Судя по ее детскому лицу, не прав, конечно, ты, Илья. Домашние ссоры но мешают твоей работе? А ее. наверно, много у тебя?..

— Да, устаю. (А сам думал, что всегда и в детстве Глеб легко справлялся с ним.) Все разъехались. Старик

вернулся из Барселоны и свалился... острый сердечный припадок. А Земеля переводят на Украину...

Глеб вернулся на прежнее место, допил кофе и, вытянув ноги, неторопливо обдумывал последующий ход.

— Послушай, кстати... в твоей практике часто попадаются гипернефромы?

Илья тяжело дышал; он бросил на брата подозрительный взгляд и не ответил. «Вот оно, очередное дело Глеба!»

— Скажи, эта болезнь серьезна?

— А... кто у тебя?

— О, не я!., я намереваюсь жить, пока не опротивеет, пока не опробую из всех закромов... а у меня зверские аппетиты. Я имею в виду друга, которому многим обязан. Молчишь... значит, это нехорошо?

— Да! — веско сказал Илья.

—...очень больно, наверно?

— К несчастью, нет. И потому они всегда приходят к нам слишком поздно. А у твоего приятеля боли?..

— Это незаурядной воли человек... но на днях мне пришлось проходить мимо его окна, и я слышал его крик сквозь двойную раму.

Илья нахмурился, и вот уже врач сидел перед Глебом (и как будто даже эфиром слегка запахло в комнате).

— Возможно, опухоль у него сопряжена с камнями. Они растягивают почечную лоханку и... Га, я почти не встречал людей, толерантных к этому виду боли. Впрочем, могут быть и другого рода закупорки, симулирующие камень. Ты пошли-ка его ко мне на днях. Я приму его вне очереди...

— Надо спешить?

— Камень из лоханки может попасть в мочеточник и... если не пройдет дальше... тогда анурия, уремия и... смерть.

Глеб щурился, что-то соображая, весь двигался, как будто примеривая болезнь на себя.

— Хорошо!., рано или поздно придется резать?

— Ну, этого нельзя сказать заочно. Га, ступай к гадалке...— И все присматривался, угадывая какую-то искусно спрятанную фальшь.— Мне надо видеть, трогать. Требуется много дополнительных данных.

—...например?

— Га, надо убедиться, работает ли другая почка, нет ли дизурических, пузырных явлений...

— О, туберкулез исключен. Бациллы Коха не найдено в моче. Только кровь и боль! Последний припадок был со рвотой. И хотя я знаю, что этого мало для диагноза...

Илья оживился.

— Га, ты изучил это дело!., собираешься отбивать хлеб у брата?

Еще бы! Не зря Глеб высидел вечер у черемшанского лекаря, слушая музыкальные упражнения его жены и собутыльничая с ее супругом. Он перечел всю специальную литературу, какая нашлась на полупустых больничных полках. Он заучил формулы и теперь хотел видеть их применение в действительности. А выпитый кофе еще более побуждал его вести разговор в тоне острой и двусмысленной откровенности.

— Этот человек играет большую роль в моей судьбе, Он как громадная планета, и я — ее ничтожный спутник. Пятнадцать лет я вращаюсь в ее орбите и все не могу вырваться...

— Га, это, наверно, паршивое ощущение!

— Нет... если быть справедливым. Я лучше стал из страха, что он увидит меня дурным. Потерять его было бы таким же событием, как потерять тебя. Впрочем, все это личные переживания... Но я пришлю его к тебе с запиской. Его зовут, скажем, Постников... да, Постников его зовут. А все-таки он будет жить?

— Иные выживают,— неопределенно пробурчал Илья.

Глаза Глеба озабоченно блуждали по стенам; какой-то глухой звук вырвался у него сквозь сжатые зубы, и у Ильи были все основания принять это как выражение бессильной жалости к погибающему другу.

— Есть у тебя коньяк, Илья? Дай... Теперь я охотно выпью с тобою.

— Чего ты нервничаешь?.. возможно, опасности и нет!

Однако он не заставил просить дважды и вот уже держал штоф обеими руками — так, точно согревал его своим теплом.

— Налей мне много,— сказал гость.

—...хорошо! — И налил ему много.

Должно быть, Глеб устал от страхов и повседневных хитростей, обычная выдержка покидала его. Какого труда ему стоило, чтоб и капли не пролилось из переполненной чашки! И напрасно крику своему он старался придать будничный оттенок:

— Вот мы давно с тобой знакомы, милый брат, но подружились только теперь. Я не шибко верю в дружбу: друг — это первый кандидат во враги. И вместе с тем ничто не крепит так подлинную дружбу, как общность врагов. Так пусть же они у нас будут общие отныне! Ведь ты поможешь мне, правда?

— Не волнуйся... я сделаю все, что могу.

Стоя, Глеб выпил чашку в четыре больших глотка и, прижав руку ко лбу, казалось, слушал себя.

— Убирай, больше не буду. Теперь сядь, так!., и расскажи мне все про эту болезнь, с самого начала.

Илья неторопливо подошел к нему:

— Ну-ка, раздевайся, я пощупаю тебя.

— Эх, Илюшка... Смотри на меня: похож я на больного?

То была правда: пронизывающий блеск его глаз, его до хрипоты приподнятый смех, почти атлетическая выразительность всех частей его тела, от челюсти до пальцев, стиснутых в кулаки,— все это сильнее слов убеждало в неосновательности подозрений. Голова была ясна, и каждая мысль пелась в ней, как музыкальная фраза. Его зрение как бы усилилось во много крат; его разум проникал во все мельчайшие извилинки и складки мира, и в каждой крупинке бытия он угадывал чудесную и стройную пропорциональность его частей. Только теперь к Глебу пришло полное понимание всего, как будто владел всем, что видел,— Ильей, этими книгами, серым снежком на подоконнике, старухой, что, громыхая, запирала дверь,— завтрашним днем, самими судьбами мира. Это было великолепное, звериное ощущение физического здоровья, помноженного на постоянную удачу... Пока Илья относил кофейник на кухню, Глеб с воровской вкрадчивостью всматривался в портрет Лизы; и было такое чувство, что он уже и ее держал в своих руках, и пресытился, и отвергнул ради чистого, почти математического созерцания своей власти. Илья вернулся, почти забыв, о чем шла речь. Потребовалась повторная просьба, чтобы он продолжал описанье.

Это была его обычная, вступительная к циклу лекция, но применительно к аудитории об одном и неподготовленном слушателе. На протяжении часа нужно было изложить обширный опыт целого раздела сложной клинической науки. Глеб поминутно сам наталкивал его на тему, и в одном месте Илья с раздражением пригласил его помолчать, если он не хочет залечить своего Постникова до гроба.

Он начал с описания опухолей вообще, сообщил вкратце об их строении и развитии, несколько подробнее остановился на способах распознавания; эта часть более всего могла пригодиться Глебу. При этом он избегал специальных обозначений и старался без ущерба точности нарисовать образную картину процесса, когда из-за одной пораженной части человек начинает ненавидеть все свое тело. Он даже показал Глебу несколько типических рентгенограмм (чернее самих ребер выделялись там тени оксалатных камней), и тот, ревниво касаясь пальцами, пристально рассматривал эти убийственные туманности, наложенные одна на другую. Никогда он не слушал с таким вниманием... и хотя имена классиков хирургии, например, были упомянуты лишь мельком, он почти физически ощутил присутствие этих бесстрастных и беспощадных старцев с засученными рукавами, какими он представлял их всегда. С содроганьем и отвращеньем он видел бугристые, мнущиеся под пальцами куски полуживой ткани, то желтой, под янтарь, и размером в горошинку (но их множество!), то в тяжелых, обвисших капсулах бурого и мертвенного цвета. И самое страшное было, что тело противится всеми силами этому необъясненному злу, но зло растет, окрашивая все вокруг, мясо и мысли, пузырясь и вламываясь в соседние органы, рассылая повсюду гнилостный яд, и наконец рушит человека, как большое дерево, напрасно цепляющееся ветвями за соседей.

Один раз Глеб все-таки прервал лектора:

—...но если это распространяется даже по кровяным руслам, значит, через год, через два... я не ограничиваю срока... оно нагрянет снова?

— Судя по твоему описанию... Га, перед такой разлукой, надолго, запоминай своего друга крепче, Глеб!

Расхаживая по комнате, Илья продолжал лекцию. Речь пошла о путях вмешательства медицины; почти все они были оперативные. Он говорил также о способах иссечения пораженной почки, о последовательности разрезов и о процентном количестве неудач для каждого из них. И стало так, словно Илья уже работал, а Глеб из-за плеча наблюдал быстрые и точные руки мастера. Так он увидел Курилова, боком положенного на валик, лица ассистентов, безлично завешенные марлей, и, наконец, резвый, почти невидимый нож хирурга, как он проходит сквозь толщу брюшной стенки, от двенадцатого ребра до края прямой мышцы на животе. Разрез был громаден,— вторжение чудовищно. Глебу показалось, что даже при благополучном исходе это будет уже не прежний Курилов, охотник, искатель людского счастья, человекогора, с вершины которой видно будущее.

Предавшись мыслям, он теперь почти не слышал Ильи. Лишь отдельные фразы скользили по поверхности сознанья:

—...через двадцать секунд я увижу почку... ее околопочечную желтую клетчатку. Тогда я вывожу и оттягиваю почку вниз и наружу, а мой помощник раздвигает края раны. Я прощупываю пульсацию артерии renalis, зажимаю ее, перевязываю и надсекаю...

— Постой, ты берешь ее пальцами?..

— Конечно... Ну? — и ждал нетерпеливо объяснений.

— Она дрожит?

— Что это?

— Ну, это жила, которую ты назвал! — напомнил Глеб и намелко ломал спичку за спичкой; он спешил, подсказывал, он как бы внушал, как должно это произойти.

— Да, она пульсирует. Ты успокойся... (Я уважаю тебя за такую степень дружбы!) Но не бойся: ничто не грозит твоему другу, пока он у меня на столе.

— Еще один вопрос,— мертвым, помимо воли, голосом спросил Глеб.— Ты волновался бы, если бы это был твой враг?

— Га, пустяки! Ты мало знаешь нашего брата... Мне довелось однажды оперировать тетку генерала Юденича.

(Я невзлюбил его с того раза, как он приезжал к отцу... помнишь, когда отец по пустяку избил кучера Федьку? А я обожал этого простоватого парня: он умел ловить ящериц, запускать змеи с фонариками, делать свирельки...) Старуха была жирна, я попотел над нею... и, право, ей не за что жаловаться на меня. Через неделю по выходе из больницы ее сшиб трамвай. Га, я жалел. На ней впервые были применены кое-какие новшества, и мне хотелось проследить пути метастаза...

...Он окончил лекцию не прежде, чем довел воображаемую операцию до конца. И едва успел зашить недвижимое, условное тело перед собою, Глеб собрался уходить. Несмотря на всю опытность в делах такого рода, он чувствовал себя дурно, точно высидел час в тухлом анатомическом театре; он ослабел, как игрок, поставивший все на свою постоянную удачу. Сейчас его почти пугали быстрота и легкость, с какою пригонялись одно к одному разрозненные колесики. О, Илья получит хорошую роль в предстоящем трагическом спектакле!.. И хотя только что выпили за дружбу, в глазах Глеба было оправдано любое поведение в отношении к брату. «Ты хотел ввязаться в большую игру? Так плати полностью и наравне с соплеменниками за право дышать глубоко в эту эпоху...»

В прихожей Илья Игнатьич сконфуженно коснулся его плеча.

— Меня тяготит,— ворчливо приступил он, разминая сустав указательного пальца,—что я солгал тебе давеча насчет жены. Обидно, что ложь, кажется, удалась мне на этот раз. Видишь ли, Лиза ушла от меня. Я долго верил, что благоразумие одержит верх и она вернется.

— Чудак, ты же мог вовсе не отвечать на мой вопрос! — засмеялся Глеб (и подумал, насколько бестактно было просить этого человека о намеренной лжи).— Извини за любопытство, но ты ведь сам начал... Кто же он, твой счастливый соперник?

— Подозреваю, ее сманил один режиссер. Га, в крагах и бархатной куртке... представляешь фрукта?

— Вызови на дуэль, проколи шпагой и насыться мщением. Кроме шуток, мне жаль тебя, бедняга! Ты был так привязан к ней. В чем же дело... разлюбила?

— Видишь, Глеб, ни в каком учебнике не сказано про женское сердце. Это еще более древний и туманный вопрос, чем опухоль твоего Постникова. Ну, ступай... навещай меня изредка!

Никогда их расставанье не носило оттенка такой горячей искренности. После ухода Лизы Илья трудно свыкался со своим одиночеством; вместе с тем уж невозможно было восстановить прежний холостяцкий уклад. Дверь захлопнулась... В самом низу лестницы Глебу встретились трое людей; они несли ящики и старые одеяла. Их вел унылый молодой человек в пенсне и шляпе пирожком. Учтивым, без всякой интонации голосом он спросил у Глеба о квартире профессора Протоклитова.

— Нам нужно взять у него коллекцию часов,— пояснил он почти скорбно.

— Потрите... если не хотите навеки испортить свою красоту,— строго сказал Глеб, кивнув на обмороженное, ставшее совсем воскового цвета ухо, и прошел мимо.

 

 

ГОСТИ

 

 

За окном, в глубине больничного двора, стояло дерево и еще дальше за ним — фонарь. Вечерами тени ветвей скользили по стенам палаты, где лежал Алексей Никитич, по жесткому сероватому белью, по страницам книги, которую он читал. Он поднимал руку — они качались на экране его ладони, и, приподымаясь поправить одеяло в ногах, он чувствовал их у себя на затылке. Ничего из прочитанного не оставалось в памяти. Глаза непроизвольно следили только за игрой теней, бесплотных и как-то по-весеннему набухших. Тогда Алексею Никитичу казалось, что он лежит уже очень давно. Через длинную цепь неуловимых промежуточных звеньев, в воображении слагалась одна и та же картина доброй русской весны. За городом, четыре часа дня. К деревьям вернулась их прошлогодняя гибкость. Ветер... и если выставить руку, он оближет ее, мокрый, сильный, искренний, как большая собака. Кружится грачиная стая. Подобно кораблям в бурю где-нибудь в океанской бухте, они хотят причалить к березе, но пристань колеблется, и они не умеют рассчитать могучего дыхания волны... Так, каждый порыв ветерка за окном сбивал его со строки. Читать стало невозможно. Кроме того, койка была поставлена так, что скудный свет с потолка не попадал на страницу.

Сосед Курилова тоже сдвинул книгу в колени. Он был провинциальный изобретатель, и, значит, были у властей причины отправлять его на лечение в столицу. Алексей Никитич так и не понял, в чем состояла его болезнь; что-то разрасталось у него внутри; из него вырезали много скверного, дикого мяса, но выздоровление не приходило, и снова обок с Куриловым он ждал очереди на хирургический стол. Сиделки считали, что это был самый капризный и неукротимый пациент во всей больнице. Никто не навещал его здесь.

Книга соскользнула на пол; он не поднимал ее.

— Сколько будет на наши деньги — ливр? — спросил куриловский сосед.

— Сколько-то рублей, не помню. Что вы читаете?

— О, великая гадость. Представьте, Курилов... Молодая дура выходит замуж за маркиза. Она выхлопатывает... (Хамское какое словцо, а?) Она добивается для него голубой ленты, а сама сожительствует с его племянником... А в это время маркизова сестра... Не могу! Вы видите, Курилов, низменную рожу этого автора?

— А вы читайте что-нибудь другое! Изобретатель заворочался и, свесив руку, тискал

ножку кровати.

— Мне надоели наши жития святых. Я сам святой: у меня сотня премий и почетных грамот за изобретения... и я желаю повестей о геройских приключеньях, о красавицах с иссиня-черными кудрями. Я имею право на необыкновенность... понятно это вам, Курилов?

— Чего вы все протестуете, чудак! — засмеялся Курилов.

— Э, вам хорошо... Вы ходячий больной! А я... да вы знаете, что я мог бы еще напридумать, будь я здоров, как вы?!

Курилову странно, что он еще способен вызывать зависть. Но это плохое утешение, и ему неприятен этот разговор... Он пошарил вокруг себя наушники радио; тотчас же его движение повторил и сосед. Потребовалось такое же время привыкнуть к звуковому хаосу, сколько тратится и на то, чтобы войти, раздеться, сдать одежду под номерок и подняться по мраморной лестнице в зал... Только что кончилось первое, и начиналось второе отделение концерта. Галдела публика, настраивались инструменты, и по торжественному музыкальному гулу можно было судить о размерах зала. Все стихло, как будто затем, чтоб придать еще большую внезапность аплодисментам. Наверно, появился или приезжий дирижер, или искусный пианист, игру которого призван был обрамлять целый оркестр. Напрасно кто-то старался перекричать овации и успокоить зал. Аплодисменты сникали, чтобы с новой силой вспыхнуть через мгновенье... и какой-то тихий женский голос, почти у самого микрофона — глуховато и чуть нараспев,— не уставал повторять имя артиста.

—...вы видите ее, Курилов? Она очень хороша собой и знает это. Ей не надо кричать, чтоб обратить на себя внимание артиста. И она не знает, что мы подглядываем за ней, как старцы за Сусанной... Глядите, глядите, как он раскланивается им всем — людям, люстрам, мраморным колоннам. И ему хлопают за то, что он знаменит,— за то, что он такой строгий, выбритый, в добротном черном фраке...

«...И еще оттого, что накапливается богатство в этой стране и народ, избавленный от нищеты и научившийся понимать красоту, становится и великодушен и требователен к своим художникам!» — мысленно продолжает Курилов.

—...смотрите, какой он розовый, ясный. Он хорошо выспался перед выступлением, правда? Сейчас он комкает хрустящий платок в руке и смотрит на женщину. Отвернитесь же, Курилов... не мешайте им!

«И у него здоровые, ничем не тронутые почки...»

Но ему нравилось это парадное волнение, потому что была и его невидимая доля в торжестве, и он прощал им, что ни разу за весь вечер не вспомнят Ошкурова и его безвестных жертв... Дирижер постучал по пюпитру, и деревянные инструменты сдержанно завели мелодию, незнакомую Курилову; вследствие занятости он никогда не посещал концертов. И оттого, что каждый читает музыку, как умеет, Алексей Никитич снова увидел проталинки в полях, стаи крейсирующих грачей и всем телом учуял влажный и пряный холодок оттаивающих оврагов.

Дверь открылась. Санитарка впустила Клавдию, и Зямка старательно выкручивался из ее сухой, неумолимой руки. Едва освободясь от опеки, он подошел к Курилову, нахмуренный и очень важный. От мороза или смущения перед необычным местом встречи пылали его щеки. «Рано, рано взмечталось о весне!» Все трое поздоровались молча. Стул был один. Клавдия усадила мальчика и сама присела рядом, придерживая его за плечи. На свидание было отпущено только пятнадцать минут, и никто не знал, как благоразумнее истратить эту маленькую вечность.

Клавдия свободной рукой поправила кружевной галстучек на блузке.

— Ну, как тебе лежится, Алеша?

— А, знаешь, неплохо. Отдыхаю... только мало кормят. Ты им шепни, чтоб не скупились!

Он приподнялся, собираясь познакомить товарища по несчастью со своей знаменитой сестрой, чтоб и тот принял участие в беседе. (Еще со времени тюремного сидения Алексей Никитич привык делиться с соседями по камере всем своим достатком.) Но изобретатель затаился и повернулся спиной, притворясь спящим.

— Я получил твои яблоки, Клаша, спасибо... Нет, здесь мне хорошо! Взгляни, какие цветочки нарисованы на панели. Души отсюда поступают непосредственно в райскую регистратуру.

Он спросил, не с пленума ли она пришла к нему. Нет, пленум ее организации начинался завтра в двенадцать. Алексей Никитич сообразил, что к этому времени все его мученья окончатся, и повторил, что все это очень хорошо. Он достал яблоко из-под подушки и сунул Зямке в руку. Клавдия отдернула рукавчик и взглянула на часы. Прошло полторы минуты, одна десятая всего срока.

— Что говорят врачи?

— Левая, говорят, погибла, но правая почка станет жить.

— Конечно, надо было решиться на это, Алексей.

Куда ты хотел бы поехать после выздоровления?

Присутствие мальчика умеряло взволнованность взрослых. Попеременно поглядывая на обоих, он не пропускал ни слова, и Клавдия с суровой и сдержанной лаской коснулась его лба.

— Ты что-то хотел сказать, Измаил?

— Не, я только жамерж даве...— сказал Зямка, памятуя всякие предварительные запреты.

— Все равно, скажи... если только умное.

— Ничего ошобенного... У нас дворник жараж женился. Шмешно!.. а двор неметеный. Мильционер штраф принес... вот и женился! — давясь от смеха, сообщил Зямка.

Курилов покачал головой, значительно взглянув на Клавдию:

— Видишь, сестра, как вредно жениться не вовремя. Что же яблоко-то не ешь, парашютист?

— Я жараж яблоко Шаньке прошпорил. Вот я ему отдам.

— У меня много их, мучитель... Ты заезжала за ним на квартиру? — спросил он у сестры.

Нет, Марина сама привела его. Она осталась ждать внизу. Дежурный врач отказался пустить третьего, а Клавдия не решилась настаивать. (Да и ей-то разрешили свидание вопреки правилам и лишь из уважения к ее почтенному имени.)

— Что же, рассказать тебе что-нибудь, Измаил? Вот... начало мне приятель, сочинитель один, поведал, а конец придумал я сам, хочешь, например, про слона?

Мальчик надкусил яблоко и, держа откушенное за щекой, настороженно молчал. Но по глазам видно было, что про слона ему в любое время интересно.

И Курилов начал неторопливо:

— Так вот, ехал по Азии один бродячий немец со зверинцем. Мимо Тибета ехал, по горам и белым пустыням...

— А где китайская кратная армия — тоже ехал? — неожиданно спросил Зямка.

— Немножко в сторону от нее...— сказал Алексей Никитич, снова переглянувшись с сестрой.—Он показывал своих зверей: плати пятачок и входи. Был у него такой шатер, вроде цирка. Зрителям ставили складные скамеечки. Немец выходил — гутентаг, гутентаг!..— и начиналось действие. Тигра он заставлял кланяться публике, удава надевал на шею, а потом завязывал узелком, чтоб не уполз в перерыве... И даже собака, милый Зямка, выделывала у него такие вещи, что нередко сходила за обезьяну. Но народ там живет бедный, грабят его иностранцы, а чем дичей — тем трудней дается ему копейка. Только и норовили картинки с фургона сорвать, на память! Фургон — это большой ящик на колесах, очень скрипит... Плохо шли у немца дела. Зайдет, бывало, в главную клетку, жует бутерброд с повидлом, чаем запивает, и звери так печально смотрят, что всего один у него бутерброд. И выпустил бы на волю, чтоб сами добывали пропитание, но, во-первых, полиции боязно, а во-вторых, жалко слона. Его звали Али. Он был белый, умный, и черная клякса на лбу. Не скучно, Зямка?

— Давай уж жараж, давай! — кивнул тот с натужливым, сочувственным лицом.

—...но тут входит к нему жена, она билеты у окошечка продавала. «Все продано,— говорит.— Начинай!» Он подстаканник отставил, дает сразу третий звонок. Вышел и вспотел: публики никого нету, и только сидит клетчатая фигура в котелке и обмахивается всей пачкой билетов от жары. Немец плечами пожимает: «Гутентаг, можно приступить?» Фигура отвечает: «Гутентаг, начинайте сразу со второго отделения, только не торопитесь на слоне!» Жена шарманку вертит, считает в уме, на сколько им хватит пропитания... Дошло до слона. А тот уж оголодал, и когда выходил показывать свои штуки, немец подпирал его на всякий случай плечом. По окончании фигура сказала: «Видя, с каким успехом это у вас получается, хотел бы и сам попытать счастья. Покупаю у вас слона!» Хозяин уперся: «Да что вы! Такого слона... в чужие руки!» Но предстало на выбор — либо весь зверинец накормить слоном, пока не доберутся хоть до Китая, либо... Поломался — уступил. И все глядел с женой, как тот уводил слона на веревочке в направлении неизвестных гор...

Клавдия снова посмотрела на часы. Шла девятая минута. Они еще не успели обсудить главного, а бесценное время уходило на пустяки. Но сейчас у нее не стало мужества прервать шалость брата. Алексей Никитич лукаво покосился на сестру. Ее плечи заострились, левая бровь скорбно и высоко округлилась на лбу. Он понял вдруг, почему она не остриглась в свое время. Она была очень стара,— желтые косточки просвечивали на висках; у нее заметно редели волосы, и требовалось особое уменье, чтобы их хватило на прическу. Он протянул руку и украдкой от Зямки погладил колено сестры. Она вздрогнула, смутилась, поднялась и отошла к окну.

—...а там, верст на триста к югу, помещалось смешное королевство. Народ платил подати и тоже трудился на иностранцев; жил, словом, и голодно и стыдно. Когда нечем стало его околпачивать, выдумали попы легенду. Будто придет избавитель в виде белого слона с пятном на лбу, и начнется столетняя сытость. Легенда — это нарядная неправда!.. Понимаешь теперь, зачем приезжал жулик в котелке?.. Вот выгрузили слона с товарной платформы. Он был одет в большой ящик (только ноги наружу), а на ящике — клейма и надписи: осторожно, не переворачивать, не ронять. (Они сделали так, чтоб народ не догадался, что бог приехал по железной дороге.) Пошел ящик на слоновых ногах через улицы, через базары. Пришел, раздели его от досок, покормили, а уж он, бог-то, догадывается, что в историю попал! Но слоны, Зямка, плачут редко... Скоро праздник, народ съехался из деревень. Жгут цветные огни, жрецы до отрыва подметок танцуют, ждут появления бога. Вот вывели из темноты на свет, повели на золотых шнурках... ничего, ему нравится. А как ударили в барабаны, заиграли на длинных трубах, бог испугался. Оборвал поводья и бросился напрямки, все сокрушая на пути. Да, Зямка, бивнями!.. Тогда его загнали в большой сарай и долго убивали стрелами. Скоро бог лежал, точно сложенный брезентовый стратостат, когда его надувают газом...

— Алеша, нам осталось всего четыре минуты! — безнадежно сказала Клавдия, не оборачиваясь от окна.

— Я слышу, Клаша.— Он видел краем глаза, как она двигается, нервничает, и сказка была единственным средством избавиться от жалких слов расставанья. Он продолжал, следя за нахмуренным лицом Зямки: —...тогда послали телеграмму механику. «Гутентаг?» —«Гутентаг!» — «Не можете ли починить эту вещь?» — «Можно... вам с разговором или только с движением? С разговором на двадцать процентов дороже»,— «Нет, нам только с движением. Богу разговаривать не о чем». Два месяца трудился механик. Выгреб из слона лопатой, растянул на подпорках, вставил механизм, отрегулировал и живот на случай поломки сделал на застежке молния. Знаешь, как у твоей мамы на ботиках! Сломалось — джик, стамесочкой подвинтить, готово!.. Когда в будущем году повторился праздник, слон путешествовал как ни в чем не бывало. Размахивал хоботом, уши дрожали, мигали глаза. Он стал очень уравновешенный, толще и даже красивее в этом виде. Кожу намазали кремом, чтоб не трескалась от жары и не видно было заплат. Только жаль, что колесики поскрипывали в ногах по недосмотру техника. Так завелся собственный бог в черномазом королевстве. Вот и все, Зямка... Ты что-то хотела сказать мне, Клаша?

— Нет... но нам пора идти, Алеша!

— Ну и славно. Кланяйся Марине!.. Вторую половину я доскажу тебе потом, Зямка. У меня будет время подумать, что случилось дальше со слоном...

Восемнадцатая минута подходила к концу. Санитарка появилась в дверях. Очень прямая и спокойная, Клавдия поцеловала брата в лоб. Зямка молчал; глаза у него были красные и брови насупились. Алексей Никитич вернул сестру с порога и распорядился передать Зямке модель паровоза, что стоит у него дома на столе.

— Поблагодари, Измаил,— торжественно и тихо сказала Клавдия.

Продолжая хмуриться, Зямка воротился к кровати:

—...а самому-то?

— Куда мне!., я большой, мне игрушки поздно.

— Может, еще выждоровеешь...— с суровой надеждой проговорил мальчик, и вдруг голова втянулась в плечи, и самое лицо его сморщилось, точно у маленького старичка.

Алексей Никитич взволнованно потянулся к нему, но Клавдия уже тащила его за руку вон, как напроказившую собачонку,

...Минуту спустя Курилов снова взялся за радио.

Музыка еще продолжалась, и целых полчаса он уверял себя, что слушает ее. Внезапная догадка приподняла его с постели; он совсем забыл о Луке. Ему отчетливо представилась сцена передачи подарка. Клавдия войдет с Зямкой, когда Лука будет катать по полу этот чудесный паровоз. У Зямки зажгутся глаза, но он смолчит. Сестра нагнется отобрать игрушку, а Лука вцепится и не будет отдавать. «Нехорошо быть таким собственником, мальчик! — четко скажет Клавдия, забыв о глухоте Луки,— ты уже имел ее, теперь отдай другому...» А Зямка, наверно, прибавит: «Ничего, я подожду... ты доигрывай, доигрывай!» — и отвернется. Вмешаться в эту явную несправедливость стало поздно. Алексей Никитич лег и закрыл глаза.

...И опять воображение рисовало Зямку. Конечно, игрушку ему на руки не выдадут, чтоб не сломал. Ее ценность была слишком велика для мальчонки. Ее поставят на комод, на кружевную дорожку, посреди бумажных тюльпанов и рядом с фотографией покойного мужа тети Анфисы. Зямкины гости, мальчики со всей той бедной улицы, будут с почтительной серьезностью разглядывать этот слишком щедрый и непонятный дар. И самым несчастным из них будет сам Зямка (и тогда, может быть, в несытом восхищении растворится без следа его детская дружба к Алексею Никитичу).

Вдруг изобретатель заворочался:

— А вы вовсе не атеист, Курилов! — сказал он со злым смехом.— Я по поводу вашего слона. Атеизм — это неведение бога. А вы отрицаете, деретесь с ним, совсем непочтительно отнимаете у него вселенную. Я про себя не говорю. Я умираю и злюсь на все, что может быть виновно в причиненной мне низости. Поэтому я готов признать все, что сумеет доставить мне исцеление или стать предметом ненависти. А вы-то!., нельзя же злиться на то, чего нет! Правда?

Курилов молчал с минуту.

— В следующий раз я познакомлю вас с сестрой. Вы попробуйте развести ей вашу философию... она просто обожает таких собеседников! — И ему показался жалким этот цепляющийся за свою тень на земле человек.

 

 

ДОНОС В НИКУДА

 

 

Близ этого времени в служебном вестибюле больницы произошел скандал. Служитель вышел отнести вечернюю газету в комнату дежурного врача. Возвращаясь, он застал у перевязочной высокого, всклокоченного и такого неопрятного гражданина, что ужаснулось все его санитарное, с пятилетним стажем, естество. Не отвечая на прямые вопросы, неизвестный пытался идти напролом в ближайшую палату, и потребовалась внушительная сила, чтобы свести его вниз по лестнице. Тогда посетитель стал ломиться в клиническую лабораторию, но служитель, опасаясь за целость склянок с анализами, догадался позвать на помощь. Дежурный врач нашел скандалиста в почти истерическом состоянии; его руки были в неотмываемой копоти; он уже сидел на стуле, двое рослых больничных верзил держали его за плечи, и на белых халатах отпечатлелись прикосновения рукопашной борьбы. Ввиду необычности требований этого человека — о происшествии было доложено старшему хирургу.

В здании больницы Протоклитов оказался случайно. Он заехал навестить одну из пациенток. Молодая работница попала под циркулярную пилу четыре дня назад. Железом, скользнувшим от затылка почти до переносья, были вскрыты синусы мозга, а Протоклитову нравилось одолевать смерть, даже когда она почти успела потушить зрачки жертвы... Теперь он мог по праву гордиться своей работой. Сидя у койки, локтями в колени и лицом в ее лицо, он поочередно глядел то на остриженную голову девушки, где сквозь бинты угадывался длинный багровый шов, то в ее неживые глазницы; и опять — чуть окрашенная дорожка на марле, и опять —- еле приметное мерцание поднимаемых ресниц. Он вслух назвал ее имя и терпеливо ждал, пока девушка не улыбнулась. Сейчас это было лишь машинальное движение какого-то лицевого мускула; в нем не содержалось ни боли, ни радости, ни даже сознания своего несчастья. Но так же, наверно, улыбалась первозданная глина в сказаниях о сотворении человека, когда, меняя цвет и приобретая гибкость, она впервые почувствовала теплоту солнечного луча.

Много грубее, вещественнее отразилась та же улыбка в лице мастера.

— Га, вы позовете меня на свадьбу, девушка...— Он сказал это ласково и вкрадчиво, как говорят с детьми, когда их будят. К врачу, стоявшему позади, он обернулся не прежде, чем сомкнулись дрожащие ресницы больной.— Мы мало знаем о возможностях человека. Вот железо распилило ей голову. Она улыбается. Мне приятно. О чем вы?

Уже настойчивее дежурный повторил о происшествии. Нет, этот ворвавшийся человек вряд ли пьян, несмотря на бессвязную речь; он кажется истощенным бессонницей, и он грозит последствиями, если его приход окажется безрезультатным. Протоклитов попросил провести его к себе в кабинет. Пятью минутами позже, отдав необходимые распоряженья, он отправился туда сам. Он шел по коридору, бубня какой-то марш и испытывая сытость творца, уверенного в своем могуществе... Служители предусмотрительно стали у дверей кабинета. Незнакомец, горбясь, сидел на стуле. Его успели облачить в белую больничную униформу. В таком виде предстала бы душа бедного Дон-Кихота, если бы ее неделю покоптить в центральном дымоходе пекла. Человек был длинен и неряшлив; из-под коротких заношенных штанов видны были скверные, спустившиеся носки... Увидев входящего Протоклитова, он вскочил, демонстративно отставив в сторону стул. По-видимому, беседа предполагалась в форме самого официального объяснения. Больно покалывали его подозрительные зрачки. С первого же взгляда он стал физически противен Протоклитову.

Не предлагая садиться, Илья Игнатьич спросил, кто он и что ему надо в больнице.

— Уберите ваших урядников,— отрывисто бросил тот, жестикулируя, как в припадке.— У вас не только лечат больных, а и ломают кости здоровым!

— Хорошо,— сказал Протоклитов и сделал знак, чтобы ушли.— Успокойтесь, они не придут больше.

— Мне нужен Курилов. Он лежит где-то здесь. Я заранее отвергаю все ваши возражения! — И властно усмехнулся.— Ведите меня туда.

Это было невозможно. Прием закончился вообще.

Никто не мог проникнуть теперь к Курилову хотя бы для сообщения радости, способной исцелить. Свидание, таким образом, откладывалось (врач сообразил длительность выздоровления) по крайней мере недели на две. Тогда посетитель проявил чрезвычайное „возбуждение; он кричал, что у него срочное, пороховое дело, что он отправляется в дальнюю и продолжительную поездку, что теперь уже никто не вправе остановить его; он бегал, описывал круги и петли, дважды упомянул какую-то Зоську — и все, что было перед ним на столе, мимолетно испробовал на тяжесть или остроту; он торопился, пока не выдохлась и не утратила крепости его ненависть. Судороги его становились нестерпимыми даже для Ильи. Врач сказал:

— Если это так важно, вы можете рассказать мне. В свое время я доведу это до сведения больного товарища. Если хотите, присядьте и запишите, но... Га, давайте будем кратки!

— Э, ваша внешность не внушает мне доверия!

Протоклитов опустил глаза, переложил толстый карандаш с места на место и снова бросил на гостя спокойный взгляд:

— Я должностное лицо, и мы ведем разговор в моем служебном кабинете.

Посетитель раздумывал, мял пальцами запущенный подбородок, подергивался, точно его везде кусало, и все поглядывал при этом на белые, с добротными запонками, манжетки врача. Уже он как будто и соглашался доверить тайну в чужие руки, но вдруг откинул стул, который снова оказался было у него в руках.

— Нет...— И мучительно потирал виски, силясь что-то вспомнить.— Я все-таки предпочел бы видеть самого Курилова. Баста!.. У вас барские руки... и мне не нравится, почему вы набиваетесь в посредники.

Поигрывая цветным карандашом, Протоклитов сказал, что он не предъявляет никаких прав на чужую тайну, что он не рискует волновать своего пациента накануне операции, что он слишком утомлен и сам, чтобы тратить время на явную чепуху. Хитрость не подействовала, и он брюзгливо предложил посетителю зайти когда-нибудь в более доверчивом и уравновешенном состоянии. И тот уходил, но тотчас менял решение, как будто не рассчитывая на скорое возвращение назад; затухал и воспламенялся заразительной нервной дрожью, принимался искать шапку и, найдя, потерянно выщипывал волоски,— с одного края мех совсем пролысел. Они проделали несколько таких туров, где возбужденное недоверие чередовалось с минутным и колеблющимся согласием, а вялая покорность — с упорным, даже вызывающим отказом произнести хотя бы слово: «Я не знаю, в чем дело... мне чудится, что он подглядывает за мною из вас!» — пробормотал посетитель еле слышно... Внезапно толстый карандаш с сухим треском переломился в пальцах Протоклитова, и эта внешняя подробность искреннего бешенства убедила посетителя сильнее остальных доводов.

— Вы сердитесь... тот не сердится никогда. Нет, я ошибся.— Он недоверчиво поднял с пола брошенные обломки; кажется, его поражало, что не сходятся цвета половинок. Потом на ощупь он подвинул стул под себя.— Ладно, вы отвечаете за все... Вы понимаете, как легко разделаться с нашим братом? Ну... моя фамилия Кормилицын. Может, пометите для памяти? Курилов должен узнать следующее. У него на дороге затаился подлец. Он работает начальником депо на станции...— Внезапно он вскочил, и стул покатился из-под него.— Ага, вы хмуритесь?., догадываетесь, кого я предаю вам?

— Вы поистине нестерпимый человек! — тихо сказал Протоклитов и, хотя не все же начальники депо приходились ему братьями, почувствовал, как начинают рдеть его уши.

—...У него на совести много жертв. (Впрочем, сам он проговорился однажды, что совесть — это только непривычка!) Я не знаю, десять или сто... я познакомился с ним позже. Он всегда и все делал исправно. И он не гонится за легкой славой... потому и уцелел. Но он таков, что призраки не порешатся навестить его... Э, он расстрелял бы их вторично! Словом, это равнодушный. Ну-ка покажите, что вы там написали?

И у него хватило дерзости потянуться за листом с беглыми отметками Протоклитова, сделанными более для его успокоения, но Илья Игнатьич откинул его руку и яростно навалился на стол. Однако упоминание о депо содержало отдаленный намек на Глеба, которого Илья всегда подозревал в чем-то нечистом (и, кроме того, островерхая крышка чернильницы отрезвляюще вдавилась ему в ладонь); он опустил глаза и уже не чувствовал за собою права выгнать вон этого распадающегося человека.

— Я полагаю, брань не обязательна для нашего документа? — рассудительно заметил он.— Предоставим оценку самому Курилову.

Последовала пауза, их глаза встретились; многолетняя привычка врача помогла Протоклитову выдержать подозрительный, блуждающий взгляд маньяка.

— Это... это хорошо, что вы не кричите на меня. Вы не должны. Вы только бумага, на которой я пишу свою последнюю записку... понятно? Я предаю человека, которого любил. Я был его оруженосцем и тенью. Я повторял его слова о России, славянах и бессмертии. Чего смеетесь?., забыли? Это теперь смешно, а тогда это стреляло!

— Га, постойте о бессмертии,— нетерпеливо прервал Протоклитов (и чуть было не прибавил, что для такого единственная форма бессмертия — чучелом торчать где-нибудь в прикладбищенской пивной).— Для вступления вы нагородили уже достаточно. Курилов, несомненно, заинтересуется, имеются ли свидетели... как мне кажется, вашей совместной деятельности.

— Я сам!

— Га, мало! Судя по вашему состоянию, у вас есть причины не только говорить правду, но и лгать!.. А речь идет о жизни человека... не так ли?

Кормилицын растерялся; донос, на который он тратил всего себя, мог сойти в этом месте за бредовую выдумку. Теперь очередь была за Протоклитовым не доверять услышанному.

—...но вы, наверно, понимаете, тут уж свидетелей не остается! — криво усмехаясь, каким-то вкрадчивым и гнусавым голосом оборонялся Кормилицын.— Иначе они пришли бы вместе со мною, хе-хе. Им бы тут, пожалуй, тесновато пришлось... всем-то!

— Факты! — прикрикнул Протоклитов.

Тот вздрогнул и вот подчинялся уже, как если бы его сжимал в кулаке этот суровый и властный человек. Прошла минута, в течение которой Кормилицын шарил в памяти каких-нибудь самых убедительных доказательств. Потом последовало стремительное перечисление частей и городов, через которые прошел герой его доноса. Да, Кормилицын мог указать место, где, один на другом, зарыты те самые Герасимов и Ферапонтов, в честь которых даже переименованы села. Да, они вместе разыскивали Курилова на Каме, и если бы успехом увенчались поиски, не состоялось бы и этой головоломной беседы!

— Это уже другое дело,— кивал Илья Игнатьич.— Но мне думается... такие' сведения могут быть интересны не только для Курилова?

— О, конечно, конечно,— лихорадочно поддержал Кормилицын.— Я этого и хочу... мы все этого хотим,— запальчиво крикнул он, раскинув руки в пустые темные углы кабинета.— Пускай, пускай мертвые повеселятся!

Рука Протоклитова неторопливо легла на телефонную трубку, но тот в два прыжка оказался рядом; всей тяжестью тела придавив рычаг, он выдернул шнур из розетки.

— Что... что вы собираетесь делать? — Тупое недоумение истекало из его окончательно расплывшихся зрачков.

— Вы попали с этим делом не по адресу. Я хотел исправить ошибку...

—...нельзя! — шепнул Кормилицын, не то угрожая, не то заискивая.

— Га, вы трус! — брезгливо заметил Протоклитов.

— Нет... но у меня есть еще дела в жизни. Глазами врача Протоклитов внимательно изучал

его. Было ясно, этот неудачник делил равную ответственность с тем, чью голову украдкой притащил Курилову. Ему и самому недолго оставалось буйствовать и сгорать; кроме ненависти, уже иссякавшей, какие-то другие чадные пары переполняли этот кожаный мешок. Протоклитов снял руку с аппарата.

— У вас больше нет сведений для передачи товарищу Курилову?

—...разве только подробности об этом негодяе?

— Что же... он убивал сам? (И этот вопрос был уже от себя.)

Кормилицын поежился.

— Мне кажется, это и необязательно...— огрызнулся он.

Еще минут десять длилось бессвязное и без всякой хронологической последовательности перечисление эпизодов. Потом объяснение было закончено. Обессилевший, точно вытек весь, Кормилицын сидел, отвалясь затылком к эмалированной дверце шкафа. «Какое у вас тут все белое...» — бормотал он, а глядел себе на руки; кажется, он приходил в себя... Тогда Илья Игнатьич поднялся из-за стола.

— В суматохе, га... вы забыли назвать фамилию этого человека.

С детства он испытывал гадливое чувство ко всякому доносу. И хотя еще не было указаний, что речь идет о его собственном брате, именно через физическую и все возрастающую враждебность к этому издерганному организму Илья ощутил незнакомую ему родственную теплоту к Глебу, как мужественному человеку, безропотно зарабатывающему право на жизнь и забвение ошибок. Ничто не изменилось в его лице, когда имя его брата было произнесено вслух. Очень медленно он сложил исписанный наполовину листок.

— Я гарантирую вам, что Курилов... так или иначе... получит эти сведения... С своей стороны (и вот они блеснули в корректной усмешке, протоклитовские зубы) — я обязан сообщить вам, что и моя фамилия тоже Протоклитов...

Кормилицын остался сидеть, но его заросшая волосом челюсть отвалилась куда-то вбок. Вцепившись в сиденье стула, не моргая, точно прозревший, он уставился в своего посредника и узнавал, узнавал то, что было спрятано под его белым халатом. Так вот откуда происходило его непроизвольное сопротивление этому человеку!.. О, его донос с равным успехом можно было засунуть и в урну для окурков. Обещание довести его до Курилова звучало почти издевательски. Ему казалось, что он сходит с ума... Сторукий, нацелившийся, Глеб следил за ним отовсюду. Можно было ждать, что дверь откроется, и не один, а семеро Протоклитовых, эластических, ловких и бесшумных, как на каучуке, станут вокруг него, а последний повернет в скважине ключ. Он одурело взирал на дверь, которая действительно шевельнулась. (Это было обычное явление: когда внизу захлопывали дверь, воздух с силой устремлялся наверх...) Пятясь и уже не слушая, что ему говорят, он стал отступать из кабинета. Затем последовал рывок, донесся стремительный спуск по ступенькам, и снова ослабленный поток свежего воздуха пахнул Протоклитову в лицо. Илья Игнатьич вышел в коридор, постоял, поправил уголок дорожки, загнувшийся при бегстве, и отправился домой.

Все назначенное на этот вечер механически отменялось... Он включил весь свет в квартире, как будто это могло доставить ясность разуму. Он путался и злился на Кормилицына, обрушившего на него свою гадкую, уличную тайну. Дружественное чувство к Глебу распадалось на какие-то обрывки жалости и сомнительного сочувствия, в которых уже созревало осуждение. И рядом с ним, осторожным, нигде не уловленным, вставал во весь рост безвестный Ферапонтов, отважный матрос или красногвардеец... (Старший Протоклитов вдоволь насмотрелся на этих безыменных апостолов социализма, крест-накрест перепоясанных пулеметными лентами, по-львиному вторгавшихся в мрачную историю человечества.) Не в пользу брата выходили эти сравненья... И когда, через час бесцельной ходьбы из угла в угол, он с облегчением отметил, что судьба Глеба проходит краем, не задевая его, когда уже готов был ограничиться ролью зрителя и постороннего лица в этом сомнительном предприятии,— на глаза ему попалась коротенькая записка Глеба, принесенная в его отсутствие. Незнакомый с почерком брата, Илья Игнатьич узнал автора лишь по содержанию ее. Подпись свою, видно второпях, Глеб забыл поставить. В конверте находились двести рублей в уплату старого долга. Шутливыми, скользкими словами Глеб благодарил брата за давнюю услугу и остальные обещал прислать на днях.

С самого начала Илье Игнатьичу не понравился беглый, гаерский тон записки. В иное время ему и в голову не пришло бы, что все это проделано ради последних десяти строк. Он вчитывался в них, пока не заучил наизусть: «Зря ты подозревал театрального Адольфа в совращении своей милой и ветреной жены. Мне довелось случайно выяснить: ее увез некий Курилов. Он работает у нас на дороге... я встречался с ним. Это обыкновенный солдат времен армейских комитетов, которого волна революции вынесла на поверхность: грубоватый, себе на уме, любитель выпить... все это с шекспировским оттенком, правда, но ты представляешь себе Шекспира на русский образец? Ходят слухи... неизлечимая болезнь... почки, и в этом свете тебе понятна, как урологу, его запоздалая погоня за удовольствиями. Теперь наши беглецы живут, кажется, в Борщне...»

И вот Илья Игнатьич стал узнавать черты брата в портрете, неряшливо набросанном Кормилицыным. Да, этот человек не промахивается никогда!.. И даже мелочи, усиленные через рупор гражданской войны и оттого казавшиеся вымышленными, теперь вовсе не оставляли сомнений.

У Ильи Игнатьича было время подивиться изворотливости брата. Ради того, чтобы целиться без промаха, он проник в тонкости чуждой ему науки и вот даже намекал на усиление любовной деятельности Курилова, как на следствие интоксикации выделениями пораженных почек,— то, что в медицине ходит под именем усиления локального тонуса. Больше того, из далекого Черемшанска Глеб выяснил с точностью, кто именно станет завтра оперировать его врага, и хотел только, чтобы Илья немножко помнил о Лизе, когда будет копаться во внутренностях Курилова. Неистребимое, подобное недугу, влечение Ильи к этой беспомощной актрисе он приспособил как реле, которым с расстояния направлял чужую, вооруженную ножом руку. Выдумка была рассчитана на самый грубый, низменный инстинкт, и в этом заключалась ее движущая сила. Таким образом, то, чего не успел сделать старый подлый Игнатий, их отец, Глеб передавал по наследству в надежные руки хирурга.

Илья Игнатьич постарался представить себе Курилова, каким он был у него на осмотре. Но их беседа не содержала ничего запоминающегося: Алексею Никитичу в тот раз было не до разговоров. Сложив вдвое и вчетверо смятый, как бы состарившийся у него в руках блокнотный листок, Илья Игнатьич пошел к телефону.

Он вернулся с полдороги вовсе не потому, что было поздно и коллега, который мог заменить его на операции, уже находился в кровати.

 

 

СТОЛ

 

 

Кажется, сосед еще спал, когда вошли и сказали, что пора идти.

Алексей Никитич отложил недочитанную газету, полную в этот день самых удивительных за всю жизнь новостей, и поднялся с койки. Он озабоченно осмотрелся, чтобы не забыть чего-нибудь, но ни одна из привычных вещей не могла ему понадобиться там. Он отправился с гнетущим чувством этой пустоты и волнуясь гораздо больше, чем в те разы, когда Ошкуров забавы ради выводил его на фальшивые расстрелы. Уже через несколько шагов это чувство сменилось обычным человеческим смущеньем. Большой седоусый человек, в одном белье, двигался по коридору под руку с очень миловидной палатной сестрой. Мучило подозренье, что все их провожают глазами... Но были будни; выздоравливающие играли в шашки или учились ходить. Мимо провезли что-то в тележке. Оно было живое, укрыто простынями и в таком виде, что чинить его было бы все равно, как к здоровому пальцу приделывать недостающего человека.

— Хорошо, это все хорошо...— зябко, чуть нараспев говорил Алексей Никитич.

Расстояние до стерилизационной комнаты прошло незамеченным. Да и там не запомнилось ничего, кроме стен, выложенных глазурованными плитками,— и в их глянцевой поверхности двигались искаженные и как бы разлинованные изображения людей. Упало в память и закрепилось прочно только окно. И, решив, что оно последнее перед темнотой, куда предстояло войти, Курилов пристально вгляделся в это очень банальное, служебное окно и в свежий (о-отличный такой!) день за ним.

То была постоянная ошибка, объясняемая подавленным состоянием больного. Напротив, следующая зала имела целых три просторных окна в мир. В голубой эмалевой раме среднего из них, выстроенного фонарем, стояло сухонькое, в скуповатом снежном пушке, деревце. Какая-то весенняя линялая раскраска была у старой штукатурки дальних больничных корпусов. Эти обманчивые цвета весны, робкие и как бы захватанные чуть-чуть, зеленоватые и палевые, проходили сквозь мытые стекла и в мельчайших дозах распределялись по склянкам и кюветам, по латунным штепселям и удивительным приборам, о существовании которых узнают лишь в самую крайнюю минуту... Их хватало также на ножки высокого шарнирного стола с широким над ним колпаком операционной лампы, на мрамор умывальников, на белые халаты людей; их было шестеро. Сосчитать их сразу Алексею Никитичу не удалось, но подсознательно ему понравилось, что их так много... Это успокаивало. Та же, как ему показалось, сестра дала воды пополоскать рот. Он выполнил процедуру с чувством почтительного недоумения и сконфуженно поблагодарил. По-видимому, все было готово; ждали только знака, чтоб начать. Трое у трех раковин одними и теми же движениями мыли руки. Потом крайний правый и самый высокий спросил, не оборачиваясь, почему не укладывают больного. Алексея Никитича повели к столу.

— Вы меня прямо как митрополита...— пошутил было он.

— Ложитесь, ложитесь! — торопливо и строго шепнула сестра.

Он влез с табуретки и скучно сидел на высоте. Ему сказали, чтобы об лег, и к чему-то холодному стали привязывать руки. А он смотрел на множество рассеивающих призм в конусе ламп


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: